ДРУЗЬЯ ДЕТСТВА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДРУЗЬЯ ДЕТСТВА

Лет восемь назад я произнес речь в Виргинском университете. К счастью, текст ее потерян и мне не нужно его сюда вставлять. Помню, я сказал тогда, что Томас Джефферсон жил в имении Монтичелло, где перед домом располагался искусственный пруд с форелью, специальные лифты могли поднимать в кабинет вино и сидр из подвала, в стенах скрывались тайные проходы и скрытые лестницы — короче говоря, он был Хью Хефнером своего времени. Правда, у Джефферсона прислуживали не молодые девушки с ватными шарами на попах. Вместо этого у него были самые настоящие рабы.

Позже профессор истории объяснил мне, почему Джефферсон так медлил с освобождением рабов. На самом деле они не очень-то ему и принадлежали: он заложил их. Как и дом, в котором я сейчас нахожусь, они принадлежали банку.

От автора: никто из ныне живущих потомков Томаса Джефферсона не является полностью белым.

Но главное, что случилось в ту поездку, — я узнал, как поживает мой друг детства. Он был на два года младше меня и жил в соседнем доме. В тридцатые мы были не разлей вода. В двадцатых, во время экономического бума в Индианаполисе, наши отцы построили грандиозные дома. Но потом они оба разорились. Его отец владел мебельным магазином, который прогорел, а мой отец не мог найти архитектурных заказов, так что мои родители вскоре приобрели репутацию негодных клиентов, которые набирают гигантские долги и отказываются платить по счетам. Так вот, когда я был в Шарлоттсвилле, этот друг детства прислал мне записку, и — черт меня подери — он возглавил университетский факультет астрономии! Звали его Сэм Голдстейн.

Мы с Сэмом долго говорили о его работе — он занимался в основном радиотелескопами — и о моих занятиях. Поговорили о детях. У них все шло хорошо. Мы вспомнили о соседских собаках, которых хорошо знали и которые хорошо знали нас. Особенно о двух бульдогах Уэльсов, Бутсе и Бинсе. Бутс и Бинс любили ловить кошек и маленьких собак и раздирать их пополам. Я сам видел, как они проделали это с нашей кошкой.

Мы с Сэмом посмеялись, когда я рассказал ему, что мой отец написал мистеру Уэльсу, что пристрелит Бутса и Бинса, если они еще раз появятся на нашем дворе. Мистер Уэльс написал в ответ, что он пристрелит отца, если тот пристрелит Бутса и Бинса.

Расспрашивая о детстве пациентов, психоаналитики упускают важный момент — они не спрашивают о собаках, с которыми общались пациенты. Я где-то уже говорил — собаки до сих пор кажутся мне не менее достойными и интересными, чем люди. Без сомнения.

Кстати, самым отвратительным видом преступления я до сих пор считаю отравление собак. Бутса и Бинса в итоге отравили, но я этому не радовался, и моя семья точно не приложила к этому руку. Если бы мы решили кого-то отравить, то это был бы мистер Уэльс.

К моменту нашего с Сэмом разговора в Шарлоттсвилле собаки нашего детства были давно уже мертвы, поэтому с нашей стороны было бы весьма странно обсуждать, чем они занимаются сейчас. Однако люди живут дольше, и мы могли расспрашивать друг друга о деталях жизни наших сверстников. Мы спрашивали: «Как думаешь, чем теперь занимается Нэнси Бриггс?», или «Ты знаешь, где теперь Дик Мартин?», и так далее. Иногда я или он припоминали какие-нибудь события не первой свежести — вроде того, что Нэнси Бриггс вышла замуж за моряка и еще во время войны перебралась в Техас. Как вам «новость»?

В нашем кое-как сколоченном обществе в эту игру — «Что стало с тем-то и тем-то?» — приходится играть очень часто. Когда кто-то в компании действительно знает, что стало с некоторыми общими знакомыми, игра становится грустной. Несколько обыденных житейских историй, рассказанных одна за другой, представляют жизнь более бессмысленной, чем она есть на самом деле.

Из всех моих знакомых больше всего я интересуюсь, как ни странно, судьбой тех, с кем работал в Центральном новостном бюро компании «Дженерал электрик» в Скенектади, штат Нью-Йорк — с 1948-го по 1951-й, с 26 до 29 лет. Все мои сотрудники были мужчинами, но когда я думаю о «моей старой банде», то включаю в нее и их жен.

Как в песне из веселых девяностых[8], «Моя старая банда»:

Прощайте навсегда, приятели-друзья,

Прощайте навсегда, зазнобы и подруги…

Мой неувядающий интерес к жизни сотрудников «Дженерал электрик» оказался таким глубоким и иррациональным, что, думаю, у него есть какие-то генетические корни. Возможно, я родился с каким-нибудь внутренним механизмом, который заставляет меня любить людей, с которыми я долго работаю бок о бок. Мы ведь только начинали взрослую жизнь, и в других обстоятельствах нам стоило держаться друг друга и дорожить нашими отношениями, ведь нам предстоял долгий совместный путь.

Но «Дженерал электрик» придерживалась дарвиновского подхода к системе свободного предпринимательства, поэтому нам пришлось конкурировать, а не дружить.

Другие люди, как я слышал, тоже бывают иррационально привязаны к тем, с кем их в ранней молодости столкнула судьба. Так бывает.

Одним из моих наиболее близких друзей в «Дженерал электрик» был Олли М. Лайон. Позже он стал вице-президентом рекламного агентства «Янг и Рубикам», но вскоре решил вернуться в родной штат Кентукки, чтобы продавать фермерам силосные башни новой конструкции. Эти башни были почти герметичными, так что силос не кис, не гнил и вредители его не портили.

Жену Олли Лавину я любил не меньше его самого. После переезда в Кентукки она скончалась от рака поджелудочной железы. Перед смертью она завещала, чтобы я произнес речь на ее похоронах. «Пусть попрощается со мной», — сказала она. Я выполнил просьбу.

Лавина просила меня присутствовать на церемонии.

Это самая трудная ее просьба. Хотя, с другой стороны, что тут такого? Она лишь хотела, чтобы я сказал слова прощания, как старый друг, — за всех старых друзей.

Я скажу их сейчас. Просто потому, что не уверен, что смогу сказать их позже, что меня послушается язык. Так вот: прощай, дорогая Лавина.

Все. С этим покончено. Покончено для всех нас.

Часто на похоронах люди сожалеют о своих действиях — не нужно было говорить усопшему того, делать сего. Здесь другой случай. В этой церкви нет места сожалениям.

Почему? Мы всегда относились к Лавине с любовью и уважением. Почему мы это делали? Особый талант Лавины состоял в том, что ее поведение не оставляло нам иного выхода, кроме как относиться к ней с любовью и уважением. Это ее величайший прощальный подарок: урок, как относиться к другим, чтобы единственным возможным ответом для них оставались любовь и уважение.

Среди нас есть человек, которому не нужны уроки Лавины. Это ее духовный брат-близнец, который любил ее сильнее, чем мог осознать. Это Олли Моррис Лайон.

Между прочим, Олли и Лавина были крестьянами.

Они добились успеха и счастья в уродливом промышленном городе Скенектади в штате Нью-Йорк — там я с ними познакомился. Тогда они были ненамного старше Мэри и Филиппа, представляете? Потом они жили в Нью-Йорке, наслаждались жизнью, как все дети джазового века. Молодцы! Но в душе они оставались фермерами. Фермер Олли и его жена.

Теперь жена фермера умерла. Я рад, что они вернулись сюда до ее кончины.

Жена умерла первой.

Такое случается, и часто, — но всегда кажется нарушением естественного порядка вещей. Разве все мы, включая детей, не были уверены в том, что Лавина всех нас переживет? Она была такой здоровой, такой энергичной, такой красивой, такой сильной. Она должна плакать на наших похоронах, а не наоборот.

Может, она еще придет. Она постарается. Поговорит с Богом об этом, я уверен. Если в раю кому и сделают поблажку, то это будет Лавина.

Я сказал, что она была сильной. Мы все так говорим. Приближается двухсотлетие независимости нашей страны, и мы можем сказать, что своей кажущейся силой Лавина напоминала женщину из легендарных американских поселенцев. Теперь мы знаем, что она лишь притворялась сильной — никто из нас не способен на большее. Можно, конечно, всю жизнь притворяться сильным, что и делала Лавина, и тогда на тебя будут полагаться люди. Они могут позволить себе иногда вести себя по-детски.

Молодец, дорогая Лавина. И ты помни, Лавина, как ты позволяла себе быть маленькой девочкой.

Она росла в Пальмире, штат Иллинойс, и была младшим ребенком в семье. Ее приучили оставлять на кухне записку, если после школы она пошла к кому-то в гости. В один прекрасный день на кухне оказалась записка:

«Я ушла куда захотела».

Мы любили тебя.

Мы любим тебя.

Мы всегда будем любить тебя.

Мы еще встретимся.

Я хочу признаться: из всех американских поэм сильнее других меня трогают те, что говорят просто и открыто о причудливых формах, в которые выливается невероятное безразличие Америки. Именно поэтому я считаю «Антологию Спун-ривер» Эдгара Ли Мастерса отличной книгой.

У меня варварский вкус, признаю. Поскольку мне нечего терять, добавлю, что мне доставляет удовольствие и пронзительная невинность многих поэм, которые в последнее время кладут на музыку в стиле кантри.

Вчитайтесь, к примеру, в слова песни «Выпуск 57-го», популярной несколько лет назад:

Томми стал механиком,

Нэнси — секретарь,

Харви продает цемент,

А Мэгги держит бар,

Джерри водит самосвал,

Шарлотта — мужиков.

Дон решил, что жизнь — провал,

И просто тихо пьет.

Закончив школу в пятьдесят седьмом,

Надеялись весь мир мы изменить

Своим трудом, своим умом;

Что мы добро в мир принесем,

И, может быть, мы мир спасем,

Закончив школу в пятьдесят седьмом.

Уолтер — страховой агент,

Рэнди — прокурор,

Мэри — безработная,

Чарли метет двор,

Бен сошел с ума в весну,

Колин хлеб печет,

Джо у Марка увел жену,

А Марк свел с жизнью счет.

Закончив школу в пятьдесят седьмом,

Лишь отзвенел звонок,

Мы все пошли своим путем.

Вкус жизни узнаешь потом,

Когда перешагнешь порог,

Закончив школу в пятьдесят седьмом.

Эллен учит химии,

Фрэнк теперь банкир,

Майк рабочий на заводе,

Обижен на весь мир.

Пегги служит Богу,

На ней церковный хор.

Колин лесорубом стал,

В руках его топор.

Закончив школу в пятьдесят седьмом,

Надеялись весь мир мы изменить

Своим трудом, своим умом;

Что мы добро в мир принесем,

И, может быть, мы мир спасем,

Закончив школу в пятьдесят седьмом.

У Джона много денег,

У Мардж одни счета,

А Мэвис где теперь живет,

Загадка еще та.

Род женат на Линде

Я женат на Фей,

Стал историей наш класс,

Где учились мы.

Закончив школу в пятьдесят седьмом,

Лишь отзвенел звонок,

Мы все пошли своим путем.

Вкус жизни узнаешь потом,

Когда перешагнешь порог,

Закончив школу в пятьдесят седьмом,

Закончив школу в пятьдесят седьмом.

Авторы песни — Дон и Гарольд Риды, единственные настоящие братья в кантри-квартете «Братья Статлер». Настоящих Статлеров в группе нет вообще. Квартет назван в честь фирмы — производителя бумажных полотенец.

Мы с моей женой Джилл настолько любим «Братьев Статлер», что в апреле 1980-го отправились в Международный центр съездов Ниагара-Фоллс, чтобы послушать их концерт и пожать им руки. Мы даже сфотографировались с ними.

А еще они объявили со сцены, что считают честью для себя появление на их концерте «знаменитого писателя Курта Воннегута и его жены Джилл Кременц, знаменитого фотографа». Несмотря на то что никто в зале, я уверен, не слышал раньше наших имен, мы сорвали аплодисменты, хотя не вставали с мест и не махали руками.

Позже к нам подошла женщина. Она сказала, что мы, наверное, те самые знаменитости, о которых говорили «братья», потому что мы не похожи на остальных слушателей. С сегодняшнего дня, пообещала она, я буду читать все, что вы написали.

Мы с Джилл остановились в том же отеле, что и «Братья Статлер», но группа весь день проспала. Их автобус стоял прямо перед нашими окнами. Сразу после концерта, около полуночи, «братья» поднялись в автобус, и тут же раздался сочный, клокочущий бас двигателя. Внутри автобуса даже свет не зажегся. Никто не махал зрителям из окон. «Братья» отправились в город Коламбус, штат Огайо, давать следующий концерт. Я забыл, куда они должны были ехать после Коламбуса, — кажется, в Сагино, штат Мичиган.

Я с радостью согласился бы принять «Выпуск 57-го» в качестве гимна нашей страны. Все ведь понимают, что «Усыпанный звездами флаг» — кошмар по части музыки и поэзии, и американский дух он передает не лучше, чем Тадж-Махал.

Я представляю себе, как американские атлеты, победители в каком-нибудь виде спорта вроде декатлона, поют новый американский гимн. Представляю, как слезы текут по их щекам, когда они произносят строки:

А Мэвис где теперь живет,

Загадка еще та.

«Выпуск 57-го» может быть по крайней мере гимном моего поколения. Многие говорят, что у нас уже есть гимн, поэма моего друга Аллена Гинзберга «Вопль», которая начинается так:

Я видел лучшие умы моего поколения сокрушенными безумием, подыхающими с голоду, бьющимися в истериках нагими,

влачащимися через негритянские улицы на заре в поисках гневного кайфа,

ангелоголовые хипстеры, страсть как жаждущие возобновить древнюю небесную связь с искрящейся звездами динамо-машиной среди механизмов ночи[9].

Мне очень нравится «Вопль». Как он может не нравиться? Просто он не имеет особого отношения ко мне или к моим друзьям. К тому же я думаю, что лучшими умами моего поколения были музыканты, физики, математики, биологи, археологи, шахматисты и так далее, но ближайшими друзьями Гинзберга были, если не ошибаюсь, студенты-филологи из Колумбийского университета.

Без обид, но мне бы и в голову не пришло искать лучшие умы какого бы то ни было поколения среди студентов-филологов. В первую очередь я отправился бы к физикам или музыкантам, на худой конец — на кафедру биохимии.

Все ведь понимают, что самые тупые люди в любом американском университете собираются на факультете педагогики, а следующий в списке — филологический.

И еще одно. Тоже без обид: самый важный и зачастую горький опыт в жизни у меня и у многих других связан с воспитанием детей. «Вопль» не знает этого опыта. Как и другие по-настоящему великие поэмы. Почему — не знаю.

Мы с Алленом Гинзбергом стали членами Национального института искусств и литературы в один год, в 1973-м. Кто-то из журнала «Ньюсуик» позвонил мне и спросил, как я отношусь к приему двух таких бунтарских писателей в столь консервативную организацию.

Я ответил репортеру, ответил честно и откровенно, но мой комментарий не напечатали:

«Господи, если мы с мистером Гинзбергом не являемся столпами системы, то я не знаю, на что она опирается».

Возвращаясь к друзьям детства: в доме Воннегутов, злостных неплательщиков, и в доме Голдстейнов, банкротов, было много книг. Так получилось, что дети Голдстейнов, я и дети Марксов, что жили по соседству и чей отец вскоре внезапно скончается, могли читать так же легко, как есть шоколадное мороженое. В самом нежном возрасте, тише воды, никого не беспокоя, мы, послушные дети, получали совет и утешение от человеческих умов более спокойных и терпеливых, веселых и бесстрашных, чем наши родители могли себе позволить.

Годы спустя, 1 октября 1976 года, я окольным путем отдам должное искусству чтения на открытии новой библиотеки в Коннектикут-Колледже, в Нью-Лондоне.

Эта речь называется «Макаронная фабрика».

Как и сама жизнь, эта речь закончится раньше, чем вы думаете. Жизнь такая короткая!

Я вот только вчера утром родился, на рассвете — и поглядите, сегодня днем мне уже пятьдесят четыре года. Я ведь почти ребенок, а мне доверили открытие библиотеки. Что-то тут не так.

У меня есть друг, художник Сид Соломон. Он тоже родился почти что вчера. И вдруг, ни с того ни с сего, у него случилась ретроспективная выставка к тридцатипятилетию творческой деятельности. Сид спросил у женщины, которая называлась его женой, что, в конце концов, произошло? Сид, ответила она, тебе пятьдесят восемь лет. Представляете, каково ему было?

И еще Сид узнал, что он был ветераном чего-то под названием Вторая мировая война. Мне говорили, что я тоже в ней участвовал. Возможно. Когда мне такое говорят, я стараюсь не спорить.

Я решил почитать книги про эту войну. Пошел в библиотеку, такую же, как эта, — здание, полное книг. Я узнал, что Вторая мировая война была такой кошмарной, что Адольф Гитлер покончил самоубийством. Задумайтесь: он только что родился, а уже пришло время пускать себе пулю в лоб.

Вот вам и история. Можете сами поискать в книгах.

Моему другу Сиду Соломону повезло больше, чем Гитлеру. Ему всего-то пришлось пережить ретроспективную выставку. Я помог ему, чем мог, — написал вступление к каталогу выставки.

То, что люди иногда пытаются помогать другим, — одна из самых замечательных вещей на нашей планете.

Можно вспомнить слова Барбры Стрейзанд — их вообще стоило бы выбить на фасаде этого здания, рядом с атомной подводной лодкой: «Люди, которым нужны другие люди, — счастливейшие люди на Земле».

Чтобы написать вступление к каталогу картин Сида, мне пришлось спросить его, что он делает с красками. Видите ли, он абстракционист-экспрессионист. Мне его картины кажутся картинками из прогноза погоды — неоновые грозы и все такое.

Его ответ меня шокировал! Сид не смог объяснить мне, что он делает!

Это не изменило моего отношения к Сиду и его работам. Картины Сида оставались такими же прекрасными и необыкновенными. Зато я потерял веру в английский язык — крупнейший язык мира, кстати.

Но наш великий язык, сталкиваясь с абстрактным экспрессионизмом, перестает работать — для Сида, для меня и для всех арт-критиков, которых я когда-либо читал.

Язык был нем!

До этого момента истины я соглашался с нобелевским лауреатом Ирвингом Ленгмюром, от которого когда-то услышал фразу: «Тот, кто не может объяснить суть своей работы четырнадцатилетнему подростку, шарлатан».

Он был не прав.

Поэтому я написал в предисловии каталога стандартную белиберду о современном искусстве.

Может быть, этот каталог даже есть в этой библиотеке. Читайте на здоровье.

Однако эта загадка не давала мне с тех пор покоя, и сегодня у меня для вас есть хорошая новость. Я снова могу согласиться с доктором Ленгмюром насчет шарлатанов. Вот как язык передает суть работы Сида Соломона.

Он медитирует. Он подключает свою руку, свою кисть, к самому глубокому, спокойному, самому загадочному слою своего сознания — и пишет картины того, что он видит и чувствует там, в глубине.

Потому, разглядывая его картины, мы ощущаем приятный шок узнавания.

Отлично!

Ура Сиду Соломону! Надо же! Он находчивее и полезнее, чем все фальшивые святоши, которые медитируют, а потом самодовольно заявляют, что невозможно облечь в слова то, что они видели и чувствовали.

К черту косноязычную медитацию! Троекратное «ура!» художникам, которые осмеливаются показывать и рассказывать.

Поскольку мы с вами собрались на открытии библиотеки, давайте удостоим отдельных аплодисментов особый род художников, которых мы зовем писателями. Ну скажите, разве это не чудесные люди? Они не держат медитации при себе. Пытаясь показать и рассказать, они часто наживают головные боли и язвы, разрушают свою печень и свои семьи.

Я узнал, чего стоит другой вид медитации — медитации, которая не рассказывает и не показывает. Я заплатил Махариши Манеш Йоги восемьдесят долларов за наглядный урок.

Махариши Манеш Йоги дал мне мантру, бессмысленное слово, которое я должен был повторять про себя снова и снова, погружаясь в глубины своего сознания. Я пообещал никому не сообщать своей мантры. Моя мантра — Айи-иим.

Я вам продемонстрирую (вхожу в транс): «Айи-иим, айи-иим, айи-иим…»

Пробуждаюсь от транса. Где я? Мне все еще пятьдесят четыре? Или уже восемьдесят шесть? Я бы не удивился. Разумеется, это был социально бесплодный вид медитации. Я чуть отдохнул, но сомневаюсь, что это принесет пользу кому-нибудь здесь, в Нью-Лондоне, или где-либо еще.

Теперь поговорим о социально полезной медитации, плоды которой заполнили это благородное здание: когда медитируют писатели, они не пытаются бесконечно повторять пустые, бессмысленные мантры. Они подбирают мантры горячие и колючие, бурлящие, полные соков реальной жизни. Они досуха выдаивают свои внутренние «я» при помощи этих мантр.

Вот вам несколько примеров:

Война и мир.

Происхождение видов.

Илиада.

Закат и падение Римской империи.

Критика чистого разума.

Жизнь на Миссисипи.

Ромео и Джульетта.

Алый знак доблести.

Хотелось бы мне иметь под рукой библиотечную картотеку. Я бы мог без конца называть вам литературные мантры, которые изменили мир к лучшему.

Кстати, насчет «Алого знака доблести»: эта книга Стивена Крейна должна быть особо интересна американцам, учитывая, что приближается двухсотлетие нашей страны. Но у Крейна есть другая новелла, возможно, вы про нее тоже слышали. Она называется «Голубой отель».

«Голубой отель» рассказывает об иностранце, который приезжает в Америку и совершает убийство. Он думает, что защищается. Он запугал себя до безумия, решив, что американцы гораздо опаснее, чем они есть на самом деле.

И он убивает. Вот и все.

Десять процентов из вас до сих пор гадают, почему я назвал речь «Макаронной фабрикой». Девяносто процентов мне с радостью все объяснят.

Объяснение простое. Название должно подчеркнуть один факт — большинство людей не умеют читать или, если угодно, не особо любят.

Чтение настолько сложная штука, что в школе мы тратим очень много времени, чтобы только научиться ему. Если бы мы тратили на фигурное катание столько же времени, сколько у нас уходит на чтение, то давно бы все были звездами голливудского балета на льду, а не книжными червями.

Как вы знаете, читатель не просто рассматривает маленькие закорючки на листе или, если он лишен зрения, ощупывает пупырышки Брайля. Как только эти символы попадают в нашу голову в правильной последовательности, мы должны облечь их в страх, радость или апатию, в любовь или ненависть, в злобу или дружелюбие, как это задумал автор. Чтобы быть хорошим читателем, мы должны узнавать иронию — когда автор пишет одно, а имеет в виду другое, противореча самому себе под благовидным предлогом.

Нам даже приходится понимать шутки! Не дай Бог, пропустишь шутку — пиши пропало!

Поэтому большинство людей отказываются от чтения.

Так вот, судя по реакции общества в целом на открытие этой библиотеки, здание, в котором мы находимся, с тем же успехом могло бы быть макаронной фабрикой. Макароны — штука полезная. Библиотеки — тоже. Такие умеренно приятные новости.

Быть может, главная идея этой блестяще написанной речи даже станет частью местного диалекта.

Какой-нибудь студент колледжа скажет другому студенту:

— Пойдем выпьем пива?

А тот ответит:

— Нет. Мне сказали, что я близок к вылету. Учитывая, на какие серьезные жертвы пошли мои родители, чтобы отправить меня учиться, думаю, будет лучше, если я позанимаюсь на макаронной фабрике.

Или если студент задаст профессору особо глупый вопрос, то профессор возмутится:

— Вот сходи на макаронную фабрику и выясни.

И так далее.

Для нас этот благородный книгомобиль из камня и стали вовсе не банальная макаронная фабрика, поскольку мы читатели — нас мало, но нам повезло. Мы так любим книги, что этот день станет для нас одним из самых радостных и счастливых в жизни.

Но не глупо ли так держаться за книги в век кино и телевидения? Ничуть, ведь наша способность читать в сочетании с библиотеками, подобными этой, делает нас самыми свободными мужчинами и женщинами. И детьми.

Поскольку мы с вами читатели, нам не приходится ждать, когда какой-нибудь теленачальник решит, о чем нам думать и что нам об этом думать. Мы можем забивать себе голову чем угодно, от Аахена до яхонтов, в любое время дня или ночи.

Мы, читатели, даже можем волшебным образом переговариваться друг с другом через время и расстояния. И обходится это нам недорого — всего-то в расходы на бумагу и чернила. Не нужно решений совета директоров, чтобы мы могли записать все, что хотим. Я как-то устроил конец света на двух листках бумаги — это обошлось мне дешевле пенни, включая износ ленты моей пишущей машинки и просиженных штанов.

Представляете?

Сравните это с бюджетами Сесиля Б. Де Милля[10].

Кино — лишь один из протезов, в которых нуждаются люди с какими-то недостатками. Мы ведь живем не только в век кино, но и в век вставных зубов, стеклянных глаз, париков и силиконовых грудей.

Рецепты на кино нужно выписывать людям, которые не хотят или не могут читать и у которых нет воображения. Отсутствие воображения можно компенсировать актерами и декорациями — в сопровождении музыки и всего, что нужно.

Правда, кино — невообразимо дорогой способ рассказывать что-то людям. Это же относится к телевидению. Больше того: здоровые люди могут получить передозировку актеров и декораций и одним прекрасным утром обнаружат, что их собственное воображение отсохло за ненадобностью.

Единственное лекарство от этого — библиотека и умение читать.

Чтение тренирует воображение, заставляет его наливаться силой.

Вот так-то.

Наверное, уместно было бы вспомнить что-то высокодуховное по этому поводу. К несчастью, перед вами унитарий. Я очень плохо разбираюсь в святынях.

Священным для меня является язык, что еще раз показывает, как мало я знаю про святость.

Священной для меня является литература, что, в свою очередь, показывает, как мало я знаю про святость.

Для меня священна свобода говорить в своей стране все, что захочется. Это особая привилегия не только для нашей планеты, но и, полагаю, для всей Вселенной. Нам ее никто не давал. Такие вещи приходится получать самостоятельно.

Для меня священна медитация, поскольку мне кажется, что секреты бытия и небытия кроются где-то у нас в головах или в головах других людей.

И я верю, что чтение и письмо — самые плодотворные формы медитации, известные людям.

Читая работы самых интересных умов в истории, мы медитируем двумя сознаниями — своим и авторским.

Это настоящее чудо.

Девиз этой досточтимой библиотеки повторяет девиз всех людей, занимающихся медитацией: «Сохраняйте тишину!»

Моя речь подошла к концу.

Спасибо за внимание.