Глава 10 Береника

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 10

Береника

Береника не была красавицей. Во всяком случае, на фотографии она выглядела красивее. Ее широко расставленные глаза не выглядели такими грустными, как на снимке, и она была подстрижена слишком коротко. Ее белая хлопчатобумажная рубашка, которую женщины в кибуцах носили по субботам, напомнила мне униформу девушек молодежного фашистского движения. Плечи Береники были слегка наклонены вперед, и ее тело казалось из-за этого изогнутым, что контрастировало со сдержанной, хорошо контролируемой страстью, выраженной каждым ее движением. Эта чуть вогнутая линия тела вполне соответствовала характеру Береники: замкнутая, но жаждущая действия; готовая принять, но не впустить к себе. Когда я впервые увидел ее, у меня в голове немедленно возник образ детской колыбельки, в которую легко залезть и из которой так же легко выпасть при толчке невидимой руки, — образ, до сих пор сохранившийся в моей памяти, хотя и потускневший от времени, страстей и ран, похожий на силуэты из черной бумаги, которые вырезали голодные художники на ступеньках Лувра. Я, определенно, смутился, внезапно увидев ее перед собой, она сидела за столом с томиком Гете, ожидала меня, чтобы накормить ужином. Меня испугала та сила, с которой запах ее духов пробудил во мне желание. Она должна была почувствовать это, и с первого момента между нами возник двойной диалог, состоящий из банальностей и глубоко запрятанных эмоций, механических жестов и взглядов украдкой. Это был, как часто случается между молодыми людьми, чувственный танец двоих, которые одинаково тянутся друг к другу, но не способны выразить свои эмоции.

Береника приехала из кибуца, потому что думала, что беременна. В свои двадцать лет она решила, что обязана принять в свое тело «товарища», нуждающегося в нежных чувствах, хотя и не собиралась создавать семью. Все это она рассказала мне с бесстрастностью медсестры, объясняющей больному, как принимать лекарство. В любом случае ее кибуц был слишком беден, чтобы позволить себе роскошь иметь новых детей, да еще от неженатой пары. Случай Береники обсуждался в секретариате кибуца, как она сказала, тактично, но без ложной стыдливости. Там решили, что наилучшим выходом будет аборт. Она согласилась, потому что все равно не знала, что делать с ребенком даже в условиях кибуцного общественного воспитания. Война меняет страну и, что еще важнее, наверняка изменит весь мир. В этих обстоятельствах мужчины и женщины уже не имеют права свободно распоряжаться ни своими телами, ни даже своими жизнями, миллионы солдат воюют, и великое множество людей низведено войной до животного состояния. Тело такой молодой женщины, как она, может служить чему-нибудь более полезному, чем производить на свет детей, многие из которых будут, возможно, убиты прежде, чем их отнимут от груди. Идея аборта кажется мне логичной в силу ее жестокости — это часть общей атмосферы насилия, в которой рано или поздно мы должны научиться жить. Тем не менее посетивший ее врач не был полностью убежден в ее беременности и рекомендовал подождать. Результатом этой неопределенности оказался непредвиденный отпуск, короткий период жизни, во время которого Береника находилась — и в биологическом, и в моральном плане — между небом и землей. Но эта неопределенность заставила ее порвать со своим любовником и приехать в город к родителям. Она не слишком страдала от разрыва. Скорее, у нее было ощущение, что она оставила пациента посреди курса лечения. Этот молодой человек, возможно отец ее ребенка, представлялся ей сейчас развалиной, и она, по ее словам, испытывала по отношению к нему что-то странным образом похожее на материнское чувство, более сильное, чем ее чувство к плоду своего чрева. Оба казались ей слабыми, голыми, как будто с них живьем содрали кожу. Оба виделись ей бесформенной массой крови, сухожилий и нервных узлов, беззащитные перед безразличием окружающего мира, легкая добыча для грабителей, и оба нуждались в нежном уходе, в бинтах, ваннах, только вот связаны они были с ней по-разному. Ее друг был отделен от нее физически, но присутствовал в ее мыслях, другой же — она не знала, как его назвать, — постоянно находился в ее теле и в ее глубинном подсознании, но интеллектуально был ей чужд и обладал собственной эгоистической жизненной силой, над которой она утратила контроль.

Я слушал ее рассказ со смешанным чувством растерянности и возбуждения. С первого же момента нашей встречи — не помню, было ли это в тот вечер, когда она ждала меня с ужином, или же на следующий день, когда мы впервые вышли вместе пройтись вдоль зубчатых стен Старого города, — она объяснила мне причину своего приезда в Иерусалим с такой открытой простотой, что я почувствовал, как мои чувства по отношению к ней становятся обернутыми в мысленную асептическую оболочку. Когда я в тишине на работе думал о ней, меня тянуло сравнить ее с книжечкой армейских инструкций, которую я хранил в ранце. Эти инструкции предназначались для подготовки солдат к самым кровавым событиям, которые описывались в том же тоне, в каком Береника повествовала о своей истории, — линии фронта, где гибли люди, превращались в цветные графики, поля битв — в испещренные стрелками карты, смертоносное оружие — в механические игрушки. Гипотетические ситуации жизни и смерти были представлены в одном плоскостном измерении. Причины и последствия. Варианты возможных решений. Схемы. Все просто и ясно («как в книге», по определению Луиджи, неграмотного повара моего дяди), но в то же время так смутно, загадочно, конвульсивно. За холодной логикой Береники скрывались страсти и настроения, облаченные в стерильный халат медсестры, и мне не удавалось связать их ни с человеком, с которым она только что рассталась, ни с существом, растущим, возможно, в ее чреве. Я пребывал в смущении, стоя перед этой девушкой, которая была всего годом старше меня, но казалась уже такой опытной, уже испившей до дна яд чувственности, она беззастенчиво ответила на животный зов, который не давал мне заснуть по ночам. Прогуливаясь рядом со мной вдоль стен, построенных Сулейманом Великолепным, она открывала мне в равной мере притягательные и отталкивающие секреты тела. Ее глубокие глаза, изгиб чуть наклоненных вперед плеч призывали к себе и в то же время посылали мне сигналы ледяного отстранения. Меня раздирало между желанием броситься целиком в нее, забыть самого себя, войну, прошлое и страхом затеряться в темных закоулках ее характера. Но, несмотря на все свое замешательство, я постоянно чувствовал, что в этой женщине кроется что-то тайное, странное и невысказанное, упрятанное за холодной бесстыдностью ее логики. За неимением лучшего объяснения я вообразил, что ее странные манеры коренились в политических взглядах, а может быть, она участвовала в каких-то подпольных операциях, повлиявших на ее поведение. Сомнения и фантазии, роившиеся в моей голове, заставили думать, что Береника замешана в темных аферах с арабскими беями или британскими чиновниками, чьи секреты она, наверное, похитила. А может быть, она заманила в ловушку кого-то из местных эфенди, готовых продать евреям землю в местах, запрещенных Белой книгой. В любом случае тогда все кому не лень были замешаны в заговорах, контрзаговорах и у каждого было что скрывать. Только я один жил в гротескной атмосфере якобы подпольной радиостанции, которая вещала из Иерусалима, пытаясь убедить слушателей, возможно и несуществующих, что мы передаем из какого-то тайного уголка Италии. На самом деле хвалиться было нечем. Со стыдом и грустью я рассказывал Беренике о своей работе, о том, почему я вступил в британскую армию, о скуке сторожевой службы в пустыне и мечтах о битвах, в которых участвовать не довелось. Теперь я хотя бы стал, благодаря счастливому случаю, диктором на псевдоподпольной радиостанции. Но я до сих пор оставался чужаком в этой стране, не находил общего языка со странными космополитами у себя на работе, не умел ни дать отпор нападкам Роберта на сионизм, ни отразить атаки Анны на иудаизм, и мне ничего не оставалось делать, кроме как высматривать свой шанс на приключения и славу через щели в стене, к которым неожиданно привели меня британские власти, война и знание итальянского.

Береника слушала с легкой иронической улыбкой, но всегда внимательно. Она часами позволяла мне говорить, не прерывала меня, не задавала вопросов, только иногда проявляла любопытство, когда речь шла о личности моей матери, о нашем доме в Говоне или моем псе Бизире. Она никогда не расспрашивала меня о работе, я же тщательно избегал вопросов о ее политической деятельности. Я знал, что, будучи членом кибуца, она должна принадлежать к какой-нибудь подпольной военной организации, но мне было трудно представить себе, какую задачу может выполнять женщина ее возраста, свободная от семейных уз, привлекательная, образованная и фанатичная. И еще один аспект ее поведения заинтриговал меня. Как и ее мать, Береника не соблюдала предписаний иудаизма. Но тем не менее она выказывала еще более глубокое уважение к религиозности отца, чем фрау Луизе. Я поражался тому, что она нашла в себе мужество рассказать доктору Вильфриду, такому щепетильному в вопросах моральных принципов, о причине своего приезда в город. Однако вставшие перед ней проблемы как будто приблизили ее к отцу. Она, член крайне левого движения «а-Шомер а-цаир», которое никогда не упускало случая лягнуть иудаизм, еще больше матери заботилась о том, чтобы квартира была должным образом приготовлена к субботе. Береника часами начищала серебро, разглаживала скатерть на столе и следила за тем, чтобы приборы были расставлены в идеальном порядке. С превеликой сосредоточенностью она зажигала субботние свечи, а на кухне она (за пределами дома Береника ела любые виды запрещенной пищи) соблюдала с еще большим рвением, чем фрау Луизе, строжайшее разделение посуды на предназначенную для мясной и молочной пищи. Я думаю, это был ее способ поблагодарить отца за его понимание. Но я чувствовал в ней что-то более глубокое, чем эта благодарность, — некое интеллектуальное и моральное обязательство, свободное от религиозной убежденности, но превращавшее каждый жест в демонстрацию преданности, в акт семейной, дочерней молитвы.

Когда я застал ее застилающей мою постель, то засмеялся над скрупулезностью, с которой она выравнивала углы покрывала. Однажды она позволила мне помочь ей в этом занятии и заставила три раза перевернуть шерстяное одеяло, чтобы фабричная этикетка обязательно смотрела вниз и была в левом верхнем углу. Это ее место, так тому и быть! Береника сказала, что для тех, кто это понимает, во всем есть определенный порядок — точно так же, как есть язык для всего сущего: цветов, мебели, камней. Достоинство вещей не должно быть оскорблено. Когда я спросил ее, не было ли это неким ритуалом ее личной религии, она ушла от ответа. Береника настаивала на том, что ее страсть к чтению псалмов носит чисто литературный характер, и хотела, чтобы я вслушивался в ритм иврита. Когда она читала для меня псалмы, ее мелодичный голос становился металлическим, акцентируя древние слова, как будто высекая камни. Но чтобы не дезориентировать меня по поводу духовного смысла своего чтения, она не забывала добавлять: «И Гете, и Шиллер тоже писали стихи не хуже царя Давида. Жаль, что ты не знаешь немецкого».

Однако ко всему, что касалось политики, отношение Береники было совсем другим. Она неистово обсуждала с отцом ход войны. Она превозносила Россию и высказывала сомнения по поводу того, что Великобритания действительно прилагает максимум усилий для победы над нацистами теперь, когда угроза поражения в войне вроде бы миновала. Военные цели Америки не были ей ясны. Италия ее не интересовала, а может быть, она не хотела говорить об этом в моем присутствии после того, что я рассказал ей о фашистском прошлом моей семьи. Тем не менее ни разу в разговоре ни с отцом, ни со мной она не высказывала своего мнения о сионистском движении и его тенденциях. О кибуце она рассказывала примерно так, как рассказывают маленьким детям: работа в курятнике, приключения на кухне, нужно сохранить молоко свежим. Простые факты обыкновенной жизни, о которых любая жена итальянского фермера могла бы рассказать посетителю, не касаясь идей, психологических или моральных проблем, которые объединяли или разделяли фанатичных обитателей этих элитарных коммун, обычно состоявших из людей буржуазного происхождения, которые были лишены корней и пытались заново построить свои жизни в рамках идеалистической семьи, свободной от биологических связей.

Если я иногда расспрашивал Беренику о политике ее партии по отношению к арабам и Великобритании и о послевоенной программе партии, она смотрела на меня со странной улыбкой и не отвечала, как бы желая сказать: «Тебе этого не понять». Лишь однажды, когда я заметил, что, по-моему, кибуц, несмотря на его претензии на равенство, на деле является аристократической институцией, члены которой рано или поздно начнут вести себя, как феодальные рыцари, она бросила на меня злобный взгляд и прошипела в ответ: «Только тот, кто вырос в фашистской среде, может сказать такое». Но скоро ее лицо просветлело, и улыбка вновь стала кокетливой и манящей.

Время шло, и я чувствовал, что нахожусь в дурацкой, невыносимой ситуации. Всей душой и всем телом я желал эту женщину. Она была рядом, такая привлекательная, а я вел себя с ней, как старый друг семьи, часами сочувственно выслушивал рассказы о ее ситуации. Я хотел, чтобы она разделяла мою боль, а вместо этого тратил большую часть своего времени на беседы о литературе и философии, не только незнакомых, но и абсолютно неинтересных для меня.

Однажды Береника сказала, что, если ей придется делать аборт, ее ждут серьезные финансовые проблемы. Тут же я предложил ей пятьдесят фунтов, огромные по тем временам деньги, составлявшие все мои сбережения. Она приняла мое предложение, даже не поблагодарив. Меня это настолько обидело, что целую ночь я не мог заснуть, измышляя, как отомстить ей. Я был зол и на нее, и на себя за то, что в минутном порыве отдал ей все свои деньги по одной-единственной причине: я хотел показать ей то, чего на самом деле не было, — что я богат и щедр. Наутро я встал с набрякшими веками и еще большей, чем обычно, путаницей в голове, твердо решив заявить Беренике, что наши отношения так дальше продолжаться не могут. Я был по горло сыт изображать дамского угодника, когда со мной обращались, как со школьником. Сидя за столом и ожидая, пока мой тост намажут маргарином, я рылся в памяти, чтобы подобрать самые обидные слова. Береника вошла в комнату с кувшинчиком горячего молока в руке, поставила его на стол, села рядом со мной и взяла мою руку в свою, сопровождая этот жест нежным взглядом. Тут я почувствовал пустоту в желудке, на меня напал приступ кашля, заставивший побежать на кухню, чтобы выпить воды. Когда я вернулся, у меня на глазах были слезы и мне было трудно говорить. Береника все еще сидела за столом, помешивая сахар в моей чашке кофе. Она не дала мне времени открыть рот. Взяв тост, она принялась намазывать на него маргарин, глядя на него так, будто не было на свете объекта важнее. Потом она тихо сказала, как будто про себя: «Ночью со мной кое-что произошло. Мне больше не нужно идти к врачу». Я не нашел ничего умнее банальной фразы: «Вот видишь, в конце концов все оборачивается к лучшему», — и был счастлив, что кашель помог мне скрыть истинную причину слез на глазах. Береника наверняка заметила это, хотя я и продолжал тереть глаза костяшками пальцев. Впервые я почувствовал, что мои глаза погружены в глазницы и, проводя пальцами по скулам, я могу прощупать строение своего лица и почувствовать наяву, что под моей кожей спрятан безликий скелет. Вот так моя первая яркая вспышка любви пришла вместе с ощущением смерти и со вкусом тоста, намазанного австралийским маргарином. Береника решила тем же утром вернуться в свой кибуц в Галилее. Она хотела заняться чем-то, что избавит ее от курятника и даст возможность забыть все треволнения последних недель. Может быть, сказала она мне, она попросит у своих товарищей разрешения вступить добровольцем в британскую армию. Она вернется в Иерусалим при первой же возможности, потому что мы должны серьезно поговорить о многих вещах. Ей нужно несколько дней побыть наедине с собой, и мне необходимо то же самое. Я согласился и сказал, что буду ждать ее с нетерпением. В этот момент доктор Вильфрид вошел в комнату. Береника сообщила ему, что решила уехать. «А твоя мать знает об этом?» — спросил он. Береника тихо улыбнулась и ответила: «Еще нет». — «Тогда лучше, если ты пойдешь и скажешь ей». И возникло ощущение наивного сговора между ними. Когда Береника вернулась, я уже шагал на работу. На углу улицы я наткнулся на пожилую даму, которая вышла прогулять собачку. Ошеломленные, они обе — и дама, и собачка — посмотрели на меня, я, извиняясь, поклонился и пошел своей дорогой, посвистывая и пританцовывая.

С того момента, как Береника уехала, и до ее возвращения десять дней спустя я думал только о ней, о ее теле и о том, что я скажу ей о нас и нашем будущем. Иногда я был настолько погружен в свои эротические мысли, что производил впечатление лунатика. Однажды вечером, одетый в военную форму, я шел по направлению к радиостанции, а за мной следовал патруль военной полиции. Они остановили меня, думая, что я пьян, потому что я говорил сам с собой. Я сказал, что репетирую стихи, которые должен прочитать наизусть на вечеринке в сержантской столовой. Они проверили мои документы и, ничего не сказав, отпустили меня, счастливого как никогда.

И на радио люди тоже увидели, что со мной что-то происходит. Я не проявлял большого интереса к бюллетеням новостей и читал каждый день; я не обсуждал ход войны. Большую часть времени я проводил, глядя в окно, следя за полетом птиц и переменой цвета Эдомских гор над Мертвым морем.

Для всей страны это были дни большого напряжения и надежд. Англичане прорывались к Триполи, американцы высадились в Северной Африке. Конец войны внезапно стал казаться близким, а поражение Германии и ее союзников — неизбежным. В нашем отделе много говорили о будущей политической системе Италии, которая сменит фашистский режим. Постоянно произносились имена незнакомых мне людей. В наших комментариях упоминались названия политических групп, таких, как «Народная партия», «Коммунистическая партия», «Справедливость и свобода», — которые казались мне столь же нереальными, как лангобарды или Бурбоны, правившие Италией столетиями ранее, о них мы учили в школе. Только Иза Миели, которая выглядела более возбужденной из-за политических событий и прогнозов, чем остальные, проявила интерес к моему эмоциональному состоянию. Однажды к вечеру, когда мы с ней шли по дорожке от церкви Тайной вечери к Сионским воротам, она вдруг спросила: «Твоя подружка не дает тебе покоя?» Я вспыхнул и покраснел до ушей, но был благодарен ей за предоставленную возможность открыться. Во мне росла потребность поделиться своими тревогами, страхами, страстью первой любви и в то же время объяснить, почему я так сержусь на Беренику. Только я начал отвечать Изе, как сразу же почувствовал, насколько трудно мне описать Беренику — вовсе не потому, что я мало знал о ее жизни, а из-за странных, загадочных аспектов ее личности и из-за таинственности, которая, как я чувствовал, окружает ее. Все, что мне удалось сказать Изе, так это то, что я связался с девушкой, которая так вскружила мне голову, как еще со мной не случалось.

Мы прошли через Сионские ворота и поднялись по крутым ступеням на самый верх бастиона, чтобы полюбоваться закатом. Иза сидела в нише между массивными зубчатками с бойницами. Ее маленькая, хрупкая фигурка, еще более сжавшаяся после болезни, которая вскоре свела ее в могилу, растворялась в тенях наступающей ночи. Она не задавала вопросов, но своим молчанием побуждала меня говорить. Я рассказал ей, как встретил Беренику, рассказал о том, что узнал о ее кибуце и о проблемах, связанных с ее «женихом». Я старался объяснить, почему мне казалось, что она отличается от других девушек, в особенности от Анны-Марии, причем поймал себя на том, что именно о ней я ни разу не подумал с того дня, как моя нога впервые ступила на Землю Израиля.

Анна-Мария училась в лицее, когда мы впервые встретились в 1937 году в Алассио, в теннисном клубе, принадлежавшем англичанину, если я не ошибаюсь, по имени Беннет, которого ни санкции Лиги Наций против Италии за вторжение в Эфиопию, ни фашистская пропаганда против «предательского Альбиона» не заставили покинуть Италию. Я не особенно любил теннис, предпочитая ему фехтование и верховую езду. Но в фашистские времена теннис был в моде, и именно в этом клубе меня привлекали две вещи — намасленные тосты и Анна-Мария, открывшая мне много теннисных секретов: как держать ракетку под нужным углом, как правильно произносить по-английски некоторые формулы, казавшиеся мне смехотворными, как, например, «play»[95] и «ready»[96], без которых не полагалось начинать игру.

С Анной-Марией было легко. Она хохотала над всем, что я ей рассказывал о школьных учителях, о лошадях, на которых скакал во время летних каникул в Альпах, о том, как Аннета изображала испуг, когда я внезапно прыгал на нее из-за двери, надеясь, что она выронит из рук тарелку или стакан. Сидя с Анной-Марией на зеленой скамейке клуба в тени изгороди, обласканный средиземноморским бризом, я мог говорить о чем угодно без смущения и скуки.

Спустя год после этого, в 1938-м, когда вышли антисемитские законы, я вернулся на неделю в Алассио погостить у своей тетки, жившей неподалеку. Естественно, я побежал в теннисный клуб искать Анну-Марию, чтобы сыграть с ней в теннис в том месте, куда евреям еще был доступ, поскольку это была частная земля. Анна-Мария приехала в Алассио на две недели раньше меня. Она была рада встрече, и ее общество стало для меня просто незаменимым. Я поджидал ее по утрам, когда она возвращалась с утреннего плавания, и после обеда, когда она приходила играть в теннис. Похоже, что перемена моего статуса ее ничуть не занимала. Я не обсуждал с ней этого вопроса, но не представлял себе, чтобы она не была в курсе дела, а тот факт, что она продолжала общаться со мной как ни в чем не бывало, делало ее дружбу еще ценнее. Когда я, к примеру, сказал, что моя семья переехала из Фриули в Пьемонт и что я буду жить у бабушки в Турине, чтобы продолжать обучение, она искренне обрадовалась и предложила играть в теннис в штаб-квартире фашистской партии, где были лучшие корты в Турине. Я не ответил, сказав себе, что либо Анна-Мария не знает об антиеврейских законах, либо она не знает, что я еврей. Я слишком боялся подвергнуть опасности наши отношения, объяснив ей ситуацию в итальянском обществе, в которую фашистские законы загнали меня. До конца каникул я продолжал вести себя так, будто ничего не изменилось, надеясь, что ее неведение будет длиться вечно. За день до моего отъезда мы сидели на скамейке, тяжело дыша после яростного матча, и тянули лимонад через соломинку. «Как ты думаешь, будут ли в состоянии такие люди, как мистер Беннет, защищать Британскую империю от атаки итальянской армии?» — спросил я. «Почему ты задаешь такой вопрос?» — с удивлением спросила она в свою очередь. «Потому что, — ответил я с абсолютно бессмысленной логикой, — я могу через год уехать в Палестину, а Палестина — часть Британской империи». — «И какого черта тебе понадобилась Палестина?»

Я объяснил ей, что как еврей я больше не имею права учиться в итальянской школе, что мой отец потерял работу и что я просто вынужден эмигрировать. Поэтому я подумал, что лучше всего мне поехать туда, где никто не сможет преследовать меня за преступление родиться евреем. Анна-Мария слышала дома о расистских законах, но не связала их ни со мной, ни с кем-либо из своих знакомых. Она не могла понять, что «эти из Рима» хотят от меня. Никто в Италии не мог отличить еврея от нееврея. Отец объяснил ей, что такой проблемы никогда в Италии не существовало, что Муссолини был вынужден пойти навстречу Гитлеру. В любом случае Анна-Мария не понимала, каким образом эти законы могут повлиять на наши отношения. Мы не имеем ничего общего с политикой, мы оба члены организации «Фашистская молодежь», и ей кажется абсурдным, просто немыслимым, чтобы мне не позволили тренироваться на кортах фашистской штаб-квартиры в Турине. Ну а если это действительно так, то мы найдем где-нибудь частные корты. Она сказала это немного рассерженным тоном, сидя на скамейке и упершись в нее пятками, а коленками — в подбородок, и между коленками она держала бутылку с лимонадом и выдувала в нее пузыри. Мы пообещали друг другу встретиться в Турине. Она жила недалеко от вокзала, я же в бабушкиной квартире, совсем близко от нее.

Начался учебный год. Я пошел учиться в еврейский лицей, основанный в страшной спешке туринской общиной для еврейских подростков, внезапно выброшенных из общественных учебных заведений. Спустя несколько дней я решил позвонить Анне-Марии. Она подошла к телефону и в явном смущении ответила, что ужасно занята. Я настаивал, и мы договорились встретиться в галерее около ее дома тем же вечером. Мне было неловко из-за того, что я практически вынудил ее встретиться, и поэтому чувствовал себя пристыженным. Но ведь я всего-навсего хотел сказать ей, что это наша последняя встреча, потому что я понимал, как трудно будет ей поддерживать отношения с евреем. Мне хотелось, чтобы мы расстались друзьями, и я должен был сказать ей, что решил уехать из Италии, увезя с собой память о нашей дружбе и об Италии, где хотя бы среди молодежи моего возраста не делают различия между евреями и неевреями и не разделяют мнений «тех из Рима». Я хотел, чтобы наша дружба, которая явно начинала превращаться у меня в юношескую любовь, полную романтических фантазий, стала бы выражением нашего общего секретного бунта против разлучившей нас несправедливости, символом надежды, который я смогу нести в себе, чтобы сохранить свою связь с прошлым, где бы я ни был.

Вечер был хмурым, дождливым и не предвещал ничего хорошего. Я шел на эту встречу, движимый желанием увидеть ее еще раз и необходимостью встретиться лицом к лицу с еврейской судьбой, чего до сих пор мне удавалось избегать.

Я видел, как Анна-Мария выходит из дома, оглядывается по сторонам, а затем идет прямо ко мне в сопровождении какого-то мужчины. Я заметил, что он был одет в черный плащ, на голове у него был фетровый берет, а на пару желтых туфель ниспадали отвороты помятых брюк. Он крепко держал Анну-Марию под руку, будто подпихивая ее вперед против ее воли, что, возможно, было так только в моем воображении. Когда они подошли ко мне, я заметил маленькие усики на его лице.

«Мой отец», — сказала Анна-Мария. «Приятно познакомиться», — ответил я смущенно и протянул руку. Он продолжал держать свою дочь под руку. Я почувствовал, что побледнел, у меня пересохло в горле. В памяти всплыл день, когда мой одноклассник ударом кулака под подбородок сбил меня с ног. Тогда я не почувствовал боли, мне только почудилось, что я покинул свое тело и вошел в какую-то черную пещеру, где множество птиц бьют крыльями. На этот раз, если бы я упал на землю, никто не пришел бы мне на помощь. В галерее я был совершенно одинок, моя обескровленная голова пуста, не способна реагировать, и только другая моя часть кричит: «Исчезни, провались сквозь землю!» Анна-Мария все время переводила встревоженный, печальный взгляд со своего отца на меня. Внезапно ее отец заговорил слегка осипшим голосом с сильным пьемонтским акцентом. «Вы еврей, — сказал он без всякой злобы. — Я и Анна-Мария — итальянцы. Вы, как я понимаю, собираетесь эмигрировать. Это ваше право, но не будет ничего хорошего ни для вас, ни для моей дочери, если вы будете продолжать встречаться. Я предпочитаю сказать вам это прямо в глаза, как мужчина мужчине. Вы меня поняли?» — «Я вас прекрасно понял», — был мой ответ. Потом я ненавидел себя за то, что не нашел более агрессивного ответа. Может быть, дрожь на губах Анны-Марии остановила меня, а может быть, и охвативший меня страх, смешанный со слепой яростью. Я должен был надменно повернуться к ним спиной, а вместо этого неподвижно стоял в галерее, пока Анна-Мария не вошла обратно в свой дом. Затем я сунул руки в карманы плаща с такой силой, что порвал подкладку.

Вдруг я поймал себя на том, что, рассказывая Изе Миели об Анне-Марии, я сделал то же самое со своими армейскими брюками. Она заметила это и сказала: «Такого рода девушка не стоит того, чтобы из-за нее рвать штаны. Знаешь, время залечивает раны. Египетская легенда рассказывает, что, когда боги создали землю, они все сделали маленьким, чтобы оно могло со временем вырасти: пшеница из зерна, цветок из почки, человек из младенца. Только горе было создано в полную величину, тогда оно со временем уменьшится, и человек сможет с ним жить». Мы слезли со стены, и я проводил ее через узкие улочки к Дамасским воротам, вдоль древнеримской улицы, пересекающей весь Старый город Иерусалима. Мы прошли мимо арабов, которые толкали впереди себя ослов, навьюченных мешками с мукой, мимо евреев с опущенными долу глазами, направляющихся к Стене Плача. На углу Крестного пути мимо нас прошел францисканский монах, полы его коричневой рясы развевались на ветру. Торговцы по обеим сторонам улицы опускали жалюзи лавок; в кафе молодые арабы играли в шеш-беш, а те, кто постарше, в красных фесках на головах, сидели и сосредоточенно вдыхали дым кальянов. Возле Дамасских ворот полицейский патруль, состоявший из британского констебля в элегантной остроконечной шапке и его помощников — арабского и еврейского констеблей из вспомогательных сил, в шапках из искусственного каракуля, — равнодушно взирали на проходящих мимо. Это был полный жизни мир, где каждый шел по своим делам, озабоченный своими проблемами, и этих людей интересовали мои чувства ничуть не больше, чем отшлифованные ногами и историей камни Старого города, по которым они ступали.

Береника вернулась из кибуца в воскресенье утром. Она сказала, что секретариат удовлетворил ее просьбу записаться добровольцем в британскую армию. Теперь она ждет, когда военные власти объявят об организации добровольческой части женщин-шоферов, чтобы пойти на рекрутский пункт. Потом, после двухмесячного курса обучения в том же лагере Сарафенд, где был вначале и я, ее пошлют в транспортный отдел армии в Египет. Война, сказала Береника, пришла наконец к своему поворотному пункту: после Эль-Аламейна и Сталинграда участь держав Оси решена вне зависимости от их возможности продолжать воевать. Только участь евреев остается неизвестной. Никому не дано предвидеть, сколько их останется в живых в Европе к концу войны. Все уцелевшие будут нуждаться в помощи, а англичане станут последними, кто готов эту помощь предоставить. Еврейское агентство надеялось, что Лондон позволит создать Еврейский легион, который примет участие в боях и поспешит на помощь последним, кому удалось спастись в гетто. Пустые надежды, сказала Береника, то, что массивное еврейское участие в боях даст возможность потребовать политических прав, ведь именно этого англичане и не хотят. Наши люди, продолжала она, должны набраться терпения и готовиться к неизбежной борьбе против арабов и англичан, как только закончится война. Женщины в военной форме, в особенности те из них, которые связаны с транспортом, будут гораздо свободнее в передвижениях и смогут, не встречая противодействия, не возбуждая подозрений, передвигаться по освобожденным территориям и оказывать помощь уцелевшим. По этой причине еврейское руководство в Эрец-Исраэле решило ускорить рекрутирование евреек. Сама же Береника, после того что с ней произошло в последнее время, чувствовала себя более готовой к этому, чем ее подруги, «товарищи по партии». В любом случае если бы она не пошла в армию, то чувствовала бы необходимость покинуть кибуц, а большинство ее друзей этого бы не приняли. Поэтому она вернулась в Иерусалим ждать повестки, но не хотела оставаться в квартире родителей. Там недостаточно места для нас обоих, сказала она с понимающей улыбкой. К концу недели она снимет комнату в том же районе, а пока поедет в Тель-Авив приготовить себе военную экипировку.

В последовавшие за тем несколько дней я только и думал о том, как и когда мы с ней встретимся. Даже читая по радио сводку новостей, я не мог избавиться от мыслей о ней, о ее теле, не переставал размышлять над тем, какие выбрать слова, чтобы сказать, что я безумно хочу ее. Надо было что-нибудь изобрести, чтобы остаться с ней наедине: к примеру, пойти вместе на скучный фильм и выйти из зала посреди сеанса, или пригласить ее на ужин в уютный ресторан, или спуститься к Мертвому морю, или отправиться на конную прогулку. Пожалуй, эта последняя возможность выглядела самой романтичной, но вряд ли самой подходящей. Единственное, что не пришло мне в голову, так это то, что произошло в действительности, — самое непредвиденное, но самое простое и естественное.

Береника вернулась из Тель-Авива счастливая и загорелая. Мы поужинали вместе с ее родителями и пошли гулять вдоль зубчатых стен Старого города. Был теплый осенний вечер, и звезды на востоке сияли так ярко, что казались мерцающими бабочками, которые трепещут в попытке улететь с неба. На тропке, ведущей от Яффских ворот к Сионским, мы не встретили ни души. Я шел рядом с Береникой, стараясь не касаться ее, левой рукой я сжимал рукоять пистолета, правая же вспотела в кармане брюк. Она шла, погруженная в свои мысли, время от времени поворачивая ко мне лицо со странной грустной улыбкой.

Я предложил подняться по каменной лестнице на вершину башни, чтобы взглянуть на долину Иосафата, освещенную мерцающими огнями арабских домов. Она, не колеблясь, согласилась, и я вдруг понял, что мне не нужно искать предлога, чтобы сказать ей то, что она и так прекрасно знает: что я хочу ее и что мне просто не хватает смелости произнести это вслух из-за боязни натолкнуться на отказ, что я не знаю, люблю ли ее, потому что я еще никого не любил и не знаю, что это такое, что мне нечего ей предложить, но я готов присоединиться к коммуне, чтобы быть рядом с нею.

Она молча слушала мою бессвязную речь, и, когда я наконец набрался смелости и положил ей руку на плечо, она склонила голову к моей руке, как бы приглашая поцеловать ее. Потом она тихо спросила, была ли уже у меня женщина. Я вспыхнул и ответил, что нет, не было, и Береника объяснила в своей отстраненной, нежной и жесткой манере, что люди попадаются в сети секса еще легче, чем в сети религии. Единственный путь не стать рабом своих сексуальных инстинктов — отнестись к ним с той же индифферентностью, как и к прочим телесным нуждам, без всяких тривиальных фантазий. Буржуазный мир, в котором я рос, заменил веру в Бога на веру в деньги, но сохранил всевозможные табу прошлого. Она уже давно освободилась от этих запретов. Я хочу ее — и в этом нет ничего дурного. Она тоже чувствует сильное влечение ко мне и не оставит мою жажду женщины неутоленной, но я должен быть разумным в своей страсти, потому что наша физическая связь не будет располагать ни временем, ни местом, чтобы перерасти в нечто постоянное. Отсюда следует, что мне нет никакой нужды пускаться в романтические прогулки или предаваться мечтам, чтобы достичь своих физиологических целей. У нее есть комната, и, если я хочу того и не боюсь, мы можем пойти прямо туда.

Я не просто боялся, я весь дрожал и продолжал дрожать на протяжении всего обратного пути, который показался мне гораздо длиннее дороги, по которой мы пришли. Не помню, что я говорил, шагая рядом с ней, и думаю, что даже не обнял ее. Но я до сих пор хорошо помню многие детали квартиры, ключи от которой Береника дала мне, чтобы именно я открыл дверь. Это была деревянная дверь со щелью для почты посредине. За ней была ступенька, потом небольшая прихожая. К стене была прикреплена бронзовая вешалка, на другой стене висела полка. Кухня находилась по правую сторону от небольшого коридора, ванная — по левую. Коридор вел в большую комнату с двумя окнами, защищенными снаружи железными решетками. Занавесок на окнах не было, и везде стояли переполненные книжные шкафы. В центре комнаты на квадратном столе стояла большая корзина с фруктами — апельсинами, финиками, орехами и изюмом. Большой ящик служил платяным шкафом без дверцы, в нем висела женская одежда. Под окнами стояла железная кровать, застеленная цветастым покрывалом. Царила тишина. Береника молча смотрела на меня, а я, смущенный еще больше, чем прежде, смотрел на нее. Наконец она сказала: «Пойду в ванную». Когда она вышла оттуда, то была совершенно голой. «Голая, как червяк», — подумал я, внезапно сброшенный с небес на землю. Но момент для философско-эстетических размышлений был неподходящий. Когда мы разомкнули объятия, она сказала: «Вот видишь, все это не так уж важно». Я ответил, что нет, неправда, что это был для меня момент экстаза, но я знал не хуже нее, что лгал. Чего я на самом деле не мог выбросить из головы, так это рекламы бюстгальтеров: «В любом случае, когда они падают, уже слишком поздно». И Береника не могла знать, что я снова убил частичку самого себя.

Эта столь желанная встреча, обернувшаяся стерильным разочарованием, создала трещину в наших отношениях, которая со временем все углублялась, и контраст между трепетом чувств и льдом моей души только усилился. Может быть, я преувеличиваю, но так или иначе, мои отношения с Береникой после той ночи стали все более невыносимыми. Я яростно вожделел ее тела, она же рвала мне душу на куски. Я твердил ей, что люблю ее, она отвечала, что любовь как физическое наслаждение является недостойным делом, когда наш народ погибает и вместе с ним погибает западная цивилизация. Я сказал ей, что как только война кончится, я возьму ее в Италию и познакомлю с Аннетой, которая держала меня за руку, пока я не усну. Она настаивала, чтобы я читал Фрейда и Маркса: я должен был понять, что человеческие чувства являются продуктом экономики. Я рассказывал о нашей пьемонтской деревне, об отцовских лошадях, убитых в Первую мировую войну, о ручьях, на берегах которых мы играли в ковбоев и индейцев. Береника увещевала меня оставить эти инфантильные сны и помнить, что только выполнение коллективного долга является истинным благородством. Я со смиренной осторожностью предположил, что марксизм — это популистский аристократизм, который зачастую забывает о личности. Она же утверждала, что государство, которое евреи создадут в Эрец-Исраэле, должно быть уникальным — то есть спланированным мужчинами и женщинами, которые стремятся к идеальной государственной модели в Земле обетованной, а не образованием, родившимся из хаоса, как другие страны. Возражая ей, я говорил, что она обманывает себя, веря, что люди, оторванные от своих корней, могут создать нацию святых через социализм. Как только англичане отдадут Эрец-Исраэль арабам, евреи начнут кровопролитную войну и с арабами, и друг с другом.

Мы продолжали спорить даже во время верховых прогулок. За шиллинг в час можно было взять напрокат лошадей в конюшне около Яффских ворот и уже через десять минут быть в поле, оставив за спиной город, в те времена он был гораздо меньше, чем сейчас. Я любил скакать галопом, заставляя встречных коз и овец удирать под лай собак и проклятия пастухов. В таких случаях Береника придерживала свою лошадь, и мне приходилось ждать ее под солнцем, а потом она критиковала мой «вульгарный колониальный стиль поведения». Невозможно было убедить Беренику в том, что если бы пастух, а не я, был бы верхом, то он вел бы себя точно так же из удовольствия выхвалиться, или в том, что в галопе на хорошо выезженной лошади есть своя красота, которую арабы ценят, даже если при этом я обратил в бегство стадо овец. Но если бы арабы знали, что наездник не британский военный, а еврей, то его бы, несомненно, стащили с коня и сбросили со скал, даже если бы он приветствовал их самым церемонным образом. Аргументы такого рода не производили на нее никакого впечатления. Я, по словам Береники, был типичным продуктом классовых взаимоотношений, не сознающим того, что действую под влиянием предрассудков, в основе которых лежат экономические причины. До тех пор, пока не исчезнут социальные различия, продолжала она терпеливо втолковывать, различия в стиле жизни и их лингвистические выражения будут продолжать демонстрировать неравенство людей. Если мы, евреи Эрец-Исраэля, не осознаем этого в стране, которую хотим построить, то станем еще хуже других народов. Всегда судьбой евреев было или взмыть к небесам, или плюхнуться мордой в грязь, но никогда не быть серостью. Для меня все эти разговоры — помимо того, что они были скучны и никак не совмещались с верховой ездой, — были лишены всяческого смысла. Я слушал вполуха, придерживая свою лошадь, и смотрел с вожделением на открытую блузку Береники. Когда она замечала мое невнимание, то качала головой с презрительным выражением школьной учительницы, потерявшей всякую надежду перевоспитать строптивого ученика. Тогда я спешивался, брал ее коня за узду, отводил его к ближайшему тенистому дереву, помогал ей слезть и усаживал на камень или на торчащий из земли пень старой оливы. Я спрашивал Беренику, подпадали ли крестоносцы, которые, возможно, тоже привязывали коней к тому же дереву, под ее экономическую систему. А немецкие и французские рыцари, пришедшие умирать в камнях Иудеи, были ли они движимы только экономическими мотивами, ну а женщины, которые годами ждали их, поступали ли они так же под влиянием экономических суперструктур? Я спрашивал, в какую клеточку ее схемы поместить искателя приключений, который отыскивал источники Нила, отшельников, ожидавших в пустыне послания Всевышнего, сионистскую молодежь, которая бросила русские университеты, чтобы осушать болота в Эрец-Исраэле? Кто заставляет харедим жить в гетто Иерусалима? Не подчиняются ли они иному «экономическому» детерминизму, непохожему на тот, что марксисты пытаются всучить всему миру? Если то, что она твердит мне, верно и класс, контролирующий экономическое производство, контролирует и «производство» духовное, то как же получилось, что в древнем Риме рабы и свободные граждане воспитывали своих хозяев, а в Европе священники, выходцы из простонародья, обучали знать? Раздраженно швыряя мелкие камешки по копытам привязанных лошадей, я ловил себя на том, что дохожу почти до крика, спрашивая: разве так трудно понять, что человек может оставить дом, богатство и власть ради женщины, неужто ей не приходило в голову, что кому-то легче воевать за даму сердца, чем за партию? Что касается меня самого, то я без особых затруднений вступил бы в ее кибуц, но только ради нее, а не ради Маркса или Фрейда. В любом случае я не единственный свете, кто нуждается в женщине, чтобы преодолеть боязнь темноты, стыд нищеты, страх перед войной, ужас от столкновения с людьми, которые сильнее меня. В конечном счете надушенный платочек может придать больше сил, чем партбилет.

Береника терпеливо слушала меня, иногда отпуская короткие реплики вроде: «Ну и дураки же твои рыцари-крестоносцы» или: «А что же хорошего сделали для человечества отшельники?» В других случаях она вежливо объясняла, что я нахожусь в плену фантазий, и слегка журила за то, что я не способен понять, что живу в двадцатом веке. Однажды она чуть не закричала на меня: «Помни, что ты еврей и твой долг — требовать от мира справедливости и возмездия, ты не мальчишка-паж при дворе феодала, который только и ищет случая проткнуть шпагой мавра или еврея!» — и дала понять, что если мы хотим продолжать наши взаимоотношения, то мне надо усвоить: она принадлежит своему кибуцу, своей партии, своему народу больше, чем самой себе. Эта война не похожа на ту, в которой воевали наши отцы. Эта война должна положить конец всем войнам. На сей раз недостаточно разгромить врага на поле боя, необходимо вырвать с корнем дерево нацизма и фашизма, выросшее на почве капитализма. Жертвы, которые сейчас приносит человечество, будут бессмысленными, если из всех ужасов войны не возникнет совершенно новое общество.

Наше государство будет отличаться от всех остальных. Истинная мощь сионистского движения базируется на том, что большинство его участников — люди без корней, которые ищут почву, чтобы в ней укорениться. В этом смысле борьба против арабов и англичан — это не главная цель сионистской революции, которая разрушила древние традиции иудаизма и высвободила энергию, задавленную тысячелетиями молитв и унижений. Мы и есть свои собственные предки, мы строим с нуля жизнь целого народа, создаем новую расу евреев, свободных от культурных хромосом, накопленных страданиями поколений. Физическая изнуренность наших людей может — и должна — укрепить дух всего народа.

Когда Береника произносила эти фразы, ее голос становился резким и металлическим и выражал сухую ненависть к вещам материальным, в том числе к ее собственному телу, которое удерживало ее дух в кандалах, а также страстное желание отомстить чувствам, бурлящим в черной бездонной пучине ее страстей. Меня всегда поражала ее сдержанная, необъяснимая ярость, а временами даже пугала. В таких случаях наши беседы превращались в монологи, которые заставляли меня думать, что я стою в одиночестве в мирной тени олив, красоты которых Беренике не было дано почувствовать. Она ее не замечала так же, как не замечала роящихся мух, заставлявших лошадей бить копытами землю.