Глава 6 Запахи и страхи
Глава 6
Запахи и страхи
Мои взаимоотношения с другими итальянскими иммигрантами в Палестине в течение долгого времени определялись вопросами желудка. Даже сегодня, когда я возвращаюсь в памяти к дням своей юности в Земле Израиля, я отчетливо ощущаю запах кухонь в домах, которые меня принимали, скучищу бесед и молитв, которые приходилось терпеть и до, и после еды, не удовлетворявшей моего аппетита, и трудно скрываемую злобу в отношении хозяев, не понимавших моих животных потребностей. Но были два места, которые никогда не привлекали меня в этом плане: различные кибуцы, где мне приходилось останавливаться, и дом синьоры Леви в Тель-Авиве, — однако по совершенно разным причинам. Из кибуцных кухонь на наши тарелки попадали слипшиеся макароны — наверное, изобретение поклонников семейства Борджиа. Эту отвратительную пищу подслащивали соусом с привкусом ванили, который я всегда считал сублимацией еврейского суицидального комплекса. Мясо тогда, в первый год войны, было редкостью. Картошки, которую в Палестине только начали выращивать, давали мало. Зато манки, оливок и помидор было полно. В сочетании с серым хлебом, намазанным маргарином и джемом, они помогали избежать голодных спазм, но оставляли сухость во рту и пустоту в желудке.
Кухня синьоры Леви, напротив, предоставляла блюда, не имевшие ничего общего с кибуцными. Но там было так дорого, что испробовать их мне было не по карману. До сих пор я впадаю в меланхолию, когда вспоминаю часы неудовлетворенного голода, проведенные мною в ее квартире на первом этаже в доме на короткой улице Карла Неттера в самом сердце Тель-Авива, тихой и по сей день. В те годы ее квартира служила прибежищем для многих евреев, бежавших из Италии. Синьора Леви была вдовой. Когда я впервые встретил ее в 1939 году, она была еще не старой, потому что один из ее сыновей ходил в школу. Однако мне она казалась дряхлой: маленькая, сухонькая, с угловатым лицом и пронзительным металлическим голосом, вызывавшим страх в моем сердце. Она всегда одевалась в черное и со своим тщательно уложенным шиньоном напоминала мне директрису детского исправительного заведения. Чопорная и церемонная, она никогда не предлагала мне поесть, но всегда осыпала комплиментами. Она была знакома с моей матерью в ее лучшие годы и не уставала воспевать ее красоту, изящество, но более всего она восхищалась ее богатством, от которого уже ничего не осталось. Синьора Леви была знакома практически с каждым итальянским евреем в Палестине и со многими из тех, кто остался в Италии. Похоже было, однако, что она, как ни странно, ничего не знала о теперешнем финансовом положении нашей семьи. Синьора Леви продолжала обращаться ко мне как к сыну богатых родителей, определенным образом напоминая мне о моем долге не забывать свое прошлое. Она проявляла большой интерес к моим занятиям в сельскохозяйственной школе, о которых говорила с уважением, так, как будто я уже был известным ученым-агрономом. Она церемонно приглашала меня присесть на диван, стоявший возле полукруглого оконного выступа, и предлагала стакан лимонада или чашечку кофе. В этих случаях синьора Леви развлекала меня жеманной беседой о том, как непривычно и болезненно для нее содержать пансион. Тем не менее она делала это с достоинством, не допускавшим компромиссов, экономя каждый грош, но поддерживая высочайший кулинарный стандарт. Лишь дважды мне удалось наскрести денег, чтобы оценить это, как мне показалось, гастрономическое чудо, не имевшее ничего общего с забегаловками, где мне приходилось обедать. Среди всех моих знакомых госпожа Леви была единственным человеком, уверившим меня в моей будущей блестящей военной карьере, когда я рассказал ей о своем намерении вступить в армию. Время показало, что она ошибалась в этом, как, впрочем, и во всех своих прочих суждениях обо мне и моей семье, но в тот момент ее прогноз доставил мне несказанное удовольствие.
У синьоры Леви было двое детей. Младший сын со временем стал видным членом кибуцного движения, а позже преподавал социологию. Старший сын, дипломированный агроном, был талантливым музыковедом и журналистом, но был обречен на все возраставшие страдания из-за душевной болезни, которая в конце концов разрушила его блестящий разум. Но уже тогда его временами странное поведение делало его эксцентриком в глазах итальянских сионистов. О нем рассказывали множество историй. В 1940 году, когда британские власти арестовывали на разные сроки владельцев итальянских паспортов как подданных враждебного государства, Леви попал в центральную тюрьму Яффы. Место было малоприятным, но господин Леви более всего был шокирован отсутствием своих близких друзей. Он дал британской полиции список людей, с которыми он хотел бы соседствовать в тюремной камере, и полиция с радостью удовлетворила его желание. Неудивительно, что некоторые из его друзей надолго отвернулись от него. А несколькими годами ранее, еще в Италии, синьор Леви попал в туринскую тюрьму по подозрению в антифашизме. Тогда он завоевал известность благодаря бороде. Начал он с того, что отверг услуги тюремного брадобрея, который пришел брить его в субботу, день, когда, по справедливому утверждению синьора Леви, евреи не бреются. Это случилось в сентябре, и следующий визит цирюльника принес тот же результат. Леви с календарем в руках доказал, что не положено еврею бриться за два дня до Нового года. Начальник тюрьмы вызвал Леви к себе в кабинет, чтобы согласовать дату грегорианского календаря, когда религиозному еврею разрешено бриться. Синьор Леви с максимальной вежливостью выбрал день, но, когда он настал, опять отказался бриться, аргументируя с глубоким убеждением свой отказ тем, что «евреям вообще нельзя бриться».
В сельскохозяйственной школе «Микве Исраэль», где я начал учиться, Леви был инструктором, политическим комиссаром, воспитателем и исповедником для группы религиозных итальянских юношей, которых привезла в Палестину «Алият а-ноар», молодежная секция Еврейского агентства. Мы, записавшиеся в школу в частном порядке и платившие полную цену за обучение и содержание, с этими ребятами общались очень мало. Те жили в большом общежитии над кухней. Мы же размещались по четыре человека в комнате над амбаром и прессом для выжимки оливкового масла, которые находились во французском колониальном здании XIX века. Они жили согласно строгому религиозному регламенту, мы же наслаждались свободой неверующих. Они предназначали себя для жизни в религиозном кибуце, а мы были свободны мечтать о любой деятельности и карьере. Обе группы встречались в классной комнате на совместных уроках, в поле, где мы работали, а иногда в канун субботы я присоединялся к ним в школьной синагоге. Мне нравилась элегантная атмосфера синагоги, тоже построенной во французском колониальном стиле, с красно-голубым потолком, окнами с цветными стеклами и мраморными мемориальными досками с именами спонсоров и погибших учеников. Но в общем две эти группы держались поодаль друг от друга — еще и потому, что обиталища «частных» учеников делились на кварталы в зависимости от принадлежности к различным светским партиям, и мы сразу же по прибытии в школу выбирали себе жилье согласно своим идеологическим устремлениям. Я выбрал квартал «общих сионистов»[65], поскольку это движение требовало наименьшего идеологического участия. Немедленным результатом такого политического выбора явилась кража моего бумажника вместе с рядом дорогих мне мелочей, которые я привез с собой из дома. Я был шокирован, и даже свобода от присутствия на невыносимо длинных и скучных политических митингах не могла быть достаточной компенсацией. В конечном счете в результате своего выбора я так же отдалился от наиболее активных политических элементов в школе, как и (из школьного снобизма) от итальянских ребят, принадлежавших к религиозному движению. У нас остался практически единственный общий интерес: война с клопами, и по этому поводу мы ежедневно обменивались информацией. Нам ни разу не удалось добиться победы, несмотря на огромное количество нефти, разбрызганной на наши соломенные матрасы, и банки из-под консервов, которые мы наполняли керосином и подставляли под ножки кроватей.
Леви отдавал себе отчет в этом «классовом» разделении и не одобрял его. Всякий раз, когда мы встречались на школьной территории, он делал мне замечания по поводу моих и моих товарищей по комнате феодальных привычек. Иногда он усаживался со мной под деревьями, окружавшими могилу Карла Неттера[66], основателя школы и отца еврейской агрикультуры в Палестине. Гробница, где он похоронен вместе с двумя его маленькими сыновьями, умершими, по-видимому от тифа, в 1880 году, стояла, окруженная каскадом бугенвилий, в самом сердце эвкалиптовой рощи, в конце песчаной тропы. Там, видимо, заканчивалась вселенная: тишину нарушали только взмахи птичьих крыльев, жужжание насекомых, отдаленные крики ослов и шелест листвы — звуки симфонии природы. Мы сидели на краю гробницы под сенью деревьев и тихо беседовали, выдерживая долгие паузы. Я не помню предмета наших разговоров и не думаю, что аргументы Леви меня убеждали. Но, мысленно возвращаясь к этим встречам, весьма отличным от тех, что позже были у меня со знаменитым пьемонтским писателем Чезаре Павезе[67], когда мы с ним сидели на склоне холма в Турине, я не могу избавиться от ощущения их схожести. Вскоре после моей демобилизации из британской армии я был представлен Павезе профессором Монти, исключительно важной фигурой итальянского Сопротивления. Как с Леви, так и с Павезе мы часами говорили о Боге и о войне, о женщинах и о религии, о демократии и антифашизме, о пустых надеждах, порожденных войной, и о злой судьбе таких, как мы, кто, будучи свидетелями Истории, не мог принять участие в осуществлении своих мечтаний.
В обоих случаях — Павезе и Леви — я был поражен отчаянием двух блестящих умов, совершенно различных, но одинаково неспособных реализовать свои таланты так, как им этого хотелось. Павезе покончил с собой, Леви попал в сумасшедший дом, где блеск его интеллекта постепенно затух и превратился в паранойю. Павезе отреагировал на банальность жизни печалью своего письма; Леви привел свое интеллектуальное нетерпение к столкновению с инерцией повседневной жизни и пытался стать заметным с помощью клоунады и эксцентричных выходок.
Одна из историй, возможно и недостоверная, рассказывает о его сотрудничестве с неким каббалистом, твердо решившим ускорить приход Мессии. Этот раввин разработал план: в определенном месте в Святой Земле и в определенный день нужно принести в жертву животное. В соответствии с его каббалистическим расчетом жертвоприношение должно произойти на рассвете и кровь животного должна быть разбрызгана на вершине пустынного холма, расположенного в центре арабской зоны, куда евреям ходить опасно. Решение было найдено в виде маленького самолета и замены жертвенного верблюда крепким, здоровым петухом. Леви должен был совершить ритуальное жертвоприношение, то бишь зарезать петуха, а роль раввина заключалась в тщательном определении времени и места по мистическим знакам. Увы, Леви задержал явление Мессии своей неспособностью преодолеть реакцию петуха, не желавшего сохранять спокойствие в нанятом маленьком самолете и безразличного к увещеваниям раввина, который в отчаянии продолжал координировать свою карту с планом полета нетерпеливого британского пилота. Как я уже сказал, эта история, возможно, была выдуманной, но экстравагантные выходки Леви со временем стали легендами. Я был свидетелем одной из таких историй. Однажды в холодный зимний день я нанес ему визит в его маленькой халупе, служившей и домом, и местом для приготовления гриссини[68]. Это скромное обиталище находилось на окраине Рамат-Гана, сегодня части Большого Тель-Авива. Тогда же между ним и Тель-Авивом было несколько километров пустого пространства. Идея внедрения этого пьемонтского хлеба в пионерское еврейское общество военного времени, когда хлеб давался по карточкам, принадлежала жене Леви. Она отчаянно боролась, чтобы, уже имея большую семью, сводить концы с концами, и для этого бралась за разные дела, среди которых ее домашние хлебные палочки не были самым удачным предприятием. Выпечка гриссини к тому же подвергала опасности окружающих: из плохо отрегулированной печи исходил запах нефти. В тот день, когда я навестил их, они как раз собирались отправиться в Тель-Авив, используя детскую коляску в качестве транспортного средства. Синьор Леви, основываясь на своих математических расчетах, убедил жену, что они доберутся до города менее усталыми, если один сядет в коляску, а другой будет ее толкать, а потом наоборот. Я видел, как они отправлялись в путь, и картина была следующей: Леви сидит в коляске, его черная борода развевается по ветру, ноги в сандалиях торчат из коляски, на коленях пакеты с гриссини, его жена с энергией и достоинством толкает коляску, еле выдерживающую вес мужа, а обалдевшие прохожие с изумлением провожают их взглядами.
В Рамат-Гане жила группа итальянских евреев, чье поведение было диаметрально противоположным поведению семьи Леви. Почти все они, за малым исключением, были раньше членами фашистской партии — скорее по инерции, чем из искренних убеждений. Но не это было их главным отличительным свойством. То, что явно выделяло их среди еврейского общества того времени, была тщательность, с которой они сохраняли в пионерско-социалистической стране уклад жизни провинциальной итальянской буржуазии. Большинство из них иммигрировало в Палестину с немалыми деньгами, а те, у кого денег не было, быстро разбогатели, так как и военной экономике, и стремительному развитию общества они весьма помогли своим тяжелым трудом и участием своих многочисленных детей во всех военных конфликтах с арабами. В их домах, полных солидной мебели, всевозможной утвари, миниатюр, статуэток, вышивок и красивых скатертей, преобладала та же упорядоченная, осторожная атмосфера, что и в домах Флоренции или Кремоны, — патриотизм, лишенный идеологии, уважение, но без подозрительности к власть имущим. Трудолюбивые, но скупые, вежливые и воспитанные, но чуждые элегантности, они гордились своим вновь приобретенным статусом борцов с фашистским режимом, против которого они никогда не восставали. Эти банальные и скучные люди, окопавшиеся в религиозных традициях, скрывающие грубое невежество в вопросах иудаизма, превратили итальянскую синагогу в общественный центр клана и признак социального отличия. Умеренные во всем — как в пище, так и в политических пристрастиях, — они были счастливы найти в сионизме решение проблемы физического выживания и своей духовной анемии. Прислушиваясь к их светским разговорам в красивых, ухоженных домах после субботнего ужина, я поражался тому, как они умудрились участвовать в двух контрастирующих процессах ассимиляции — сперва в предавшем их итальянском национализме и теперь в еврейском национальном обществе в Палестине, поставившем себе целью абсорбировать остатки погибающего еврейства вместе с его фольклором и литургией. Результатом оказалось переключение с одного национализма на другой с сохранением тех же предрассудков в виде романтического патриотизма и социального конформизма, которые они привезли с собой из Италии.
В этом маленьком, претенциозном, осторожном рамат-ганском обществе я хорошо себя чувствовал только в миланской семье выходцев из Греции. У них не было детей, и они принимали под свое крыло любого молодого человека, нуждавшегося в постоянном или временном убежище. За их столом, даже тогда, когда скромный бюджет заставлял их урезать порции, я всегда утолял свой голод, не стесняясь этого. В их доме я научился не только понимать, что полученная пища — благословение, но и ценить это благословение. Здесь я провел наименее грустные отпуска из школы и армии, здесь я давал волю своим мечтам, надеждам и печалям, не боясь быть осмеянным, здесь меня всегда ждали удобная кровать, горячий душ и чистое полотенце. Только те, кто познал муки голода, кто оказался вырванным из своей социальной среды, кому приходилось стыдиться своей грязной рубашки, находясь среди хорошо одетых людей, кто знает, что такое бессонные ночи на кровати без матраса и простыни, кто замерзал зимой под ледяным душем, кто испытывал жажду под палящим солнцем, — только тот и может оценить гостеприимство без ограничений и понять долгую обиду за неоказанную помощь, обиду в моем случае несправедливую, потому что я из гордости и застенчивости помощи не просил.
Дом этой греко-итальянской семьи был построен на небольшом холме, теперь уже полностью поглощенном бетоном городских кварталов, на вершине которого еще долгие годы гордо вздымалось шелковичное дерево. Сидя в тени его ветвей в жару летней субботы, я часто видел странного субъекта, пересекавшего улицу, чтобы войти в деревянный барак, используемый под синагогу. Это был молодой человек лет двадцати с небольшим, высокий и загорелый. У него были длинные, до плеч, волосы, и одет он был в длинную грязную белую рубаху и обтрепанные брюки. Его в насмешку называли «Мессией» из-за голубых водянистых глаз, устремленных в бесконечность, и странного поведения, делавшего его похожим на безобидного лунатика. Однажды во время войны он исчез. Кое-кто говорил, что он был арестован британскими властями как опасный террорист, другие — что его направили в сумасшедший дом. В любом случае, пока он еще бродил по улицам Рамат-Гана, меня тянуло к нему с какой-то необъяснимой силой.
Он явно был сумасшедшим. Но его сумасшествие было того типа, что в различных формах было распространено среди многих евреев Палестины и циркулировало в их венах, как коллективный наркотик. Как и они, «Мессия» был, похоже, охвачен манией апокалипсиса. Война, разрывавшая мир на части, виделась ему войной Гога и Магога. Еврейская трагедия, масштабы ужасов которой еще не были известны, представлялась Божьей карой за осквернение евреями своих душ путем поклонения политическим и социальным идолам Европы. Белая книга, посредством которой англичане закрыли дверь перед еврейской иммиграцией и пытались положить конец надеждам сионистского движения, была сатанинским измышлением и в то же время предупреждением евреям свыше: не сходите с пути, предписанного вам на горе Синай, не поддавайтесь соблазнам чужих народов, не полагайтесь на свою гордую политическую смелость, а уповайте только на Провидение. Что бы ни случилось, проповедовал он, Эрец-Исраэль, Земля Израиля, всегда останется мостом, от которого «Бог никогда не отвернет Своего взора». Верующие евреи, которые, по его словам, являются «личными телохранителями Царя Вселенной, да будет благословенно Его имя», выдержат все испытания и удостоятся стать свидетелями великих чудес. Англия была для него последним, окончательным Римом, «нечистым животным, которому суждено погибнуть». Арабы — братом-врагом. Евреи должны воевать с ними, но не из ненависти, а из понимания таинственной судьбы, предписанной на небесах, связывающей навечно потомков Исаака и Исмаила, Иакова и Эсава. В каждом поколении евреи и арабы будут воевать за общее наследство, что сделает трудным, если не невозможным, их сосуществование на одной земле.
Сидя на шаткой скамейке с облупившейся краской спиной к покрытой рубероидом стене синагоги, «Мессия» бросался в рассуждения по поводу мировой политики, всегда начиная с какой-нибудь казуистической проблемы Талмуда — к примеру, можно ли завязать шнурок в субботу, пользуясь обеими руками. От этой, для меня абсолютно нереальной, проблемы он переходил к дискуссии о долге человека перед животным или о степени ответственности граждан перед государством, зачастую аргументируя свой тезис заменой слога в слове, взятом из Библии. На меня он производил впечатление политического заговорщика под маской дервиша или ученика пророков. Его напряженное лицо, окутанное густой черной бородой, бледнело, когда он развивал свои идеи, и казалось, будто вся его кровь и вся энергия его мышц концентрировалась в невидимой точке его внутренней страсти. Он прищуривал свои глаза с длинными ресницами до щелочки, а из его зрачков вырывался резкий маниакальный свет, более выразительный и пугающий, чем любые слова. Это был взгляд одержимого, измученного человека, который не имея связи с окружающим миром и в то же время полностью сознавал его существование и всем сердцем участвовал в происходящем. Мир, в котором телесная и духовная субстанции, как объяснял «Мессия», таинственным образом связаны и сверху, и снизу с субстанциями других миров, отличных от нашего, но не менее устойчивых. Человек — это точка скрещения всех этих невидимых узлов, определяющих все сущее. Человек может существовать лишь потому, что Божественное неким образом ушло в Себя и «оставило пространство» для Своих творений. Только через много лет я понял, что «Мессия» черпал свои теории из каббалы. Но то, что я видел, были струйки древней эзотерической еврейской мысли, льющейся на семена политического мессианизма, которые со временем взойдут и покроют поле светского социалистического сионизма.
В те первые годы войны у евреев не было политических достижений, которые бы оправдывали минимальный оптимизм. Казалось, всё в Европе и в Палестине воевало против основания Еврейского национального дома. Естественно, что в таком политизированном обществе, как ишув (еврейское общество в Палестине), начали циркулировать идеи национального религиозного мистицизма, которые через сорок лет открыто подвергнут сомнению правомочность светского сионизма.
Я, конечно, никогда не думал о такой возможности. Не понимал я и значения газетных новостей, относившихся к деятельности «евреев-фанатиков». Эти евреи, как утверждали газеты, были готовы сотрудничать с нацистами, чтобы сломить британский мандат, потому что он цинично закрыл двери Палестины перед еврейскими беженцами, которые пытались спасти свои жизни. Я не понимал, почему «религиозные безумцы» объединялись, по словам газет, со «светскими бандитами» в неподчинении сионистским национальным институциям и ввергались в «безумный и безответственный» терроризм против британских властей и арабов. Но на самом деле все это меня очень мало волновало. Таким образом, когда в 1942-м, уже год отслужив в армии, я прочитал, что некий Авраам Штерн[69], студент Еврейского университета в Иерусалиме, был убит англичанами после совершения им целого ряда бандитских актов, я не обратил на это никакого внимания. Я никак не связывал это сообщение, казавшееся мне репортажем об обычной уголовщине, с тем еврейским движением Сопротивления, которое через несколько лет потрясет основы британской власти в Палестине.
Возможно, «Мессия» был как-то связан с одной из этих секретных организаций; когда он внезапно исчез, о нем говорили странные вещи. Но ни эти слухи, ни политические идеи, которые он проповедовал в маленькой рамат-ганской синагоге, не оказали на меня никакого влияния. Заинтересовали меня только его теории об ангелах и злых духах, которых мы, согласно «Мессии», создаем своими возвышенными или приземленными мыслями и поступками. Иногда в тяжелом полусне я видел, испуганный и бессильный, яростные пляски жутких тварей, родившихся из моих фантазий, страхов и подавленных амбиций. Ангелов было мало, и они выглядели совсем слабыми, а черти, наоборот, оглушали своими пронзительными криками и обвинениями в трусости и безразличии к судьбам пылающего мира. Во время этих кошмаров мне казалось, что я витаю в воздухе над морем слез, полным сгустков крови, и эти сгустки вдруг превращались в фигуры из папье-маше, подобные иллюстрациям Гюстава Доре к дантовскому «Аду», которые мой отец держал запертыми в своей библиотеке. Ведомый ангелами и преследуемый бесами, я витал, словно воздушный змей, над своим кошмаром, внезапно погружаясь в людской мир, представший передо мной как последовательность острых углов отточенных лезвий. Все те, кто просил моей помощи, поворачивались ко мне спиной, уходя прочь дисциплинированными колоннами к лабиринту верований и мнений, страстей и интересов, куда мне вход был заказан. Я видел плотные шеренги людей, проходивших мимо, не глядя в мою сторону, — моих бывших одноклассников, одетых в униформу «Молодых фашистов», и новых товарищей по кибуцу в британской военной форме. Я пытался окликнуть их по имени, но они, похоже, не слышали, а когда открывали рот, я не мог понять, что они выкрикивают. В одиноком ожидании стоял я, не зная почему. Затем вдруг я услышал обвиняющий голос «Мессии», который провозглашал, что исполнять восемьдесят процентов заповедей — все равно что не исполнять ни одной, а голосом инструктора из школы «Микве Исраэль» мне втолковывалось, что вступление в британскую армию является актом скрытой проституции, в то время как шофер, подобравший меня в тель-авивском порту, бормотал мне, что в политическом компромиссе нет спасения. Но это не был лишь вопрос ночных кошмаров. Для такого, как я, недавно прибывшего из мира компромиссов и социального конформизма, странное поведение «Мессии» и не столь экстравагантное, но не менее строго направленное поведение многих других казались спазматическими попытками ишува, еврейского общества в Палестине, подчинить мои мысли и действия жесткой дисциплине радикальной идеологии. Нигде это не было так справедливо, как на перекрестке бульвара Ротшильда и улицы Алленби в Тель-Авиве, где я иногда останавливался у киоска, чтобы выпить стакан апельсинового сока. Там можно было услышать громкие споры, доносившиеся с открытой террасы кафе «Атара». Это было место встречи хорошо одетых джентльменов и активистов Рабочей партии в рубашках с короткими рукавами. Они громогласно обсуждали грядущие судьбы мира по-польски, по-немецки, по-английски и на иврите, потягивая холодный кофе со взбитыми сливками, на который голодный студент вроде меня мог только поглядывать издалека. Эти люди знали все, предсказывали все на свете и имели готовый авторитетный, логичный ответ на любой вопрос. Все они были пророками и свои однозначные вердикты изрекали исходя из личных убеждений и собственного индивидуального невежества, даже и не думая прислушиваться к аргументам других.
Они не были одиноки. Дискуссии подобного типа часто мне не давали спать всю ночь, когда я, лежа на колючем соломенном матрасике, слышал агрессивную аргументацию своих соседей по комнате или тех, кто жил через стенку. Это продолжалось часами, и обычно собеседники так и не приходили к согласию: у каждого были свои соображения по поводу того, как защищать еврейский народ, как помочь англичанам в войне против нацистов, как склонить капиталистов к марксизму, как освободить земли от арабов, как убедить Великобританию поддержать идею еврейского государства, как использовать нужду союзников в кооперации с нами, как создать тип нового еврея в Эрец-Исраэле. Я очутился в давящей атмосфере этих бесконечных дискуссий и не мог почувствовать себя их частью, не разделял напряжения постоянно сталкивавшихся верований, личностей и культур. Я знал, что должен ощущать себя участником хотя бы потому, что моя семья в Италии оказалась в трагической ловушке еврейского народа. Но те страстные речи контрастировали не только с мягким и удобным миром, из которого я пришел, но и с нудной рутиной сельскохозяйственной школы, управляемой ударами колокола. Колокол будил нас без четверти шесть утра и в восемь звал в класс. Под звук колокола в полдень мы спешили, голодные, в столовую, а после обеда лениво разбредались по полям на работу. В десять вечера колокол желал нам спокойной ночи, потребовав при этом тишины. В этот момент многие из нас начинали говорить сами с собой.
Я до сих пор прекрасно помню эти ночи с небесами, утыканными сияющими звездами. Бархатная темнота, освеженная бризом, ласкала лицо. Шуршание эвкалиптов прерывалось воем шакалов, а звуки недалекой гармошки контрастировали с призывами муэдзинов с минаретов Яффы.
В те ночи, когда меланхоличные воспоминания и нытье натруженных мышц объединялись, чтобы не дать мне заснуть, мысли мои в нерешительности бродили от шнурков, которые разрешено или нет завязывать в субботу, к коням, на которых я скакал по зеленым полям Пьемонта, и от запрета — или разрешения — стрелять в случае арабской атаки, связанного с принципом еврейской сдержанности, к моему сенбернару Бизиру, посланному охранять дядин дом в Триесте, когда отец обанкротился. В эти ночи я чувствовал, что моя личная дилемма — неспособность забыть свое прошлое и безоговорочно принять настоящее, мечтая в то же время о невозможном будущем, — становится проблемой, которая приводит меня в полное замешательство. Тщетно искал я выхода в лояльности по отношению к противоположным мирам и пытался убежать от школьной рутины в сомнительные военные авантюры. Я жаждал найти уголок, где поплакать не было бы бесчестьем, найти равнины, чтобы скакать там на серебристо-серых жеребцах. Я мечтал о нежных благоухающих руках красивых женщин, что приласкают меня, как ребенка, перед сном, и о том, как я, облаченный в доспехи, бесстрашно встречаю воображаемых врагов; я мечтал декламировать по-итальянски патриотические стихи, наверное Кардуччи, не выглядя смешным, и об играх с моим Визиром, простых играх, когда можно не думать о таких понятиях, как родина, семья и флаг. Я мечтал заснуть до конца дней своих рядом с матерью, одетой в красное вечернее платье с большой шелковой розой, приколотой на груди, и тремя нитками жемчуга на шее, и чтобы все остальное человечество — хорошие люди и плохие, евреи и гои, живые и умершие — исчезло, испарилось в воздухе. Иногда этими ночами я, разрываемый изнутри до слез, вставал со своего матраса и садился на парапете амбара рядом со скромным соучеником годом старше меня. Он читал мне свои стихи, на иврите и по-польски. В стихах говорилось о виноградниках Израиля и лесах Силезии, о вспыхнувшем румянце девственниц и голодных волках, о славе и о любви, о людях, превратившихся в богов, и о богах, спустившихся на землю, чтобы стать людьми. Ничто в этих образах не напоминало землю, которую мы мотыжили каждый день, или мутную воду, которую мы пускали в канавы вокруг апельсиновых деревьев. Это был язык снов, надежд, язык подавленного страха, очень похожего на мое все возраставшее ощущение, будто я воробей в клетке. Такими ночами Канторович, так звали этого парня, часами читал стихи, читал и останавливался, читал и смотрел вместе со мной на звездное небо. Однажды я услышал, как он тихо вздохнул: «Почему мы родились евреями, а не болгарами?» Ни у меня, ни у него ответа не было. Не смог бы я ответить и на вопрос, что я думал об англичанах и арабах — двух явлениях, постоянно присутствующих в нашей повседневной жизни и в то же время удаленных от нас, враждебных, таинственных и неуловимых англичанах и арабах, как если бы они жили на другой планете.
До 1941 года, когда я вступил в британскую армию, мне не приходилось общаться с англичанами. В 1940 году, спустя несколько дней после вступления Италии в войну, меня вызвали к директору школы, в его кабинете меня ждали сержант британской разведки и младший чин Еврейской вспомогательной полиции. Они пришли в школу, чтобы проверить меня как гражданина враждебного государства. Возможно, они не знали о том, что несколькими неделями ранее итальянский консул в Яффе послал мне письмо, дабы справиться, не желаю ли я воспользоваться помощью, предлагаемой фашистским правительством для репатриации в Италию. В качестве члена семьи, «заслужившей хорошее отношение со стороны режима», я мог быть занесен в список «арийцев». Если бы англичане знали об этом, они наверняка интернировали бы меня, как они интернировали многих других итальянских евреев с куда меньшими «заслугами». Задав мне несколько саркастических, но вежливых вопросов, британский сержант позволил мне, смущенному и встревоженному, вернуться в класс. По-видимому, он пришел к заключению, что я не представлял собой угрозы безопасности империи, а в качестве несовершеннолетнего не относился к категории, подлежащей автоматическому аресту.
В результате этой короткой встречи я получил беглое впечатление о британских мандатных властях и их представителях. В противоположность тому, что ежедневно писали еврейские газеты — а я начал их читать, — я не нашел ничего циничного в поведении квазиколониальной администрации, захлопнувшей дверь перед еврейскими беженцами. Я, конечно, понимал, что англичане отказались от своих обещаний по отношению к сионистскому движению, но я, не будучи сионистом и не имея понятия о положении евреев в Европе, не представлял себе, что это означает для будущего Еврейского национального дома и диаспоры, я не чувствовал, что англичане относятся к нам, как к представителям низшей расы. Мне никогда не приходилось встречать англичан, и соответственно они никогда не обращались со мной дурно и не выказывали злобы. А еще мне очень трудно было понять, как можно делать то, чему нас учили в школе, а именно воевать с Гитлером, как будто нет Белой книги, и бороться с Белой книгой, как будто Гитлера не существует. Более того, на меня произвело впечатление и привлекло к британцам то ощущение полной уверенности в себе и чувство превосходства, которое буквально физически исходило от них даже тогда, когда они патрулировали по улицам города. Позже, когда я вступил в близкий ежедневный контакт с солдатами, набранными из всех слоев населения Соединенного Королевства, я быстро обнаружил, что британцы отнюдь не полубоги, они очень далеки от этого, они такие же люди, как и все прочие, подверженные тем же страхам и тем же низменным страстям, что и евреи, арабы, итальянцы или французы соответствующего уровня образования. Тем не менее в конце тридцатых годов большинство британского персонала в Палестине все еще принадлежало к поколению колониальных администраторов, сегодня уже полностью исчезнувшему. На всех уровнях они действовали с большим чувством долга и как представители империи сознавали, иногда даже чересчур, свою ответственность. Их немногочисленность — в момент, когда вспыхнула война, весь британский гарнизон в Палестине насчитывал менее десяти тысяч солдат — усиливала благоразумную осторожность. Как бы они ни относились к евреям, они взяли за правило вести себя по отношению к нам, хотя бы внешне, абсолютно корректно. Большое впечатление произвели на меня их внешний вид, их манера держаться, бесстрастная вежливость, с которой они относились к нам, простым смертным, когда мы обращались к ним на улице или в учреждении. Благородство и авторитет проявлялись в том, как они одевались, разговаривали, курили и вели себя, особенно это было заметно в сравнении с тем, как «аборигены» пытались подражать им. Это социальное обезьянничанье наблюдалось на всех уровнях — от излюбленных еврейскими и арабскими полицейскими «британских усов» до курения трубок, от дамских шляп до деланного, нарочитого произношения тех, кто пытался говорить по-английски лучше, чем англичане. Местная версия языка Шекспира стала настолько смехотворной, что было изобретено специальное слово для определения этого типа речи — «pinglish», составленное из «Palestinian English»[70]. Еврейский лорд, живший в Палестине, составил юмористический словарь этого языка. Но он забыл сообщить своим читателям, что и французский, и испанский языки тоже родились из испорченной латыни, имперского языка прошлого. И действительно, сегодня, когда я смотрю с расстояния на этих современных представителей империи, я естественным путем провожу параллель между ними и древним Римом. Мне стало понятно, что в их манерах крылась часть секрета их политической и моральной силы — силы, которую в Италии молодежное фашистское движение учило высмеивать, но здесь она витала в воздухе.
Их скрытая сила привлекла меня, хотя и по-другому, но с той же интенсивностью, что и внутренняя сила двух типов обитателей Палестины — арабских крестьян и ортодоксальных евреев. Абсолютно непохожие друг на друга и полностью отличные от англичан, они сходились в своей клановой непроницаемости для посторонних влияний, в особенности в том, что касалось их одежды, социальной солидарности и явного безразличия по отношению к окружающему миру. С арабами у меня не было никаких контактов. Я проходил мимо них по пути в итальянское консульство в Яффе, пока оно существовало, или к центральной почте, где можно было купить международные почтовые сертификаты для переписки через Красный Крест с родными, которые находились в странах противника. В то время Яффа была (да и в какой-то мере останется еще лет на сорок) своего рода муниципальной свалкой. Грязь собиралась по обочинам немощеных дорог, собаки рыскали между переполненными мусором бачками в поисках пищи, лошади рассыпали фураж из торб, и животные стояли, окруженные роем мух, сосущими их кровь и поедающими их экскременты. Такими же грязными и убогими выглядели и босоногие арабы, они бесцельно бродили по улицам, скверно освещенным по ночам лампочками, которые неряшливо свисали со столбов между домами, построенными из известняка и почерневшими от дыма. Яффа в конце тридцатых годов процветала в путанице торговли, ремесел, преступности и вражды, скрытых за внешним бездельем мужчин, которые сидели в кафе, посасывая кальян и поглядывая со скучным удовлетворением через полузакрытые глаза на проходивших мимо чужаков и на женщин, прятавших свою сомнительную красоту под паранджой. В центре города, в конце бульвара короля Георга, стояло высокое здание с двумя входами, похожими на пещеры. Там находился бордель, сперва для арабов, а потом для солдат союзников. Когда я по дороге на почту проходил мимо этого дома, то бросал мимолетный взгляд на женщин в окнах, толстых, краснолицых и неопрятных, и всякий раз вздрагивал от ужаса и любопытства. Я не останавливался, не оборачивался, но не столько из-за стыда, сколько от навязчивой боязни быть увиденным тысячами глаз. Проходя через Яффу, я всегда ожидал столкновения с внезапной вспышкой насилия, как в Хевроне или в Иерусалиме в конце двадцатых годов (нам рассказывали об этом в школе), когда сотни евреев были убиты. Со мной никогда ничего не случалось, но не потому, что мне везло, а потому, что положение в стране было абсолютно спокойным. Англичане после трех лет войны сумели при помощи еврейских сил разгромить большинство банд, участвовавших в том, что арабы называли восстанием, а правительство мандата — беспорядками. Главный вдохновитель этих банд, иерусалимский муфтий Амин аль-Хуссейни[71], находился, высланный англичанами, в тысяче миль отсюда. Потом он присоединился к немцам. Высылка из страны немецких и итальянских агентов в момент начала войны и изменение поведения многих арабских правительств по отношению к Великобритании в результате конфликта и присутствия сильной армии положили конец всем сопровождавшимся насилием выступлениям против мандатной администрации. Мне никогда не случалось сталкиваться с арабской враждебностью, и я всегда удивлялся любезности, с которой люди в Яффе отвечали на мои вопросы на скверном английском о том, как пройти куда-нибудь или где найти магазин, торгующий моими любимыми восточными сладостями. И все же мне дышалось спокойнее, когда я видел за углом полицейского или другого еврея, идущего, как и я, по улицам этого города, для которого Тель-Авив в течение долгих лет оставался всего лить еврейским жилым кварталом.
Совсем другое впечатление производили арабы, которые проходили мимо школьных ворот или заходили внутрь, чтобы предложить свои товары или услуги. Это были крестьяне и бедуины, и в моих глазах они казались впечатляюще огромными. Ночью, когда я дежурил, сперва вооруженный дубинкой, а потом тяжелой винтовкой «энфилд», снабженной всего лишь десятью патронами, я наблюдал, как эти арабы, поодиночке или группами, двигались в Иерусалим по дороге, которая проходила перед самой школой. Пешком, верхом на лошадях или ослах, впереди женщин, которые следовали за ними с тюками на головах и сопливыми детьми на спинах, они выглядели таинственными, недоступными фигурами, словно высеченными на фоне пейзажа восточной нищеты и истощения. Их приближение было слышно издалека в тишине ночи. Я смотрел, как они гуськом проходили мимо меня приглушенными шагами, не оглядываясь в мою сторону, осведомленные о моем присутствии, но ведущие себя так, как будто меня не существует. Серебристо-черные полосатые кафтаны, которые мужчины носили с поясом, мешковатые турецкие шаровары, подвязанные у щиколоток, кефии[72] придавали им благородный вид, которого явно недоставало евреям, в особенности недавним иммигрантам. В противоположность униженным арабским торговцам, которых я видел сидящими в своих магазинах в Яффе — некоторые выглядели особенно вульгарно из-за безвкусной смеси восточной и западной одежды, — эти крестьяне, в особенности бедуины, вели себя, как принцы. Я завидовал их лошадям, на которых мне хотелось бы скакать, их образу жизни, который казался мне преисполненным гармонии и романтики, их очевидной непроницаемости для чужих влияний. Разумеется, все это было лишь чистой фантазией, основанной на моем полном невежестве, незнании их языка и отсутствии контакта с ними. И все же я испытывал к ним чувство благодарности за их верность самим себе.
Совсем другие чувства я испытывал по отношению к ортодоксальным евреям. В то время в Тель-Авиве они не слишком часто попадались на улице. В школе «Микве Исраэль» «религиозные» принадлежали к молодежному движению «Бней Акива». Их лозунг был «Тора Ве-Авода» («Тора и работа»), что мне напоминало по звучанию «Ora et labora» («Молись за работой») монахов-бенедиктинцев. Монахами-то мои соученики, безусловно, не были. Но они работали усерднее, чем «светские» ученики, по-моему для того, чтобы преодолеть комплекс неполноценности по отношению к светским сионистам, которые в то время правили ишувом и гордились тем, что преуспели в сбрасывании с себя бремени Бога.
Таким образом, проблема движения «Бней Акива» в нашей школе, а позднее и всего религиозного сионизма в Израиле состояла в том, чтобы доказать и себе и другим, что ортодоксальный сионизм может успешно соперничать со светским буквально во всем: «религиозные» могут создать кибуцы и присоединиться к профсоюзам, им подвластны и винтовка, и плуг, они в состоянии дискутировать о Марксе и Рузвельте не хуже, чем о Библии и Талмуде. Но, пытаясь подражать другим в следовании марксизму, распространенному в еврейской Палестине, эти молодые религиозные сионисты чувствовали себя не в своей тарелке и во многих случаях вели себя с высокомерием, равным их неуверенности в себе.
Зато ничего похожего не происходило с харедим[73]. Их любовь к Сиону не была результатом националистических идей, привезенных из Европы, их присутствие в Палестине не было реакцией на нацистско-фашистский антисемитизм. Они вовсе не стремились изменить судьбу своего народа и создать новый тип еврея на земле предков. Моисеева традиция являлась альфой и омегой их существования. Она представляла собой неизменный закон, согласно которому надо служить Господу. Следование этой золотой традиции начиналось еще в утробе матери и не заканчивалось для их душ даже в момент погребения. Мир мог преследовать их, но не мог изменить их фарисейских элитарных взглядов. Их долг состоял в улучшении незавершенного труда по сотворению мира путем бесконечного процесса освящения каждого момента жизни, каждого жеста согласно коду поведения, который все поголовно обязаны изучать через безостановочные дискуссии, интерпретировать которые сможет только Мессия. Они не обращали большого внимания на текущие события, но не из-за слепоты к повседневным делам, а из-за твердой веры в то, что они понимают смысл жизни лучше, чем светские — глупые, обманутые люди, ослепленные земными страстями. Как и аристократы, которые, будучи сваренными людоедами в котле, не могут не смотреть сверху вниз на своих мучителей, харедим вели себя по отношению к политическим силам — британским, еврейским или арабским — с намеренным отстранением и безразличием. Раввин, который выступил перед королевской комиссией, созданной лондонским правительством, чтобы исследовать ситуацию, сложившуюся в Палестине после очередной вспышки насилия, продемонстрировал интеллектуальную позицию ортодоксальных антисионистских евреев, напомнив комиссии (он говорил на иврите), что сыны Израиля создали высочайшую цивилизацию в Эрец-Исраэле «за тысячу лет до того, как ваши предки слезли с деревьев». Эта фраза была переведена сионистским адвокатом, выступавшим в качестве переводчика, следующим образом: «Раввин высказал несколько своих личных соображений по поводу исторического интереса к прошлому еврейского народа».
Несмотря на мое невежество в вопросах иудаизма, я увидел в этих евреях, абсолютно безразличных к фривольностям мира, скученных в своих обшарпанных, перенасыщенных нервозным животным мистицизмом кварталах, чувство достоинства и продолжение традиции. То же самое я видел и в их женщинах, которые из скромности брили себе головы, а затем надевали парики или нелепые платки, как у конгрегации Дщерей Сиона в моей пьемонтской деревне. А их дети, неряшливо одетые, в брюках, перешедших к ним от старших братьев, с ангельским выражением на лицах, обрамленных пейсами, свисающими из-под натянутых на голову ермолок, — все странное, увлекательное, отталкивающее, возбужденное население ортодоксального мира Иерусалима.
Извне я наблюдал за этим закрытым, цельным миром с любопытством, в котором смешивались восхищение и отторжение, — миром, куда мне вход был закрыт крепче, чем к арабам, англичанам или сионистским активистам моей школы, чей идеологический атеизм вызывал во мне ярость.