2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Бакунин появился в Лондоне вдруг, внезапно, из того далекого далека, где попадающие туда люди в живых уже не числятся. Надо было быть Мишелем Бакуниным, чтобы на такое решиться, да притом с блеском выполнить задуманное.

Позади годы и поступки, ставшие уже легендарными и оттого обросшие выдумкой, хоть и правда была достаточно впечатляющей.

Окончательно порвав с Россией, обреченный на каторгу в случае возвращения, Бакунин окунулся в европейское революционное брожение сороковых годов, произнося при этом одну за другой речи, каждая из которых заслуживала каторги.

Вскоре наступило время практических действий, и Бакунин ринулся в них с головой. Разразилась французская революция. Бакунин немедленно оказался в Париже. Речи, собрания, сходки, процессии, демонстрации — всюду появлялся он и всюду успевал. Решительно и вмиг оставил Париж, услышав о революции в Австрии. Это все-таки ближе к России, и, быть может, волна занесет его туда! Арест в Берлине (отпустили), восстание в Праге (было подавлено), перемена городов, метания (уже числится злейшим врагом российского самодержавия и опаснейшим европейским смутьяном), наконец, Дрезденское восстание, неудачливое и слабое, бегство, арест, тюрьмы Саксониии Австрии. Арестованный с оружием в руках при отступлении из Дрездена, Бакунин считался самым опасным из революционеров, а на прогулку его выводили закованным в цепи. Одиночная камера, допросы, ожидание неминуемого смертного приговора. Приговор вынесен, следует помилование, срок заключения — пожизненный. Затем передача его в Австрию, новое следствие, снова смертный приговор, снова помилование, ибо решено вернуть его России. Все совершается в глубочайшей тайне и с огромными предосторожностями, ибо есть подозрение, что за Бакуниным целая партия заговорщиков, вооруженных до зубов, иначе трудно объяснить невозмутимое спокойствие этого неугомонного славянина. Передают Бакунина на границе, австрийский офицер педантично требует вернуть австрийские цепи, и Бакунина заковывают в русские. Петербург, Алексеевский равелин.

Император предлагает Бакунину, чтобы тот написал ему подробное изложение своих взглядов и поступков — некое письменное покаяние, после которого он примет решение о его дальнейшей судьбе. Узник соглашается и с радостью пишет свою знаменитую «Исповедь» — документ, увидевший свет лишь несколько десятков лет спустя и вызвавший самые противоречивые толкования. Бакунин кается, считает ошибкой и заблуждением все свои подвиги, но вместе с тем пишет, например, такие слова:

«Когда обойдешь мир, везде найдешь много зла, притеснений, неправды, а в России, может быть, более, чем в других государствах. Не от того, чтоб в России люди были хуже, чем в Западной Европе; напротив, я думаю, что русский человек лучше, добрее, шире душой, чем западный; но на Западе против зла есть лекарство: публичность, общественное мнение, наконец, свобода, облагораживающая и возвышающая всякого человека. Это лекарство не существует в России… В России главный двигатель страх, а страх убивает всякую жизнь, всякий ум, всякое благородное движение души…»

И здесь же рядом — критика развращенности и цинизма западной жизни, весьма приятная сердцу монарха, и длинные отречения от прошлого безрассудства. Хитрость? Может быть. Сдача на милость победителя? Не исключено. Измена былому? Вряд ли. Такова и подпись: «От искреннего сердца кающийся грешник».

Только это не помогло. Бакунин остается в заключении. Тянется оно бесконечные семь лет. Мысли о самоубийстве сменяются надеждой, снова отчаяние, страх отупеть и потерять разум, вспышки гнева, покорность судьбе… В пятьдесят седьмом новый самодержец отправляет его в ссылку в Сибирь. Спустя четыре года Бакунин бежит — и как! — через Дальний Восток, почти открыто, с безумием обреченного, удачно. Из Америки сообщает в Лондон: совершилось.

И вот он уже приехал, и весь дом накануне готовился его встретить, и словно помолодели Герцен и Огарев, ибо это их молодостью, человеком оттуда был Бакунин. И Кельсиев хоть и приходил без приглашения когда угодно, а в тот день пришел попозже, тактично дав обняться и выговориться старым друзьям.

Пришел и застал их разомлевшими и уставшими от волнений и расспросов. Они перебрали уже всех былых знакомцев.

— В Польше только демонстрации, — раздавался голос Герцена, — да авось поляки облагоразумятся, поймут, что нельзя же подыматься, когда государь только что освободил крестьян. Собирается туча, но надо желать, чтоб она разошлась.

— А в Италии? — спросил Бакунин.

— Тихо.

— А в Австрии?

— Тихо.

— А в Турции?

— Везде тихо, и, кажется, ничего не предвидится.

— Что ж тогда делать? — спросил огорченно и разочарованно Бакунин. — Неужели ехать куда-нибудь в Персию или в Индию и там подымать дело? Эдак с ума сойдешь, — я без дела сидеть не могу.

И все трое рассмеялись, хотя каждый (это Кельсиев понимал) смеялся своему и о своем.

И сам Бакунин озадачивал Кельсиева, и отношение к нему обоих друзей. Герцен установил Бакунину нечто вроде постоянного денежного пособия, предложил писать, сотрудничать. А сам не раз открыто и за глаза подсмеивался над ним — за шумливость, за браваду, за апломб, за нетерпеливое стремление ввязываться, организовывать и сокрушать, за обилие в нем бенгальского огня. Герцен пересказал однажды Кельсиеву легкую полушутку одного француза, что такие, как Бакунин, незаменимы в первый день любого восстания, а на второй их непременно следует повесить. Но когда Кельсиев выразил сдержанное недоумение, Герцен расхохотался и сказал:

— Милый, милый Василий Иванович! Да ведь таких людей земля только раз в столетие производит, и то только в России-матушке, как же вы не понимаете этого?

Кельсиев не понимал. Видел он и крайне любовное — ну, положим, это неудивительно, молодость оставляет чувство, — но еще и уважительное отношение к Бакунину Огарева. Это и вовсе непонятно. Сам Кельсиев образован куда лучше и глубже Бакунина, серьезнее, трезвее и обстоятельней, но к нему такого отношения не было и в помине. А Бакунин приставал ко всем приезжим, вымогал деньги, а потом сорил этими деньгами, как табаком (боже, как он сорил повсюду трубочным табаком и пеплом!), раздавая их случайным людям на какие-то бессмысленные, пустые осведомления и поездки. Бакунин рассуждал о чем угодно вкусно и громогласно, глупость на глупости городя. Кельсиев слышал, видел это — и недоумевал сокрушенно.

Кельсиев, например, подготовив сборники о раскольниках, пришел с изумительной идеей: съездить в Молдавию и Турцию, свести короткое и тесное знакомство с тамошними раскольниками, выходцами из России, и у них организовать склады лондонских изданий для переправки по их каналам единоверцам и знакомым через границу. Кроме того, можно было предложить им завести типографию для собственных изданий, а самих постепенно воспитать в том духе, что всем им по пути с освободительным российским движением, среди прочих свобод добивающимся и свободы вероисповедания.

Как прекрасна была бы эта картина, порой она виделась ему по ночам: от скита к скиту, по деревням и городам повсеместно распространяется его, Василия Кельсиева, напутственное слово, примиряющее разномыслия. Тайная, как подземный пожар, крепнет, распространяется вширь и вглубь великая реформация русского раскола. А потом он приезжает куда-то, и ему говорят: закончено. Это совершили вы, земное спасибо вам от почти десяти миллионов верующих, сегодня одинаково настроенных поступить по единому мановению вашему, чтобы климат российский реформировать и оздоровить. Вся раскольничья Россия, замерев, ожидает вашего слова.

Герцен с Огаревым решительно воспротивились этому: если, мол, понадобится им типография, то раскольники приедут сами, а объединять нечего и незачем — Кельсиев все по-своему истолковал. Он потом писал об этом эпизоде: «Но, мне кажется, у них была и задняя мысль, впрочем, весьма основательная: моя поездка, моя чисто агитационная деятельность непременно выдвинула бы меня впереди, и мое имя загородило бы их имена, так что их значение как публицистов померкло бы перед моим значением агитатора… Разумеется, мне не было это высказано, но не понять их мотивов было нельзя».

Как бы смеялись они, когда-нибудь это прочитав: Герцен, высоко поднимая плечи, очень громко, Огарев — потише, закидывая голову, с наслаждением. Но они этого не прочли никогда. А в тот день снова и снова пытались объяснить молодому Кельсиеву, от обиды исподлобья глядевшему на них, то, чем они жили и дышали:

— Мы не организуем подпольные общества, поймите же, Василий Иванович. И безнравственно было бы с нашей стороны отсиживаться здесь в тепле и безопасности, остальных подбивая на риск. Мы совсем не крови хотим, без которой переворота не бывает, мы хотим, чтобы Россия поняла себя и осознала. Мы, если хотите, уж простите натянутость сравнения, голосовые связки ее совести и пробуждающегося разума. Ведь сейчас всех, кто может быть с нами, объединяет только презрение к сегодняшней власти. Прежде договориться надо, не спешите мину подкладывать, ведь никому еще неясно, что нам строить. Мы только мысль организуем, а людей подождите трогать, они сами соединятся во благовременье.

Это, впрочем, больше Герцен говорил, и Кельсиев заметил, что Огарев более помалкивает, хотя тоже настроен решительно против поездки.

— Дайте осмотреться и отдышаться русской мысли, дайте срок надавать пощечин подлецам и палачам, дайте, наконец, время разобраться в русской истории. Согласитесь, Василий Иванович, невозможно ничего в стране, которая лишена истории, — мягко сказал он.

Против этого Кельсиев не возражал.