1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Было уже семь часов, даже чуть побольше, и ранние осенние сумерки особенно гнетуще чувствовались на этой тесной грязноватой улице, зажатой огромными портовыми пакгаузами. Огарев бродил почти без цели, сворачивая, куда придется. Цель, впрочем, была, если можно только назвать целью то странное ожидание, когда вдруг потянет тебя в случайно распахнувшуюся дверь кабачка или пивной. День сегодня выдался тяжелый и мерзкий. Давление холодного, влажного воздуха усиливало ощущение тяжести на плечах и на сердце.

Утром он читал Герцену очередную часть своей статьи об освобождении крестьян, что шла с продолжением из номера в номер как полемика с проектами государственной комиссии в России. Герцен слушал невнимательно, отводил глаза, задумывался, явно порываясь заговорить о совсем другом, что давно уже наболело у обоих. А потом неискренне похвалил статью. Фальшь, прозвучавшая в его словах, была очевидна и самому Герцену, он замялся, попытался отшутиться, вышло еще хуже, какой-то намек, ясный для обоих, неожиданно прорезался в шутке. Герцен вышел, сказав, что на минуту, просто выскочил, наскоро сославшись на неотвязную головную боль. Огарев посидел мгновение оцепенело, потом схватил, сминая, листочки статьи и выбежал, злясь на себя, что стал читать, не отработав и не доделав до конца. Потому что хуже пощечины была эта лживая похвала. Он-то знал, откуда она взялась у всегда объективного и подшучивающего над ним Искандера. Теперь отношения их, и без того последний месяц натянутые и двусмысленные, заходили в тупик даже в делах по газете и сборникам.

Как развязать этот узел, он не знал. Ситуация делалась невыносимой. Герцена не оставляло чувство вины, оно сквозило в каждом слове и каждом жесте, оно всего его переменило явственно, и внешнее спокойствие Огарева лишь сильней разжигало это чувство. В любом слове, любой просьбе и обсуждении слышался теперь обоим двойной смысл. Огарев съеживался внутренне, собирался весь, натягивался как струна, только бы ничего не выказать, а Герцен нервничал, искал иные слова, и все получалось как нельзя хуже. Разговора по душам, который они попытались было затеять, запершись однажды в кабинете, не получилось, потому что Огарев был спокоен, даже меланхоличен более обычного, а Герцен выходил из себя, плакал, попытался даже обнять Огарева, но тут самообладание изменило Огареву, и он довольно резко отстранился. Больше они не пытались ничего обсуждать. Оба играли в игру, будто ничего не происходило. Но теперь по вечерам Огарев возвращался домой поздно, чтобы ни с кем не встречаться. По делам они ежедневно разговаривали, и окружающие ни о чем не догадывались. Вот только сегодня, когда он читал статью, сорвались оба. Но Огарев не мог отдавать печатать эту часть, не обговорив отдельных мест с фактическим редактором газеты.

…Дверь распахнулась, остро и сильно пахнуло теплом, бифштексами, луком, пивом, дымом и тем смешанным непередаваемым ароматом, который на холоде кажется запахом родного дома. Вышли двое, и Огарев ногой придержал дверь, чтобы не вынимать озябших рук из карманов своего уютного макинтоша.

В кабачке было пусто, тихо, темновато и действительно тепло. Повесив макинтош на потемневшие от времени и копоти оленьи рога, Огарев подошел к стойке, попросил рюмку бренди, выпил ее, не отходя, и только потом оглянулся, где бы сесть. У зашторенного окна сидела над кружкой пива молодая большеглазая женщина — единственная посетительница необитаемого сейчас кабачка. Худощавая шатенка с густыми пышными волосами и миловидным, очень серьезным лицом, чуть примятым усталостью и профессией. Занятия ее сомнений не вызывали. Спокойно уронив руки на стол, сидела она, полуопустив лицо, не глядя по сторонам. Огарев подумал, что ему совершенно не хочется сегодня идти домой. До утра его наверняка не хватятся, а утром будет легче думать, как теперь им всем жить дальше.

— Вы позволите? — спросил он у женщины, подойдя к столику.

Она медленно подняла глаза, улыбнулась и только потом приподняла голову.

— Разумеется. — Ответ ее своей простотой чем-то покоробил Огарева. Женщина эта ничуть не притворялась и ни во что не играла. Такая была у нее работа, и она не пыталась приукрасить ее даже намеком на кокетство или раздумье.

Огарев вернулся к стойке, взял бутылку, тарелочку с бутербродами сомнительной свежести и две большие пузатые рюмки. Женщина успела за это время подкрасить губы, и лицо ее стало чуть оживленней, чем минуту назад.

— Может быть, сразу пойдем ко мне? — сказала она полувопросительно и улыбнулась, отчего лицо ее стало «где миловидней и сильнее проступила измятость. — Я живу отсюда в трех шагах.

— Потому вы и сидите в пустом заведении? — спросил Огарев, улыбаясь.

— Просто уже устала сегодня ходить, — снова очень естественно и серьезно ответила она, глядя на него прямо, не опуская глаз.

— Пойдемте, — согласился Огарев охотно. — Я попрошу только, чтобы нам завернули бутерброды.

— Я положу их в сумочку, — предложила женщина, — Меня зовут Мэри.

— Мэри, — повторил Огарев. — Значит, Маша. А меня, очевидно, Ник.

— Почему «очевидно»? — Лицо у нее стало очень серьезным и заинтересованным. — Вы хотите сказать, что я должна вас называть Ник? Пожалуйста, мне это все равно.

— Да нет, нет. — Огарев понял, что она имеет в виду. — Нет, нет, это мое настоящее имя. Просто сокращенное. Меня зовут Николай.

— Вы по выговору не англичанин, — сказала женщина.

— Я из России, — сказал Огарев. — Знаете такую страну?

— Знаю, — ответила она. — Но русских у меня никогда не было.

Снова Огарева покоробила ее откровенность. Женщины этой профессии по негласной этике (а может, и гласной, ведь кто-то их наставлял на первых порах нехитрой психологии ремесла) старались вести себя так, словно каждый клиент если и не первый на их пути, то, во всяком случае, остальные сейчас забыты, словно и не существовали вовсе. Ибо игра в любовь включалась в ритуал для утоления каких-то глубинных, психологических, что ли, требований к женщине. А эта вела себя так, словно и не собиралась играть в тайну, а раскрывалась спокойно, и ничуть не постыдны были ей ее занятия для добывания куска хлеба.

Прошли они действительно всего два дома, когда женщина свернула под арку, вошла в пространство большого неосвещенного двора и, взяв Огарева за руку («Горячая какая ладонь», — подумал он с нахлынувшей вдруг нежностью), поднялась на несколько ступенек и через легко открывшуюся дверь, коридорчик и снова дверь — в комнату. Исчезнув из виду на секунду, она зажгла газовый рожок над широкой деревянной кроватью. В комнате стоял небольшой шкаф, а возле стола, придвинутого к окну, — два жестких полукресла. На стене висело большое зеркало, полностью воспроизводя нехитрую обстановку.

— Я сейчас… — с какой-то тревожной поспешностью сказала женщина и юркнула за дверь.

Откуда-то послышались два голоса, неразличимо и быстро бубнящие что-то друг другу. Огарев припомнил вдруг досужие рассказы о том, как лондонские проститутки заманивали к себе денежных клиентов, и те исчезали, чтобы всплыть спустя неделю где-нибудь в канале под мостом. Убивали не сами женщины, а их дружки-сутенеры. Подумав, он поймал себя на том, что страха не было, — что ж, может, это и есть лучший выход из создавшегося положения, кто-то неведомый разрубит сейчас самым простейшим способом гордиев узел. Не о смерти подумал, не о боли, а о грязной воде канала и содрогнулся от омерзения. Впрочем, ведь ощущений уже не будет. Ей-богу, это к лучшему, кажется. И еще подумал вдруг: хорошо бы это не сразу, а после, очень уж миловидная и женственная эта Мэри, и сам засмеялся своей мысли. Страха не было, но не было и целодневной сегодняшней тоски, стало тепло, уютно, радовало, что предвкушение радует. Откупорив неторопливо бутылку, плеснул себе на дно стакана, выпил и, подумав, долил еще. Мэри появилась так же неслышно, как выскользнула.

— С кем это вы там? — спросил Огарев. — У вас есть соседи?

— Нет, я живу одна, — уклончиво ответила Мэри и подошла к столу. — Выпьем? — Она обернулась к Огареву.

И он немедленно забыл о вспыхнувших подозрениях, словно их и не было вовсе и не слышал он ничего и знать ни о чем не знал. Он шагнул к ней, и она не повторила предложения выпить, а легко наклонила шею, полуобернувшись, чтобы расстегнул позади пуговицы на ее платье.

А потом он уснул мгновенно, провалившись неведомо куда, и спал без единого сновидения, так же резко пробудившись от исчезнувшей было и ярко вспыхнувшей, больно разбудившей мысли. Вздрогнул всем телом и открыл глаза, не совсем проснувшись. Так же горел рожок, было тихо, женщина, опершись на локоть, смотрела на него внимательно и серьезно. Улыбнувшись навстречу его взгляду, она сказала:

— Вы спите, как ребенок, а дергаетесь во сне, как подросток. Что-нибудь привиделось страшное? Хотите выпить? Или дать воды? Вам понравилось быть со мной?

Все это она произнесла без запинки, ласково и прямо глядя на Огарева. Он засмеялся и откинулся на спину. Полузабытое ощущение покоя блаженством охватило его.

— Да, понравилось, вы очень хорошая женщина, Мэри, — серьезно ответил он. — Я сейчас, наверное, пойду. Который час?

— Только что было десять, — ответила она, выскальзывая из кровати и быстро надевая платье. Он оценил профессиональную неназойливость. Она вышла, давая ему возможность одеться, минуты через три снова появилась и, скользнув по нему отчужденным взглядом, ловко прибрала постель. Он хотел спросить, сколько должен, но передумал и молча положил на стол заведомо большую плату. Она мельком взглянула на деньги и благодарно улыбнулась. Ее лицо можно было даже назвать красивым, но главным в нем была миловидность, проявляющая характер и пока не стертая ремеслом.

— Ты сегодня еще будешь выходить? — спросил Огарев.

— Благодаря вам нет, — ответила она очень серьезно.

— А можно, я останусь на ночь? — неожиданно для себя спросил Огарев, и ему очень захотелось остаться.

В глазах женщины мелькнула та же тревога, что и два часа назад, и в ее мгновенном «разумеется» тоже слышалось беспокойство. Огарев молчал. Она секунду помедлила и сказала:

— Вы простите…

— Ник, — подсказал он. — Просто Ник.

— Вы позволите мне покормить сына? Я думала, что вы сразу уйдете, и не дала ему еды. Можно?

Огарев громко засмеялся. Она недоуменно смотрела на него, а он вспомнил свои мысли двухчасовой давности.

— Ведите его сюда, — сказал он весело. — Мы поужинаем втроем.

Все, что промелькнуло на ее лице, наполнило его радостью и чувством силы, мужским, прекрасным, забытым чувством, которое много лет сопутствовало ему и раньше было частым гостем, ибо был он добр и отзывчив, никогда не стыдясь своей отзывчивости и доброты.

Мэри привела плотного, аккуратного мальчика лет пяти, который сказал, что его зовут Генри. Все остальное время он молчал, только очень серьезно и внимательно разглядывал Огарева, когда тот не смотрел на него.

«Он совсем не видит мужчин, — пояснила Мэри. — Здесь, я имею в виду», — добавила она и вдруг зарделась. Они ужинали втроем, Огарев много говорил и только однажды замолк надолго, вдруг поймав себя на ощущении, что находится в собственной, давным-давно привычной семье. Усилием воли стряхнул он это чувство, как наваждение, и продолжал говорить о чем-то, а Мэри молчала, слушая его то с улыбкой, то серьезно, и лицо ее было прекрасно.

Потом она увела Генри спать (он обернулся к Огареву, решившись, кажется, что-то спросить, но не осмелился) и очень быстро вернулась обратно, и они еще немного выпили. А потом была глубокая ночь, спать обоим не хотелось. Мэри сидела, легко облокотись о стену и обняв руками колени, на которые опиралась подбородком, и он почувствовал, что может ее спросить.

— И давно ты уже так, на улице?

— Два года, — ответила она. — У меня сбежал муж. Был и сбежал. Нанялся на какое-то судно и пропал. А у вас, у тебя есть семья?

И Огарев заговорил вдруг о том, о чем ни одной душе в мире ни разу не рассказывал. О том, что мучило его давно и сидело где-то глубоко безвыходной, неизлечимой болью, постоянно напоминая о себе — как осколок пули при любом движении. От затаенности и невысказанности боль эта саднила еще сильней. В каждом самом кратком разговоре с Герценом ситуация эта создавала сложную подоплеку любой фразы, а совместные завтраки, обеды, ужины, прогулки, встречи превращала в пытку. Он рассказывал сейчас, откинувшись на подушку, глядя в несвежий потолок, не переводя глаз, и одна за другой проходили перед ним картины того, о чем впервые говорил он вслух.

Наталья Тучкова, которую он любил до сих пор, с которой прожил семь лет в согласии и понимании, которая бросила ради него любимую семью и страну и столько перенесла с ним, вот уже год как стала женою Герцена. Вскоре после приезда почувствовал Огарев, что сделалась она холодна и отчужденно внимательна с ним, словно все время начеку была, превозмогая в себе что-то тайное. Они тогда все время проводили втроем, особенно дорожа вечерами, когда уходила Мальвида — воспитательница детей, порывавшаяся быть доверенным собеседником и у взрослых. Радостно собирались они в огромном кабинете Герцена, более похожем на зал. Огарев играл что-нибудь любимое всеми тремя или импровизировал, часто пел или пела и играла Натали, говорили обо всем на свете, читали, спорили. А порой просто сидели: двое на диване, а третий — кто придется — рядом на большой медвежьей шкуре. Часто Герцен касался руки Натали или клал свою руку ей на плечо, даже гладил по голове, говорил, как любит ее и как счастлив, что все они здесь. Но однажды, много месяцев спустя по приезде, Огарев увидел — и почувствовал немедленно и остро, — что на этот раз как-то не так, совсем не так, как обычно, держит руку его жены ближайший друг и что она не отнимает руки. И Натали перехватила его взгляд — недоуменный, тоскливый, прозревающий. Уже с месяц они не были вместе — Натали жаловалась на какое-то недомогание и уходила в свою комнату одна, а в тот день попросила Огарева зайти к ней. Он и сам не понимал, отчего так точно знал, что и как она ему сейчас скажет. Может, оттого, что ему уже один раз говорила это любимая женщина?

Нет, сначала она не плакала. Заплакала чуть позже, билась в истерике, пыталась обнять его за ноги, поцеловать руку, потом ударить. Кричала, что он камень, что он бесчувственный зверь, что пусть он увезет ее отсюда, что она ничего с собой поделать не может. И опять упрекала в каменном равнодушии к ней. А поначалу она очень спокойно, чуть замявшись, но быстро взяв себя в руки, сказала, что должна объясниться. Сказала, что любит Герцена. Любит давно, еще с Италии, куда ее возил отец, где девчонкой она познакомилась с Герценом и его женой. Но тогда она заставила себя забыть нелепую девчоночью влюбленность, и вот теперь она вдруг вспыхнула снова, и ничего ей с собой не поделать. Сказала, что и Герцен ее любит, что он говорил ей об этом, и вот она решила объясниться, потому что дальше так тянуться не может. Она не ищет и не просит оправданий, все происходящее с ней — гадость, мерзость и измена, но она не любит больше Огарева и считает это нечестным скрывать.

Он слушал ее очень-очень спокойно. Потому еще, что плохо слышал все, что она говорила. Некстати приходили в голову какие-то обрывки их жизни — то деревня и их комната наверху, где стоял огромный рояль, на котором он играл по ночам, то вдруг Крым, русло пересохшей речки, молодая загорелая Натали и колючая зелень в тени под черно-серой скалой.

— Что же, друг Наташа, вы… — спросил он вдруг, ужаснувшись мертво-спокойному своему тону.

— Нет! — перебила она, вспыхнув. — Я не такая, как ты думаешь сейчас обо мне. Я…

— Извини, ради бога, — мягко перебил Огарев. — Ты неправильно меня поняла, я другое собирался спросить… Хоть и не совсем другое, — добавил он, невесело усмехнувшись. — Я спросить собирался только: вы уже объяснились полностью с Сашей? Хотите ли вы жить вместе?

— Да, — сказала она с вызовом. — Мы хотим жить вместе. Я буду воспитывать его детей…

— Но ты и сейчас воспитываешь их отчасти, — зачем-то неловко вставил Огарев.

— Я хочу воспитывать их на правах жены их отца. И я хочу родить собственных детей.

Огарев опустил голову.

— Извини, — сказала Натали и быстро добавила: — Нам ведь неизвестно, по твоей или по моей вине у нас нет детей.

— Конечно же по моей, — твердо возразил Огарев.

— Спасибо за твое неизменное великодушие, но я сбилась, я сейчас говорю о другом. О главном: я люблю его и хочу с ним жить. А тебя я… Я не знаю, что со мной происходит. Огарев, я тебя тоже очень люблю. — И, выговорив это, Натали неудержимо зарыдала.

Огарев молча смотрел куда-то в угол. Истерика разрасталась, он усилием воли держал себя в руках, когда она кинулась к нему, то лепеча несвязное что-то, то внятно выговаривая слова и целые фразы. Он за плечи, чуть не силой усаживал ее на место, наливал успокоительных капель, потом неловко поднимал за руки, когда она кинулась ему в ноги, однословно говорил бесконечное «ну, Наташа, ну успокойся, ну успокойся, мы сейчас поговорим, ну, Наташа» и старался не сделать ни одного движения, даже слегка напоминающего те объятия, которыми он всегда успокаивал ее.

Слезы у нее высохли неожиданно и так же внезапно, как брызнули, только красные глаза с припухшими Беками и красный кончик носа напоминали об отошедшей истерике.

«Как, однако, не идет ей плач», — вдруг мельком подумал Огарев и ужаснулся своему спокойствию. Они сидели некоторое время молча. В комнате было тихо-тихо, издали с улицы донесся чей-то выкрик, и Огарев с ясностью начал снова видеть проплывающие одну за другой картины их совместной жизни. Была Москва, поздний час, только недавно разошлись друзья, и Натали в сиреневом пеньюаре сидела у него на коленях, обняв за шею голыми руками, и, кисточкой от пояса халата поводя по лицу, щекотала. А потом посерьезнела и сказала: «Знаешь, Ник, мне очень не нравится, что ты настолько старше меня, потому что ты умрешь, а я без тебя не буду жить ни единой секунды, и выходит, что я из-за тебя проживу слишком мало». А он смеялся, остро ощущая, что счастлив и, конечно, бессмертен.

— Ты бесчувственный и равнодушный, — раздраженно сказала Натали, прерывая длительную тишину. — Ты просто сам меня ничуть не любишь, и в глубине души рад, что отвязался от меня и свободен. Ты безумно доволен, что сможешь завтра приняться за свои прежние распутства, к которым ты привык в Европе и в России. Я вижу тебя насквозь.

— Давай, друг Наташа, договоримся таким образом, — очень спокойно сказал Огарев, по-прежнему глядя в угол и пощипывая рукой бороду. Он помедлил. — Да, давай именно так и договоримся. Я не очень-то уверен, что нашу с тобой жизнь можно еще склеить. Но я так же не очень уверен, что с Герценом у вас все будет хорошо, а главное — что влечение ваше друг к другу не случайно и прочно.

— Как ты черство и безразлично говоришь, — желчно выговорила Натали. — Откуда в тебе, в поэте, столько холода и рассудительности?

— Не злись, Наташенька, я просто очень огорошен… Я-то ведь люблю тебя, как любил, — мягко сказал Огарев. Тут опять мгновенно полились слезы, но он уже взял себя в руки окончательно. Тоном тусклым, вялым и бесцветным он договорил все, что хотел сказать: — Так вот, относительно дальнейшего. Выполнить все, что ты наговорила сейчас, невозможно по несовместимости. Я перечислю по порядку твои идеи и просьбы. Восстановление наше вряд ли возможно, но мы еще поговорим и об этом. Ты предложила на выбор: убить тебя, отправить к отцу в Россию или сдать в сумасшедший дом. Впрочем, и тюрьма предлагалась. Это мы обсуждать не будем. Остается единственное, и здесь у меня к тебе просьба.

Теперь они оба сидели прямо, неподвижно глядя друг на друга. Размеренно, будто к обоим не относясь, звучали слова Огарева.

— Просьба очень простая, и просить я могу об этом тебя одну. Подождите. Проверьте ваши чувства. Я не препятствую, не скандалю, не проклинаю. Ты знаешь мои взгляды на эмансипацию женщины. И я не изменю их, даже если они коснулись моей собственной семейной жизни. Ты свободна. Но Александр — человек увлечения, о себе ты все знаешь сама. Подождать и подумать — вот единственное, о чем я прошу сегодня. И прости, я теперь уйду. Нет, нет, нет, не давай мне обещаний, я вовсе не хочу тебя связывать. Это просьба. И спасибо, что ты сказала мне все.

Он ушел, она не шелохнулась. Странная воцарилась в доме обстановка, странно и неловко строились их отношения. Герцен пытался поговорить с Огаревым, но тот твердо отказался что-либо обсуждать, проговорил что-то не очень внятное: неужели из-за личных трудностей замедлим, задержим наше главное общее дело — Вольную печать?

А потом взяли свое живые чувства, сказался темперамент обоих, и Огарев видел, как это происходило, и молчал, и старался не замечать то неестественного оживления, то сумрачности бывшей своей жены, не хотел видеть и собачьей виноватости в насмешливых всегда и живых глазах единственного друга. Снова Герцен пытался поговорить с ним и заплакал, когда Огарев отказался, и тогда Огарев очень твердо сказал ему, что клянется всем самым дорогим на свете, что ни в чем его не винит. А три двери в три их комнаты были по-прежнему наверху рядом, и он слышал, иногда помимо желания, как две из них открывались и закрывались.

Все это он рассказывал сейчас, глядя в несвежий потолок, и ему было хорошо от возможности рассказать это кому-то впервые.

— Бедный, — сказала вдруг Мэри и всей ладонью, поглаживая, как ребенка, провела рукой по его виску, глазу и щеке. И больше ничего она не сказала, а возможно, и сказала что-то, но он уже спал, крепко прижимаясь щекой к ее задержавшейся ладони.

Утром он проснулся другим и ощутил это, едва раскрыл глаза и осознал, где находится. Куда-то невозвратно ушла тяжесть последних месяцев. Он зажмурился, чтобы снова ощутить сполна вернувшееся чувство жизни. Услышал легкий смех и посмотрел: Мэри сидела за столом, смотрела на него и негромко, затаенно смеялась. Он еще не слышал ее смеха, и сейчас ему очень понравились его глуховатые переливы.

— Вы жмуритесь, как бородатый котенок, — сказала она. — Я сейчас подам кофе. — И вышла, немедленно возвратившись с кофейником и двумя чашками.

— Через три минуты, ладно? — спросил Огарев, и она послушно выскользнула.

Он сидел за столом задумчиво и молчаливо, и она тоже молчала, с каждой минутой обретая настороженную отчужденность. Он заметил это не сразу, но, заметив, понял ее покорную готовность с минуты на минуту распроститься с ним навсегда, ничего не спрашивая и перечеркнув вчерашнее. Мало ли что может наговорить случайный клиент, потому и раскрывшийся ненароком, что случайный. Он усмехнулся несложной своей проницательности и спросил:

— Скажи мне, Мэри, сколько ты зарабатываешь за неделю?

Она молча показала подбородком на его деньги, еще лежавшие с вечера на столе.

— Всего-то? — переспросил Огарев.

Она пожала плечами так же молча и улыбнулась слабой улыбкой. Уже ничто не напоминало в ней ни утреннего оживления, ни вечерней благодарной распахнутости.

— А где же Генри, почему он не завтракает с нами? — спросил Огарев, впрочем, все сам отлично понимая.

Но она покорно объяснила:

— Ни к чему это ему, потом будет спрашивать, куда вы исчезли.

— Вот что я попрошу тебя, дружок, — сказал Огарев, сам себя слушая с радостью, ибо говорил как нечто давно решенное и твердое то, что вовсе не обдумывал и не проговаривал про себя. — Позови-ка сейчас сюда Генри, а будет спрашивать, скажешь, что я приду послезавтра. Впрочем, это я сам ему скажу. Я буду тебе каждую неделю давать эту сумму, даже большую, но с условием, что ты на улицу не пойдешь. Хочешь так? Договорились? Почему ты не отвечаешь?

Лицо ее на глазах оживало и светлело. Слез не было, но и произнести она ничего не могла. Много позже она призналась Огареву, что почему-то все утро, пока он не проснулся, сама не понимая отчего, ожидала этого.

— Пожалуйста, — наконец сказала она. — Пожалуйста, Ник, не обманите меня, если сможете.

В типографии, куда он поехал, не заезжая домой, все стояли возле стола, за которым сидел, важно рассказывая что-то, их друг и компаньон по типографии Тхоржевский. Увидев его, радостно вскинулись навстречу: уже приезжал Герцен. Был взволнован, бледен и, куда-то торопясь, снова кинулся его искать.

— Мне показалось, — сказал ему Тхоржевский, — что Герцен почему-то боится, что вы утонули. Что это он так? Вы подавали основание?

— Бог с вами, — улыбаясь, сказал Огарев. — Бог с вами. Как можно даже подумать об этой грязной и вонючей воде, когда в России тебя ждет замечательно намыленная веревка?

— Поберегите себя, пан Огарев, — сказал очень серьезно Тхоржевский. — Вы ведь даже сами не знаете, как вы нам здесь всем нужны.

— Это на самом деле такое счастье, пан Тхоржевский, — так же серьезно ответил ему Огарев, — когда знаешь, что кому-то очень нужен, такое счастье, что словами все равно не выразишь.