8

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8

Через день спички лежали так же точно, как позавчера, когда Огарев уходил от Хворостина. И горячий кофе появился через минуту после его прихода, словно заваривали его из постоянно кипящего самовара. И синий теленок безмятежно пасся на синей луговой траве, где лежали теперь куски холодной курицы.

— Возобновим? — сказал Хворостин так приветливо, что у Огарева мгновенно снялась давящая легкая боль на сердце. Пожав холодноватую, но очень твердую руку Хворостина, усевшись в кресло так, что всей спиной ощутил его податливую спинку, почувствовал Огарев с приятностью: дома. И, как неизменно в эти дни происходило с ним при каждом приятном ощущении, кольнула мысль: ведь больше этого не будет. И вопрос, подавляемый немедленно: а не важней ли именно эта приятность, нежели твердая и последняя решимость уезжать? Может быть, она перевесит чашу, которая твердо тянула вниз, но благодаря самому перевесу словно лежала прямо на душе плотной и плоской тяжестью.

— Спички те же? — поинтересовался он.

— Те же, — охотно откликнулся Хворостин. — Те же самые. Я довольно много сидел над ними. Вы, того не зная, очевидно, очень заражающе действуете. Странное это какое-то влияние. Пассивное, что ли, не знаю уж, как назвать. Вы ведь ни в чем меня не пытались убедить, но после вашего ухода я немедленно принялся пересматривать свою жизнь.

— Это с какой же целью? — улыбаясь, перебил Огарев, радуясь, что сидит здесь и разговаривает с этим странным человеком, холодно рассматривающим свою собственную жизнь беспощадным сторонним взглядом.

— А прав ли я, — просто ответил Хворостин. — Мне вдруг отчетливо представилось мое добровольное гниение, позавидовал я вашей молодой решимости и подумал: может быть, и мне — быть?

— И решили? — И мелькнувшая было радость, что не потеряет он так внезапно обретенного друга, вмиг погасла — лицо Хворостина никаких сомнений в ответе не оставляло.

— Останусь при своих пока, — деловито сообщил Хворостин тоном карточного партнера. — Я ведь еще вашу игру полностью, согласитесь, не досмотрел. Спички заготовлены между тем.

— Но позвольте. Вы мне твердо и заманчиво обещали постепенно изложить всю печальную историю моей жизни, и конечно же я с радостью согласился, потому что ничего нет приятнее, чем занятие своей особой, а теперь вместо обещанного «потрошите меня» словно собираетесь писать биографию.

— Все-таки я дослушал бы сперва, — сказал Хворостин. — Ладно? Ну, прошу вас о последней попытке. Перевоспитание раба в человека через развитие личного достоинства на вольнонаемном труде — не так ли?

— В целом так, хотя при этом, заметьте, собственных интересов я не оставлял тоже, ибо уверен был, что это путь к обогащению. Долги к этому времени я ощущал чисто физически. Нечто вроде очень мягкой удавки, сжимающейся из месяца в месяц, но неумолимо и безостановочно.

Хворостин молодо расхохотался, отчего бледное лицо его сразу порозовело.

— Это мне знакомо по картам, — сказал он. — Совершенно точный образ!

— Ну, из краха непременно надо вычленить мои собственные погрешности и ошибки. Свойственник мой меня обворовал в самом начале очень капитально. Вслед за тем, чтобы знать, что делается, я на этой бумажной фабрике сам работал всюду, где мужики, чтобы почувствовать вкус и запах труда. Машины были нужны и специалисты. Да, кстати, один сорт бумаги я изобрел лично, и он потом здорово шел на ярмарке.

Хворостин одобрительно качнул головой, слушая со вниманием и без улыбки.

— Неохота мне вдаваться в подробности, — сказал Огарев. — Да и немного времени я продневал и проночевал на фабрике. Немного.

— А потом что же делали? — Хворостин наморщил лоб, не понимая.

— На всякое уходило время, — уклончиво ответил Огарев, — Читал, играл на рояле, писал стихи и музыку, волочился, ничего не делал. Да и больница много времени отнимала. Больницу я открыл все-таки.

— Лечили сами?

— Сам. Кому же больше? Во время странствий своих учился несколько медицине. Анатомия давалась трудно. — Он засмеялся воспоминанию и мгновенно помолодел, словно возвратился на минуту в дальние года. — Запоминал только те названия, которые между собой рифмовались. Обучался, конечно, кое-как, но для моей деревни это тоже было чудом. Бабы мне всё руки норовили целовать. Мужикам я строго-настрого запретил снимать передо мной шапку и кланяться, так бабы какой выход нашли: схватит руку и причитает: доктор, доктор, чтобы не отругал за пресмыкание. Лабораторию еще сделал химическую. Опыты ставил…

— Да, но главное-то, главное — менялись ваши мужики от вольного труда? Или это для них была просто непонятная разновидность барщины, прихоть чудака хозяина?

Огарев еле уловимо развел кисти рук и скорчил гримасу. Оба засмеялись исчерпывающему ответу.

— Так я и думал, — сказал Хворостин. — Вас гложет болезнь, которую я назвал бы историческим нетерпением. Поколения должны смениться. И не только мужиков, да притом непременно уже освобожденных, но и хозяев. Ведь все мы рабы в одинаковой степени. Умом наследственности не отряхнуть. Случайно, думаете, из одних и тех же букв составлены слова и «рабство» и «барство»?

— В самом деле. — Огарев улыбнулся, по-мальчишески радуясь словесной находке. — В самом деле. Давно заметили?

— Давно, — ответил Хворостин.

— Кстати о внутреннем достоинстве, — Хворостин вдруг рассмеялся негромко, — вспомнил байку о нашем Петре Великом. Шел он по деревянным мосткам какого-то города — не Амстердама ли? — обгонял мальчонку, грызшего яблоко. Ну, мальчонке он в задумчивости дал легонько по шее, тот отлетел, оглянулся и сочно запустил в лицо Петру остатком яблока. Петр вытерся, рассмеялся и добродушно сказал: «Извини, дружок, замечтался, думал, по Москве иду». С детства это должно войти в плоть и кровь, чувство собственного достоинства. По наследству. Мы пока такими не родимся. А те единицы, что делаются… ну, с ними по-разному, но всегда нехорошо и трудно. И не надо быть ни Кассандрой, ни Авелем, чтобы предсказать, как не скоро это будет.

— Авель? Это я не знаю. — Огарев, когда ему было что-то особенно интересно, все большое лицо свое целиком обращал к собеседнику.

— Авель — это был такой монах. Прорицатель. Удивительная фигура. Предсказал с совершенной точностью не только год, но и день и час смерти Екатерины Второй. Года за два до ее смерти. Чисто русская судьба русского пророка. Жил где-то под Костромой в монастыре. Были видения, написал книжку. Попала она к настоятелю, тот — передал дальше. Забирают его, естественно, везут силком в Петербург. Там, между прочим, какой-то генерал от ужаса по зубам его бьет. Понять генерала можно: государыня жива и здравствует, а этот смерд сроки предсказывает. Да. Екатерина с ним виделась, расспросила, повелела — в крепость пожизненно. И умерла точнехонько в предсказанное время. Изымают его из цепей, везут к Павлу. Тот расспрашивает. Авель, очевидно, про него из осторожности не говорит. Ну, езжай в монастырь какой хочешь и молись, отче, что цел остался. Авель подается куда-то в монастырь, опять видения, опять пишет книгу. День, час, год смерти Павла. Между прочим, недалекий, как мы знаем. Доносят. Тот свирепеет: в Петропавловку холопа дерзкого! Через год все сбывается. Александр его отпускает: езжай, отче, на Соловки, будут пророчества, пиши, не прогневаюсь. Что вы думаете? Пишет книгу, когда и как именно будет взята французами и сожжена Москва. Тут уж даже добряк Александр не выдержал: на Соловках Авеля оставить, но в монастырской тюрьме, покуда предсказание не исполнится. Десять лет сидит Авель в тюрьме. Москва действительно горит, царь о нем вспоминает: отпустить на все четыре стороны, пригласить, если хочет, в Петербург. Словом, жил он еще долго и точно предсказал время собственной кончины.

— Поразительно! — Огарев откинулся в кресле, сияя, любил услышать что-нибудь неведомое раньше. — Какой-то вариант Нострадамуса.

— Куда там! — Хворостин усмехнулся, покривившись. — Нострадамус жил себе в своей кошмарной Европе шестнадцатого века, и никто даже пальцем его не тронул за предсказания. Нет, это чисто российская судьба, когда тюрьмы не миновать, если заметен. Я бы русскому пророку имя если давал, назвал бы Нострадамусом.

Огарев засмеялся одобрительно.

— Кстати, мне об Авеле этом рассказывал мои полный тезка, Иван Петрович Липранди, занимательнейший старик. Черный, я бы сказал, талант.

— Тот, что выследил Петрашевского? Хворостин кивнул утвердительно.

— И академию шпионства предлагал?

— Он. Вы еще не знаете, кстати, что в пятидесятом году он и на вас руку держал, хотел, очевидно, отыграться, если пошла бы карта. Но у вас ничего не было, и он объявил пас, — со смаком произнес Хворостин. — Занимательный старик. Ему — это, кстати, интересно особенно — так же нету хода, как и вам.

— Не понимаю, — чуть нахмурился Огарев.

— Способный весьма и честный, знаете ли, человек, — весело объяснил Хворостин. — А России, и не только России, при любой деспотии не нужны способные служивые люди. Она их извергает всячески. Одних — прямой карой, прямым осаживанием и выживанием, других — непостижимым невезением в судьбе. И лишь со стороны, из такой, как моя, отстраненности видно, что невезение не случайно. Деспотии люди и умы средненькие нужны, а повыше — противопоказаны. И в светлых, кстати, и в черных качествах. Исполнители нужны, очень гибко чувствующие общий тон. Внятно я излагаю, нет?

— Проницательны вы, как Мефистофель, — с искренним одобрением сказал Огарев.

— В этом мало радости, — меланхолически откликнулся Хворостин. — Липранди — личность интереснейшая. Во-первых, эта черная идея со шпионством. Счастье, что и с этой стороны не нужны России способные люди. Йо он — служака честнейший, вот что интересно, и отовсюду изгнан. Ну, а что до вас с вашим другом — тут картина и воробью ясная. Вы-то уж никак нам не ко двору.

Он вскочил и мягко заходил по комнате где-то позади кресла. Огарев, чтобы голову неудобно не выворачивай, сел боком и следил за ним исподлобья. Хождение это вдруг страшно напомнило ему метание взад-вперед по клетке, он даже глаза на мгновение закрыл. А открыл — Хворостин так же легко и изящно присел уже на свое место и, говорить ни на секунду не переставая, разливал коньяк.

— Печальную историю вашей жизни обещал я вам — канву вы уже обозначили исчерпывающе — спички тому свидетельством. Решили — быть! — и попробовали — честь вам и хвала — не один, как видите, вариант. Осеклись по разным причинам. Хотя вдуматься если, то всего по одной, батенька: вы никоим образом со своими экспериментами социальными не нужны России вовсе. И осталось у вас теперь три печальных российских чувства, естественных для развитого и с талантом человека: страх, унижение и скука. Страх пояснять не надо, тот второй звонок, что был вам дан пять лет назад, достаточно показал, что в покое вас не оставят. Унижений России не занимать, ассортимент, как духов у француза Шелье на Невском. Для вас конкретно, раз вы пишете, с цензурой, а служили бы — хлебнули и другого. А уж как вас в печати шельмовали бы, только догадываться можно, а у вас наполовину руки связаны. Унижений и других достаточно, их перетерпеть можно было бы. Только скука, батенька, с ней вам ничего не поделать. Такой уж в России климат: кто талантлив, душно ему, и в плечах узко, и чего хочется — нельзя, а чего можно — малоинтересно. По себе я это все знаю, хоть таланту и не дал господь. За что я ему дополнительно благодарен. И вот я в свою раковину спрятался, ищу в частном небытии радостей несуществования. Отыщу ли — бог весть? Но разговор-то о вас. Вы быть решили, — значит, надо снова делать выбор. Последний.

И еще одну спичку положил Хворостин торжественно и прямо продолжением того ствола, из которого три-четыре спички вбок торчали, как ветви.

— Уезжать! — громко сказал он.

Огарев сидел, не шелохнувшись, и неподвижно глядел на него.

— Знаю, как это трудно, — мягко сказал Хворостин. — По себе знаю. Я ведь, когда мы встретились тогда в Берлине, хотел уже было не возвращаться. Но не выдержал, как видите. И единственно, чем утешился, — по этому поводу одну идею выдумал. Почему нам, русским, невозможно тяжело за границей.

Огарев засмеялся, с любовью и восхищением глядя на Хворостина засветившимися глазами.

— Может быть, вы внимания не обращали, что все на свете названия народов на русском языке — это имена существительные? Француз, немец, англичанин, испанец, индус, китаец, японец, даже, извините, эскимос и калмык. И один только русский — это имя прилагательное. Потому что мы приложены к России, как дверь у Митрофанушки к дверному проему в «Недоросле», помните, конечно?

Огарев засмеялся в голос, откинув голову на спинку кресла. Хворостин невозмутимо продолжал:

— Оттого, кстати, все попытки сделать нас именем существительным — как это там: «Гром победы, раздавайся, веселися, храбрый росс» — или перевести в слово «россиянин», то есть опять в имя существительное, самостоятельное и независимое от страны, — проваливались. Не прививалась эдакая переделка. Потому что русский — имя прилагательное, и к России мы неразрывно приложены. Оттого и будет вам невозможно, невероятно трудно. Мы в эту страну корнями вросли, мы ее неотъемлемая частица. Согласитесь?

— Интересно, — сказал Огарев, все еще посмеиваясь. — Очень, очень убедительно. Только ведь там и дело найтись может.

— Я эту статью вашего Искандера читал, письмо к друзьям, прощание его, — отмахнулся Хворостин пренебрежительно, и Огарев сразу напрягся, как всегда напрягался, когда о Герцене говорили с осуждением или недостаточным уважением. Но Хворостин не обратил на это внимания.

— Он, конечно, пишет превосходно, и перо у него — дай бог всякому. Как это у него, позвольте? Там, где не пропало слово… или нет, другой глагол какой-то…

— Я это письмо читал столько раз, что почти наизусть помню, — сказал негромко Огарев и продолжал, тоном выказывая, что цитирует:

— Где не погибло слово, там и дело еще не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность — я остаюсь здесь. За нее я отдаю все, я вас отдаю за него, часть своего достояния, а может, отдам и жизнь…

— Превосходно, — одобрил Хворостин. — И другая мысль превосходна.

— Догадываюсь, — перебил Огарев. — «У вас дома нет почвы, на которой может стоять свободный человек. Можете ли вы после этого звать?.. На борьбу — идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение — ни под каким видом. Требуйте от меня всего, но не требуйте двоедушия». Правильно? Вы об этом?

— Очень это правильно все и великолепно, — сказал Хворостин, выслушав и кивнув, — и я желаю вам искрение успехов на этом поприще, но я только ведь о том говорил, что мы, русские, на Западе корней не пускаем. Корни у нас здесь остаются, как бы там ни было распрекрасно. И, оторванные, болят. Особенно если продолжать, как вы намереваетесь, исключительно опять русскими делами заниматься. Собственно, что я вам рассказываю все это? Вы ведь уже вдоволь поездили.

— Понимаю вас, — вяло откликнулся Огарев. На него быстро нападала слабость, которая — он знал это — часто служила предвестием припадка. Он собирал силы, чтобы сопротивляться, но уплывал, уплывал уже из комнаты этой, и уже шел по лесной тропинке в Старом Акшене, и стволы белели в закатном потемнении легком, и шуршала под ногами палая сухая листва, и в местах, где солнце пробивалось до земли, вспыхивали оранжевым и багряным крупные отдельные листья. Дунул теплый ветер, и мысль, что он больше этого никогда не увидит, ощутимой была, как молния, пронзившая вдалеке небосвод.

— Что с вами? — закричал Хворостин, вскакивая.

У Огарева глаза закатились глубоко под веки, и обмякшее тело медленно сползло чуть с кресла, потом затвердело и забилось, будто крупные волны проходили от ног к голове. В уголках рта показалась пена.

— Воды! — закричал Хворостин. — Эй, воды! — И в растерянности кинулся к двери, а потом опять к Огареву.

Появилась грузная и величавая Катинька с водой, но, увидев Огарева, быстро и уверенно метнулась к нему летящим, чуть хищным броском, стала на колени, подложила руку ему под голову, а другой, схватив ножик от лимона, разжала ему ручкой ножа зубы. Хворостин застыл, не двигаясь, оцепенело глядя на происходящее. Дрожь утихла так же неожиданно, как началась. Катинька стояла на коленях, крепко прижимая к груди голову Огарева. Глаза его вернулись на место, веки закрылись, почти тут же снова открылись — он смотрел, и видно было, что уже видел. Еще несколько секунд, и, улыбаясь конфузливо, он высвободился из рук Катиньки, оперся о пол и кресло, сел. Выпил воды, громко лязгнули зубы о край фаянсовой кружки. Крупный пот выступил на покрасневшем лбу.

— Спасибо, милая, — сказал он вставшей прислуге. — А откуда ты знаешь, что надо делать?

— Да в деревне у нас был сосед, у него падучая каждый раз на дворе приключалась, — спокойно и участливо ответила Катинька. — Кваску ледяного не желаете?

— Нет, благодарствую. — Огарев засмеялся уже, как прежде.

— А сосед завсегда пил, — сказала женщина и вышла неторопливо, как выплыла.

— Извините, бога ради, — сказал Огарев Хворостину. — Это у меня с детства. А периодичности точной нет, иногда дома застает, как где. Виновата безупречность ваших рассуждений. Уж извините.

— Полноте! — Хворостин все никак не мог прийти в себя. — Да если бы я знал, что могу вас довести до такого…

— После приступа изумительное состояние, — сказал Огарев. — Легко так, словно только что родился и замечательная жизнь впереди. Отдышусь сейчас и поеду домой.

— Я пошлю с вами кого-нибудь или лучше поеду сам? — полувопросительно сказал Хворостин.

— Перестаньте, право, я свыкся с этой болезнью, и тревожит она только тех, кто видит мои приступы со стороны. Между прочим, — засмеялся Огарев негромко, — моя первая жена, ссылаясь на эти нервные приступы, испросила у меня завещание, когда мы впервой уезжали за границу.

— Предусмотрительная женщина, — подтвердил Хворостин, с состраданием глядя на Огарева.

— Ладно, — твердо сказал тот. — На сегодня я уже не собеседник. Только вот одно скажу напоследок: вы во многом, даже, может быть, во всем правы, но жалеть меня не приходится. Я свою судьбу выбираю здраво и с надеждой, а значит, еще России пригожусь. Отчего, быть может, и ностальгия временами будет грызть меньше.

— В вашем отъезде есть еще одно малоприятное, хоть и чисто частное последствие, — очень-очень медленно и спокойно проговорил Хворостин.

— Бросьте, мы будем видеться, я уверен, что мы не разминемся в этой жизни, — быстро ответил Огарев и отвел глаза немного. — Потому что иначе, — он опять твердо смотрел на собеседника, — иначе на страшном суде мы уже не узнаем друг друга и попадем друг другу в свидетели обвинения. Мне бы не хотелось этого, — добавил он.

— Мне вас будет не хватать, — сказал Хворостин. — Но ведь и я сам выбрал свою жизнь. Все-таки я провожу вас, — добавил он, вставая, тоном, не допускающим возражения.

— Ну давайте, — согласился вдруг Огарев.

— И поговорим, — сказал Хворостин, — о возможностях и терниях служения отечеству службой.