Глава 11 Горечь везения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11

Горечь везения

Сторожевые катера Королевской морской пехоты на полной скорости рассекали зеркальные воды Адриатики. Этим свежим апрельским утром 1945 года я испробовал вкус глубокого мира и спокойствия. Солнечные лучи, ветер и запах моря сделались частью меня вместе с новыми фантазиями о будущем. Война близилась к концу. Этой предстоящей операцией я со славой закончу свою военную службу и аннулирую все разочарования прошлого. Еще раз передо мной открылись ворота надежды. С детским удовлетворением я трогал лычки младшего лейтенанта на своих плечах. Это военное звание было присвоено мне только на время операции, а мой статус исполняющего обязанности офицера не изменился. Немецкие войска в Италии вот-вот сдадутся, и у меня не будет времени получить постоянное звание от Королевской комиссии, о чем я так долго мечтал. Выбор между офицерским курсом в Англии и быстрой демобилизацией после четырех лет войны я сделал без колебаний. Но на корабле, который вез меня в Югославию, я был тем, кем числился в армейских бумагах. Первым доказательством тому послужила двойная порция рома, которую боцман налил мне из терракотовой фляги, равно как и пропуск, выданный мне штаб-квартирой Пятой армии маршала Тито. Потертый от времени, он до сих пор хранится в моем архиве. Там написано, что с девятого апреля 1945 года мне разрешается свободный проход по всем зонам, контролируемым партизанами. Пропуск подписан майором по имени Бранко Мамула, политическим комиссаром. Его подпись красуется под единственным известным мне предложением на сербско-хорватском: «Smaart Fascismu — Svoboda Narodu» (смерть фашизму — свобода народу). Если бы майор был в курсе настоящей цели моей миссии, то наверняка не дал бы мне такого пропуска. Мне было приказано явиться в штаб-квартиру британской части парашютистов-подрывников, которая базировалась в Задаре, а потом отправиться вместе с ними на полуостров Истрия. Официально нашей задачей было помешать отступлению войск русского генерала Власова, связавшего свою судьбу с немцами. Но на деле мы должны были наладить контакт с элитной частью Фашистской республиканской армии под командой князя Валерио Боргезе. Согласно некоторым донесениям, князь был готов сложить оружие к югу от Триеста, если союзники дойдут до него раньше, чем партизаны Тито. Даже сегодня я не знаю, насколько достоверной была наша информация. Мы так и не вступили в контакт с армией Боргезе, потому что партизаны, которые хотели взять Триест до союзников, остановили наших десантников к северу от города Пола. Здесь к нам пришло известие о капитуляции немцев в Италии, и мы вернулись в Задар.

Но в то утро, когда я рвался вперед к новым горизонтам жизни, меня интересовала не капитуляция Боргезе, за передвижениями которого я следил несколько месяцев, втыкая флажки в карту в нашей штаб-квартире сперва в Бари, а потом в Риме, — важно было то, что возложенная на меня задача и временное повышение в звании притупили чувство стыда, которое мучило меня около четырех месяцев начиная с того дня, когда я отказался прыгнуть с парашютом в тыл немецких войск.

Как меня это мучило! И как легко было этого избежать, ведь достаточно было рассказать военврачу о том шоке, который я испытал во время последнего тренировочного прыжка в Джоя-дель-Колле. Вместо этого я из гордости и из-за нежелания признаться в своем страхе молчал, как тот педель в еврейском лицее в Турине, с которым я попрощался перед отъездом в Палестину. «Я покончу с собой, — сказал он мне, — потому что слишком боюсь умереть». Тогда я рассмеялся ему в лицо, не подумав, что однажды сам окажусь и подобной ситуации. В полевом госпитале возле Бари, где я лежал две недели с переломанными ребрами после ночного прыжка, мои кошмары стали еще чаще и страшнее. Я старался преодолеть их, убеждая себя, что с точки зрения статистики прыгнуть с парашютом менее опасно, чем пересечь местность в военном конвое. Я пытался поднять свой дух, постоянно рассказывая самому себе истории, которыми я буду хвастаться, когда моя миссия закончится. Я представлял себе лицо своего отца в тот момент, когда он внезапно увидит меня в своем кабинете, за сотни километров позади линии фронта. В воображении я прятался за одной из черно-белых колонн нашей деревенской церкви в Говоне, приготовившись испугать Аннету, когда она придет на утреннюю молитву. Об опасностях, ожидающих меня в тылу врага, я не думал, уверенный в том, что и дальше война останется для меня прекрасным приключением. И все же от ночных кошмаров спасения не было. Память все время возвращала меня к той ночи, когда я сидел у открытого люка самолета, который летел в неизвестном направлении. Я чувствовал, что мои ноги, болтающиеся в пустоте, замерзли внутри простеганного комбинезона — скорее от страха перед прыжком, чем от холода, — и не мог оторвать взгляда от зеленой лампочки, которая, сменившись на красную, даст мне сигнал выброситься в бездну. А потом было падение в темноте, а парашют не раскрывался, кровь яростно прилила к голове. Вокруг была могильная тишина, как будто вся Вселенная, затаив дыхание, следила за моим падением. В моих кошмарах резкий рывок строп парашюта прямо над землей, заставивший меня закричать от боли и облегчения, так и не происходил. Во сне никто не спрашивал меня, жив ли я, все ли в порядке, никто не оттаскивал меня в джип и не отвозил полубессознательным в госпиталь. В моих кошмарах остался только глухой стук от удара моего тела о землю. Он всегда заставлял меня проснуться в тот момент, когда я пытался высвободиться из черной грязи, обнимавшей меня, как спрут. Почему я не пошел к врачу нашей части и не рассказал об этом? В конце концов никто не заставлял меня прыгать с парашютом в тыл врага, это было мое желание изобразить из себя героя. Но боязнь выглядеть трусом оказалась сильнее здравого смысла. Я молчал до самых последних дней перед выполнением задания, уже получив необходимое снаряжение, пояс с двумястами золотыми соверенами, код и описание местности, где я должен был приземлиться, и с все растущей тревогой ожидал вызова, чтобы узнать день и час прыжка.

Когда я вошел в кабинет, то был уверен, что выйду из него без потерь, потому что мне не хватало смелости признаться в своем страхе. Вместо этого признание получилось само собой, короткими, отрывочными предложениями. Офицер отпустил меня сухим «very well»[97], и я по сей день чувствую, как оно вонзилось мне ножом в живот. Я возвратил пояс с соверенами, снаряжение, код и вернулся к себе в комнату под крышей виллы, где мы квартировали, чтобы собрать вещи и вернуться в свою часть. Я вытащил из рюкзака итальянский револьвер, украденный мной из склада трофеев, и положил его на край кровати. Револьвер упал на пол и раздался выстрел. Пуля скользнула мне по лбу и сожгла клок волос. Оглушенный выстрелом, я посмотрел в зеркало на свое посиневшее лицо. Никто в здании выстрела не слышал. В тот момент я сказал себе, что это был несчастный случай со счастливым концом. Но теперь, находясь на борту корабля, который мчал меня к прекрасному будущему, я уже знал, что это неправда, что в тот вечер в Бари я всерьез хотел умереть. Незримая рука отклонила пулю от ее пути так же, как отклонила ту, которая летела в мою голову, когда отец чистил револьвер. Мне, определенно, пока еще не суждено было умереть. В тот год, проглотивший миллионы мужчин, женщин и детей, мне на роду было написано продолжать свой военный маскарад и поглощать бочки пива, пока мой народ погибал. В тот вечер в Бари мне ничего другого не оставалось, кроме как исчезнуть, выбросить свою военную форму, взять обратно свое имя, с которым я был рожден и которое я сменил, вступив в армию, и подвести тем самым черту под своим двадцатидвухлетним существованием, начать все сначала. Я должен был сменить и кожу, и душу, стать другим человеком, даже заплатив за это, если необходимо, превращением в нового доктора Джекила. С этими смутными, темными мыслями в голове и твердой решимостью в сердце я вышел из маленькой виллы нашей части и зашагал вдоль трамвайной линии по направлению к полям, убежденный в том, что зашел туда, откуда нет возврата. Но не прошло и пяти минут, как я натолкнулся на Франческу.

Как она отличалась от Береники! Не столько внешностью, потому что между двумя женщинами было что-то общее, хотя Франческе было уже за тридцать, но скорее лицом, так оно было не похоже на лицо Береники, каким оно запомнилось мне с нашей последней встречи на ступеньках барака военного лагеря в Каср-эль-Нил в Каире.

После того как меня перевели из Иерусалима в Египет, Береника тоже попала в Каир в качестве шофера транспортной компании. Несколько недель я безуспешно искал ее, не зная, что она сменила имя. Когда я наконец нашел ее, мне не пришло в голову спросить, почему она сделала это, ведь среди палестинских добровольцев родом из Италии и Германии было принято при вступлении в армию менять фамилию, чтобы обезопасить себя в случае пленения. И я поступил так же. Только когда я стоял перед Береникой с букетом цветов в руке и заявил ей о своем твердом решении жениться на ней, я понял из ее смущенного ответа, что она взяла фамилию своего мужа. Удар был жестоким, но в возрасте двадцати лет, в разгаре войны, никто не умирает от любви. Все же я до сих пор был зол и не мог стереть из памяти загадочное выражение ее лица. В нем было что-то темное и трагическое, как зов смерти, какая-то неизбывная грусть, необъяснимая тревога, которую я замечал в глазах некоторых еврейских солдат, прибывших в Италию из Палестины. Они, как и Береника, жили в мире Холокоста. Я же, напротив, при том что все мои родственники находились в местах, оккупированных немцами, никак не связывал их судьбу со все чаще доходящими до нас сведениями о систематическом уничтожении евреев немцами. Наверное, я просто не мог представить себе своих родных мертвыми, а те немногие итальянские евреи, которых я встречал в Бари, рассказывали мне не только об опасностях, с которыми они столкнулись, пересекая линию фронта, но и о помощи, полученной ими от местного населения. Рассказы о бегстве звучали как приключенческие повести, зачастую расцвеченные юмористическими эпизодами. Сама мысль о том, что мои родители могут быть депортированы, никогда не посещала меня. На деле, как я уже говорил, они спаслись, отец — маскируясь под странствующего коробейника, а мать и сестра — спрятавшись в монастыре. В отличие от них и от Береники, Франческа не была ни еврейкой, ни итальянкой. Она была далматинкой, и ее лицо не несло на себе печати пережитой трагедии. Я несколько раз встречал ее в трамвае, который шел из Бари в район Карбонара мимо нашей штаб-квартиры. Обратил я на нее внимание не столько из-за тонких черт ее лица, обрамленного копной тициановских волос, сколько из-за контраста между ее элегантностью и вульгарной атмосферой, превалирующей в городе.

В то время каждый уголок Бари дышал унижением и печалью. Война пощадила центр города, но гавань была разодрана в клочья взрывом судна союзников, полного снарядов. Старинные дворцы, изношенные временем, выглядели почти как дома бедноты в старых кварталах. Высохшая под солнцем грязь становилась пылью, а когда шел дождь, он смешивал пыль с содержимым напрочь испорченной канализации и покрывал улицы скользкой грязью. Обрывки телефонных проводов, протянутые на самых длинных стенах города под выцветшими изречениями Муссолини, подчеркивали гротескность последних. Итальянцы, с которыми солдатам союзников еще не разрешалось брататься, были похожи на призраков. На площади театра Петрудзелли длинная очередь экипажей ожидала клиентов. Костлявые лошади спали стоя, их уши торчали из дыр, проделанных в помятых соломенных шляпах. Они выглядели такими же несчастными, как их кучера. Только в полях, где союзники прятали среди олив оружие и повозки под маскировочным камуфляжем, древний народ Пульи, сменивший несколько месяцев назад фашистский режим на иностранную оккупацию, мог сохранять какое-то достоинство. С этими угрюмыми и замкнутыми людьми, диалекта которых я не понимал, мы, военные, никакого контакта не имели. Повара, готовившие нам пищу, женщины, убиравшие помещения, немногие чиновники, знавшие английский в достаточной мере, чтобы вести дела, связанные с газом, бойней, телефоном и пристанью, — все они были беженцами. Они пришли со всех сторон: северные итальянцы, югославские монархисты, бежавшие от коммунистов Тито, югославские партизаны, пришедшие в Бари, чтобы получить пищу и залечить раны и болезни, греки и албанцы, которые пересекли Адриатику, перевозя на судах людей, животных и взрывчатку.

У каждой из этих групп была своя внутренняя и внешняя иерархия, созданная меняющимися ситуациями войны, несчастьями и ненавистью. Евреи находились ступенькой выше итальянцев, партизаны — над солдатами развалившихся королевских армий Италии, Греции и Югославии, а британские офицеры чувствовали себя выше любого министра временного итальянского правительства. И повсюду — люди, которые, приехав на шатких телегах, на трясущихся трехколесных велосипедах, а некоторые — на автомобилях, которые работали на газе, торговали на черном рынке всем и вся — от женщин до валюты, от мыла до оружия. Их можно было найти где угодно, с разрешением или без, посреди военных лагерей и в офисах, где они предлагали клиенту использовать свое реальное или вымышленное влияние. Поголовно презираемые и подвергающие опасности всех и каждого, эти деятели черного рынка представляли собой новые каналы энергии людей, которые утратили структуры традиционной власти. Все и вся тонуло в массе солдат, пришедших из-за океана и опьяневших от завоевания старой Европы.

Все эти пришельцы — австралийцы, шотландцы, южноафриканцы, индийцы, англичане, евреи из Эрец-Исраэля, киприоты и канадцы — бесцельно слонялись по улицам Бари и не проявляли по отношению к местным жителям ни жестокости, ни ненависти. Мало кто из них был в состоянии оценить сокровища искусства города, никто не имел четкого представления о фашизме, в особенности после прекращения противостояния с Италией, когда война продолжалась только против немцев. Но у всего этого потока мужчин и женщин в военной форме, пришедших из африканских пустынь и привыкших к тому, что мир делится на белых и цветных, вид итальянцев, которые чистили им ботинки и продавали им все свое имущество, вызывал ощущение вульгарной гордости, плебейского превосходства и уверенности в победе. Унижение поверженного народа делало наконец, после стольких лет войны, эту уверенность ощутимой. В этой атмосфере нищеты и хамства скромная и здоровая красота Франчески сияла особенно ярко. Она сидела на деревянной скамейке в трамвае напротив меня, ее ноги сжаты, а колени видны из-под короткой опрятной юбки. На ней была простая, но элегантная блузка в черно-белую полоску, завязанная у горла бархатной ленточкой, и весь ее вид вызвал у меня восхищение и уважение. Я бы не осмелился подойти к ней, если бы в тот вечер не заметил две большие слезы, медленно скатившиеся по ее щекам из-под темных очков. Когда она встала и пошла к выходу, мне, естественно, пришло в голову спросить, могу ли я ей чем-нибудь помочь. Подобный вопрос, заданный женщине незнакомым британским солдатом, мог бы быть в то время понят во вполне определенном смысле. Она, казалось, несколько опешила, но — то ли потому, что я обратился к ней по-итальянски, то ли потому, что она была не в силах перенести тяжесть своих проблем, — она ответила не раздумывая. Ее четырехлетняя дочь заболела менингитом. Врач сказал ей, что у союзников есть новое лекарство, кажется пенициллин, которое может спасти ее девочку. Она потратила весь день на поиски кого-нибудь, кто мог бы найти это лекарство. Теперь она едет к врачу сказать, что ее усилия оказались тщетными. Безо всякой уверенности в том, что смогу ей помочь, я сказал, что, возможно, мне это удастся. Мне было стыдно за свою радость от того, что я установил контакт со столь привлекательной женщиной. Не зная, что предпринять, я пошел в Еврейский солдатский клуб, она шла за мной с осторожной доверчивостью бездомной собаки, внезапно нашедшей себе покровителя.

Еврейский солдатский клуб теоретически был открыт для военных любого вероисповедания, но посещался в основном добровольцами из Эрец-Исраэля, которых более всего привлекали сэндвичи с сыром. Несколько еврейских женщин-беженок, куда более голодных, чем мы, готовили огромное количество этих сэндвичей с десяти утра до десяти вечера. Здесь же работало двое местных молодых итальянцев — их единственным занятием было убирать со столов и наполнять водой обросшие накипью титаны для приготовления чая и кофе, которые были здесь гораздо вкуснее, чем в других местах, потому что в Еврейском клубе в воду не сыпали соду, поскольку, как предполагалось, сода снижала сексуальные позывы солдат. В отличие от других клубов, здесь пили гораздо меньше пива и предпочитали газированную воду — самый популярный напиток в среде евреев Эрец-Исраэля. Кстати, согласно популярному анекдоту, это был один из способов распознать на поле боя еврея. Итальянцев, англичан, немцев узнавали потому, что они просили соответственно «aqua», «water», «wasser»[98], а евреи из Эрец-Исраэля — газоз. Еврейский солдатский клуб был обставлен очень бедно. Возле окна стояло испорченное радио. Расстроенное пианино оживало под руками то хороших, то плохих музыкантов, игравших обыкновенно песни про еврейских пионеров, которые осушали болота в Эрец-Исраэле, и другие ностальгические мелодии из Восточной Европы. В этих случаях солдаты из Эрец-Исраэля скучивались вокруг пианино и пели песни, которые выходцы из других стран пытались с большим энтузиазмом мычать. Но это случалось нечасто. Главным занятием в этой насквозь прокуренной комнате были политические дискуссии. Здесь, в Бари, оживали идеологические споры сионистского движения, сюда же с опозданием в несколько недель доходили сплетни из тель-авивских кафе и кибуцных собраний. Все дискуссии заканчивались неизменным вопросом: что будет в Эрец-Исраэле после войны? И у каждого, естественно, было на этот счет свое мнение. В дальнем конце самой большой комнаты клуба была коричневая дверь, всегда полуоткрытая, но никто не осмеливался входить туда без разрешения. Эта дверь вела в комнату, обставленную еще беднее, чем другие, и служившую для заседаний «комитета».

Никто не знал числа членов этого комитета. Это были люди сержантского состава разных еврейских частей, стоявших в этом районе, изредка к ним присоединялись никому не известные гражданские лица, прибывшие издалека. Они представляли разные политические течения ишува и их подпольные военные организации: Хагана, Эцель, Лехи. Дома, в Эрец-Исраэле, они боролись друг с другом и предавали; в Бари они сотрудничали в атмосфере полной взаимной подозрительности — заключали союз, продиктованный необходимостью работать вместе для евреев, которые ускользнули из лап нацистов. В этой комнате люди засиживались каждую ночь допоздна. Там принимали решения, в результате которых военные грузовики, полные одеял и продовольствия, мчались по дорогам Южной Италии, организовывались тайные проходы через линии войск и со спокойной совестью строились козни против англичан по принципу: воевать против немцев, как будто нет Белой книги, и бороться с Белой книгой, как будто немцы не существуют.

Я не принадлежал ни к одной из этих групп. Нашивка разведывательных служб на моем берете и недавно полученные крылышки парашютиста делали меня если не подозрительным субъектом, то, по крайней мере, неподходящим для вхождения в круг избранных. Но два или три раза мне удалось принести комитету деньги, конфискованные мною у немецких или фашистских агентов, и это давало мне право попросить сейчас если не помощи, то совета. К моему удивлению, помощь была предоставлена в виде нацарапанной пожилым членом комитета записки, адресованной медсестре полевого госпиталя, который находился за городом, по дороге в Барлетту. «Ее зовут Сарра, Сарра Бауман, — сказал он мне, под мигнув, и добавил: — Наилучшие пожелания дочери, а тебе — успеха с ее мамой». Я покраснел до ушей. Нельзя было просить подвезти Франческу в военной машине. Я нанял экипаж, запряженный лошадью еще более сонной, чем кучер, который явно был удивлен и адресом, и странным молчанием пары, сидящей за его спиной. Лошадь двигалась медленной трусцой, наш диалог, и без того смущенный, сделался еще труднее, потому что спустился вечер, стало холодно и пошел дождь. Через полчаса мы приехали. Франческа успела рассказать, что в 1938 году она вышла замуж за югославского инженера, а незадолго до немецкого вторжения в 1941-м родилась ее дочь. Через год они ушли в подполье. Усташи[99] схватили ее мужа в тот момент, когда он вышел на поиски еды, пытали его и убили. Партизаны переправили Франческу с дочерью сперва в штаб-квартиру Тито на остров Лисса, а потом на континент. Хорошо зная английский и итальянский, она работала секретаршей в портовом офисе союзников. Ее история была похожа на многие другие, те же насилие и горе.

Полевой госпиталь по дороге в Барлетту представлял собой большое здание, окруженное бараками с крышами из гофрированного железа, где находились больничные палаты. Кто-то объяснил мне, где найти сестру Бауман. Мне не составило труда узнать ее: маленького роста, волосы подобраны под крахмальную шапочку, она была явно не англосаксонского происхождения, с чуть приплюснутым носом. Никто не отважился бы назвать ее королевой красоты, подумал я про себя и быстро определил тип, к которому принадлежала Сарра Бауман: тридцать лет, старая дева, русского происхождения, работала на кухне в кибуце, идеологическая активистка. Я приветствовал ее на иврите, и она, как бы прочитав мои мысли, ответила ледяным тоном. Бросив недоверчивый взгляд на протянутую мной записку и просверлив меня глазами, словно парой кинжалов, она спросила, зачем мне нужно лекарство. Я сказал ей правду. Приподняв бровь, она спросила: «Игудия?» (Еврейка?) «Нет», — ответил я и сразу почувствовал, что не оставил себе шанса. Не сказав ни слова, сестра Бауман повернулась ко мне спиной и исчезла в бараке, а я продолжал, ожидая ее появления, стоять возле ее стола, злой и несчастный. Я не посмел уйти, не поговорив с ней, потому что хотел хоть что-то сказать женщине, которая ждала меня в экипаже, ведь я продержал ее несколько часов вдали от больной дочери, вселил в нее надежду и теперь хотел найти какое-нибудь объяснение, почему я не смог помочь ей. Но больше всего меня бесило то, что я стоял здесь столбом, с презрением судимый этой чертовой медсестрой, у которой были все основания подозревать меня в торговле на черном рынке. Она, конечно, думала, что пенициллин мне нужен для каких-то грязных дел, не имеющих ничего общего с еврейской и сионистской солидарностью. Пристыженный, я стоял в глубине барака, проклиная тот момент, когда предложил свою помощь незнакомой женщине, обратился в комитет, а теперь выставил себя на суд этой бесчувственной уродки, которая, несомненно, получает удовольствие, заставляя меня вот так вариться в своем унижении.

Прошла вечность, прежде чем сестра Бауман появилась. Она держала в руке поднос с бинтами, термометрами и круглый металлический ящичек, похожий на походный котелок, как в американской армии. Поставив поднос на стол, она сняла с вешалки свою синюю накидку, набросила ее на плечо, прикрыв ею ящичек, и знаком приказала мне следовать за ней. «Я взяла четыре пузырька, — прошептала она мне, — и положила их в термос. Это двойные порции, порошок и дистиллированная вода. Их нужно держать в холоде. Я дам их тебе за воротами госпиталя, здесь опасно: какой-нибудь врач может тебя остановить. Они дороже золота».

Только тут я понял, как несправедлив я был к ней. Мысленно я молился, чтобы кучер отогнал экипаж от входа в госпиталь, чтобы сестра Бауман не увидела, что со мной женщина. Но он, конечно, стоял на том же месте, метрах в двадцати от входа, лошадь спала себе, а Франческа скрючилась в глубине экипажа, обхватив себя за плечи, чтобы не замерзнуть.

Как будто поняв неловкость моей ситуации и осторожное поведение медсестры, Франческа не пошевелилась и смотрела на нас глазами, полными зыбкой надежды. Когда мы приблизились, сестра Бауман спросила меня на иврите, понимает ли эта женщина английский. Я утвердительно кивнул, и Сарра начала болтать с Франческой, все еще сидевшей в экипаже, совершенно другим тоном, непохожим на тот, которым она говорила со мной. Она спросила о болезни девочки, ее возрасте, ее общем состоянии. Покачивая головой в знак симпатии, она повторила, акцентируя каждое слово, инструкции, уже данные мне. «Теперь идите домой, — закончила она, — найдите врача или медсестру, чтобы сделать уколы. Вы увидите, все будет хорошо». Франческа протянула руку, чтобы взять термос. Тут, после секундного замешательства, они, к моему изумлению, обнялись. Потом сестра Бауман улыбнулась Франческе, повернулась ко мне спиной и, после короткого «шалом», возвратилась в госпиталь. Я вернулся в Бари в экипаже вместе с Франческой. Она не позволила мне расплатиться с кучером, сказав, что ей нужно заехать к врачу. Мы расстались при въезде в город — она, тронутая, но спешащая, я — счастливый тем, что мне удалось помочь ей, и при этом полный желания увидеть ее вновь. Мы не назвали друг другу ни своих фамилий, ни адресов, только имена. Нам не хотелось испортить красоты момента, который дал ей надежду и помог мне, пусть ненадолго, забыть свои ночные кошмары. Теперь, по прошествии двух недель, в критический момент, когда я оплакивал самого себя и был на грани совершения еще одного необдуманного шага, я увидел ее перед собой, как будто посланную мне самой судьбой. Франческа встретила меня широкой улыбкой. Она уже давно искала меня, чтобы поблагодарить. Пенициллин спас жизнь ее дочери, и сейчас та выздоравливала в детском саду югославского Красного Креста. Заметив, на какой остановке я обычно сажусь в трамвай, Франческа решила найти меня. Она хотела узнать имя медсестры, чтобы послать ей хотя бы букет цветов. Мы не только спасли жизнь ребенка, но и вернули Франческе веру в мир, где большинство людей превратилось в животных. Но тут Франческа внезапно остановилась. Посмотрев мне в лицо, она спросила: «Вы плохо себя чувствуете?» Поскольку в ответ я только покачал головой, она ласково, но твердо сказала: «Я живу недалеко отсюда. Пойдемте со мной. Я приготовлю чай или кофе. Это вам поможет».

Покачиваясь вместе с кораблем, я улыбался самому себе, мысленно возвращаясь в комнату, куда Франческа привела меня в тот день, когда я, не имея смелости покончить с собой, решил исчезнуть из этого мира. Без нее я наверняка попал бы в серьезную переделку. Меня бы не перевели в Рим из Бари; я не увидел бы еще раз своего дядю, я бы не возобновил свой контакт с итальянским обществом, я бы… И еще раз я почувствовал себя под защитой своей маленькой звезды, спрашивая себя, почему у меня все случалось иначе, чем у других, почему всякий раз, когда я умудрялся накликать на себя беду, всегда появлялся ангел или черт, чтобы вытащить меня из неприятностей. Для других жизнь была драмой, для меня — игрой. Было ли это результатом фаустианского пакта, который я подписал, лжесвидетельствуя, поклявшись на Библии в военном трибунале, чтобы спасти ненавистного мне солдата? И предъявят ли мне последний счет?

Далматийский берег появился на горизонте спокойного моря. Боцман с бородищей, точно как на пачке сигарет «Плейерс», продолжал объяснять мне наш маршрут. Ни он, ни море, ни земля на горизонте не могли дать ответа на мои вопросы. Я решил позволить себе наслаждаться, не думая о завтрашнем дне, не пытаясь понять, почему на свете есть те, кто страдает, и те, кто счастлив.

Решение пришло прямо в комнате Франчески. Расположенная на втором этаже трехэтажного дома, населенного беженцами, она сообщалась с другими наружной галереей, где общая уборная распространяла запах мочи. Пока Франческа искала в сумке ключ, я заметил, как глаза мужчины и пожилой женщины с любопытством и завистью уставились на меня из дверей, в которых вместо стекла был картон. Солдат союзных войск означал сгущенное молоко, сигареты, стирку и прочие минутные шансы подработать. Я не обращал на них внимания; в тот вечер все, что мне было нужно, так это спрятаться, заснуть, забыться и поведать кому-нибудь о своей боли. С громадным облегчением я услышал, как Франческа закрывает за нами дверь. Комната была большой, бедно обставленной и плохо освещенной, с красным каменным полом и потолком, который подпирали плохо побеленные деревянные балки. Напротив входной двери стояла кровать, покрытая красным покрывалом, поверх которого белели две подушки. В ногах у кровати находился комод с крутящимся зеркалом, несколькими предметами туалета и подсвечником. Рядом с кроватью была большая крестьянская колыбелька, баул и маленькая детская эмалированная ванна, а в нише — камин, в нем несколько поленьев. За занавеской виднелся умывальник. Царила глубокая тишина, меня охватило ощущение мира и порядка: запах женщины и дома.

…Франческа пододвинула два стула к столу и усадила меня на один из них. Она вынула из шкафа поднос, коробку с печеньем и две чашки, а затем вскипятила воду. Она двигалась размеренно, безо всякого смущения, и все ее действия наполнили меня бесконечной меланхолией. Покачиваясь вперед и назад на стуле, я в конце концов откинулся к стене, закрыл глаза и заснул. Когда я очнулся, Франческа стояла передо мной с озабоченным выражением на лице, держа в руке чашку дымящегося кофе. «Мне кажется, с вами произошло что-то серьезное. Если хотите рассказать мне, то можете говорить со мной без всякого страха, так же, как я говорила с вами в трамвае. Мы живем в жестоком мире, но люди иногда могут помочь друг другу». Она по-доброму смотрела на меня, пока я пил горьковатый и отнюдь не лучший на свете кофе. Но он согревал, как и атмосфера в комнате. Моими первыми словами были: «Я совершил постыдный поступок». Она тут же, держа в уме понятия военного времени, ответила с озорной улыбкой: «Мне трудно в это поверить. Во всяком случае, не по отношению ко мне». Ее ответ заставил меня засмеяться и немного освободил от чувства подавленности, угнетавшего меня с самого утра. Мне было нелегко раскрыть рот, но, начав говорить, я уже не мог остановиться в течение получаса, а может быть, и целого часа.

Я говорил бессвязными предложениями, иногда воспоминания опережали слова, а иногда следовали за ними. Я говорил о своем городке в Пьемонте, о школьных годах в Удине, о своей собаке, о цыплятах в кибуце, о военном суде в Рамле, о евреях, ради спасения которых у меня не хватило смелости пойти в десант за линию фронта, о том, как я вступил в армию, о ночном прыжке с парашютом. Я говорил о своих снах, об одиночестве, о страхах, о красных цветах на вечернем платье моей матери. Я объяснил ей, почему я хотел покончить с собой, почему решил дезертировать, исчезнуть, бродить по миру с Каиновой печатью на лбу, отмечающей двадцать два года растраченной жизни. Нет-нет, только шестнадцать, потому что детские годы не считаются; а вообще, только девять, так как мы, евреи, отвечаем за себя только с тринадцатилетнего возраста. Я говорил и говорил, не слишком понимая, о чем говорю, и она внимательно слушала, почти не моргая, не двигая ни единым мускулом лица, опираясь подбородком на сжатые руки, локти на клеенке стола, по-матерински женственная, очень красивая, чистая, и только ноздри ее раздувались.

Так мы сидели, друг напротив друга, не нарушая тишины комнаты, даже когда истощился мой бессвязный поток слов. Потом настала ее очередь, она заговорила голосом, который казался отстраненным, словно она говорила о ком-то другом. «Если бы меня выдали замуж лет восьми от роду, что случается с мусульманскими девочками в Югославии, я могла бы сейчас, когда мне больше тридцати, быть вашей матерью. Но, пройдя через миллионы прожитых минут своей жизни, полных страха, стыда, слез, разбитых надежд, я на самом деле чувствую себя вашей бабушкой. Я не просто усталая… дряхлая. И я прошла через такое, что я не чувствую себя вправе судить кого-либо, даже если бы я и хотела, и уж наверняка не вас, для этого я слишком мало знаю вас. Но я расскажу вам историю, которая до сих пор заставляет меня испытывать ночные кошмары.

Вы знаете, что усташи схватили моего мужа. Они пытали его, а потом убили вместе с несколькими крестьянами, которые не имели ничего общего с партизанами. Они убили их просто из жестокости, из необходимости доказать свою власть через страдания других людей. Прежде чем я уехала в Лису, партизаны атаковали немецкий конвой. Они захватили несколько пленных, среди которых был лидер усташей и его женщина жена или любовница, не важно, кем она была.

Они приказали мне и другим местным жителям присутствовать при казни тех двоих, потому что, как они сказали, те были животными тварями в человеческом облике и заслужили примерную казнь.

Их заперли в доме на опушке леса. Там были цветы под окнами, маленькая прозрачная речка струилась среди деревьев, травы и мха. Место, где смерть казалась нереальной. Усташ и его женщина покорно ждали, их лица опухли от побоев, он в рваной униформе, она выглядела нелепой в платье, которое когда-то было вполне элегантным. Пришли лесорубы с топорами на плечах. Один из них сказал мне, что у старика, который привел их, этот усташ убил двух сыновей.

Вместе с другими местными жителями, которых согнали партизаны, мы гуськом отправились в лес. Стояла чудесная погода, солнце золотыми лучами пробивалось сквозь сосны, пели птицы. Когда мы дошли до лесопилки, старик, который вел группу, запустил циркулярную пилу. Она, сверкая на солнце, завертелась, скрипя металлом так, что это было пыткой для ушей. Они схватили усташа за плечи и привязали его вместо бревна на скользящую скамейку, и этот человек, до сих пор сохранявший достойное выражение лица, начал вопить, как дикое животное. Его утихомирили ударами по голове. Затем настал черед женщины, ее привязали примерно в метре от него. Она сохраняла молчание. Она не открыла рта даже тогда, когда старик, опустив ручку, начал двигать платформу по направлению к пиле.

Два тела, привязанные к платформе, походили на свернутые ковры на перилах балкона. Люди вокруг меня затаили дыхание; я будто превратилась в камень. Когда кровь усташа хлынула на опилки, раздался визг раненого мяса, который тут же стих. Теперь к пиле двигалась женщина. Она продолжала молчать. В полуметре от пилы ей удалось повернуться на бок, и она обратила к нам лицо. Ее рот был широко открыт, глаза неподвижны, и все ее тело тряслось, как в каком-то отвратительном оргазме. Партизан подошел к старику и поднял руку, останавливая движение скамейки. Двое, ступая по окровавленным опилкам, отвязали женщину. По ту сторону пилы две части мужского тела напоминали марионетку, у которой порвались нитки.

Женщина, вставая, сперва наклонилась, оперлась о скамейку, затем у нее подогнулись колени, и ее начало рвать. Пинком ее заставили встать. Пошатываясь, она ушла к лугу. Солнце продолжало бросать свои лучи на траву через ветки деревьев, пение птиц не смолкло. Когда пила остановилась, воцарилась тишина, полная запаха сосен и и мха. Женщина закачалась и упала ничком на землю. Ее оставили там. Потом мне сказали, что она сошла с ума».

Франческа положила руки на стол. Она конвульсивно сжала пальцы, продолжая говорить в той же отстраненной манере, как будто речь шла о малозначащих вещах.

«Я рассказала вам эту историю, — сказала она, — потому что жизнь продолжается даже среди самых ужасных вещей. Бог дал всему сущему в дар страх, и животные научились использовать его лучше, чем люди. Если бы мой муж боялся, он мог бы до сих пор быть со мной. Если бы этот усташ боялся, он не совершил бы тех преступлений, которые заставили его дрожать в момент смерти. Как вы можете знать, чем бы окончилась авантюра, в которую вы хотели вступить, чтобы показать другим, что вы не трус? Быть может, тот страх, которого вы сегодня стыдитесь, в один прекрасный день покажется вам прекрасным качеством. Но главное, что я хотела вам сказать, не это, а другое. Важно то, что эта мерзкая война идет к концу. Те, кто прошли через нее и остались, как мы, живыми, обязаны жить так долго, как это возможно, чтобы исправить те ужасы, которые люди, лишенные страха, маленькие и великие, натворили, веря в свое право изменить лицо мира. Если мы грешили, то наказанием для нас будет искупить свои грехи жизнью, а не поисками смерти. Иначе не будет ни причины, ни смысла для вас и медсестры красть пенициллин, чтобы спасти незнакомого ребенка».

Она говорила медленно, с теплотой, и ее глаза светились. Я чувствовал запах ее духов и следил глазами, как подымается и опускается ее наглухо застегнутая блузка. Мне ужасно хотелось дотронуться до нее, но я не мог найти в себе мужества для этого. «Уже поздно, — сказал я, — мне пора идти. Мне очень помогла беседа с вами». Она посмотрела на меня и пробормотала: «Если хочешь, ты можешь остаться». Ее внезапный переход с формального «вы» на «ты» произвел на меня эффект удара в живот. Моя голова была пуста, и лицо, я думаю, сильно побледнело, когда я положил руки ей на плечи. Мы долго оставались неподвижными, стоя на расстоянии вытянутых рук. Позже, лежа рядом с ней, я отсчитывал время биениями ее сердца, и тогда я услышал, как она шепчет мне на ухо: «Не бойся, мой маленький оловянный солдатик, жизнь сильнее зла…»