Глава 4 Могильный склеп
Глава 4
Могильный склеп
Я унаследовал от отца фамильный склеп на еврейском кладбище в Турине и маленький домик в небольшой деревне близ города Альба. С годами стоимость склепа возросла, а домика — упала. Мне многократно предлагали продать их, однако я никогда не заставлю себя сделать это, хотя деньги, несомненно, пригодились бы.
Странно видеть, как на еврейском кладбище Турина, этом гетто мертвых, община усопших заняла в течение столетия место общины живых. Пьемонтские евреи все больше и больше распространялись по разным странам, культурам и религиям, отличным от культур и религий их предков. Под землей же из года в год новые обитатели прибывали на место, вырасти которому нет возможности. Поэтому цены на место на кладбище постоянно растут, вне зависимости от колебаний цен на недвижимость и нефть, которые никому в могилах уже не нужны. Еврейское кладбище Турина находится рядом с христианским и состоит из двух частей, старой и новой. На старой части многие памятники осели в землю, имена на них стерлись, и «капеллы» увековечивают потускневшую славу неизвестных семей, когда-то богатых и влиятельных. Здесь находятся могилы еврейских баронов, консулов, банкиров, армейских офицеров. Все они, судя по надписям на памятниках, вели образцовую жизнь, были преданными семьянинами; эти люди передвигались в каретах, пока кареты не сменили автомобили. Только могильные надписи и некрологи в старых газетах доказывают, что они на самом деле жили. У евреев нет обычая помещать на памятниках под овальным выпуклым стеклом фотографии умерших, как это принято на итальянских христианских кладбищах. Запрет иудаизма на изображение людей до сих пор силен. Мы еще помним заповедь: не сотвори себе кумира. Но даже без фотографий одних дат — 1840, 1861, 1914 — достаточно, чтобы посетитель задумался о жизни людей, чьи имена указывают на их древнее происхождение в далеких местах: Франции и Корфу, Испании и Мантуе. Одна из самых дорогих мне книг моей библиотеки — «Официальный и окончательный список пьемонтской аристократии, составленный в 1886 году во время царствования короля Умберто I»[33]. Среди сотен имен герцогов, маркизов, графов и баронов есть с полдюжины имен еврейских аристократов, все они только недавно приобщились к знати, и родиной их названа Палестина. Некоторые из них похоронены на старом еврейском кладбище Турина. Похоже, что никому из них не удалось передать свои титулы потомкам на более чем столетний период, и это после двух тысяч лет скромной истории их семей под сенью иудаизма. Слава, приобретенная в современном мире за пределами гетто, съела, по-видимому, их племенную жизненную силу, не пощадив даже Ротшильдов. Надписи на памятниках этих знаменитых, влиятельных евреев, оставшихся без наследников, всегда означали для меня их вторую смерть вдобавок к первой, физической: «большая заслуга» «дорогих ушедших» перед их «неутешными близкими» состояла в самом факте их выхода из социальной конкуренции. Таким образом, большинство памятников лишены будущего — вихри жизни разбросали следующие поколения по разным местам, чаще всего — за забор, где хоронят выкрестов. Новая же часть кладбища подает тем не менее признаки жизни: могилы ухожены, цветы в вазах меняют часто, и иногда можно встретить родственников, наносящих визит усопшим.
Я часто прихожу на это кладбище, но не только по религиозным причинам. У нас, евреев, нет культа мертвых, потому что, как сказал Давид-псалмопевец, «мертвые не славят Всевышнего». Нас, прежде чем похоронить, кладут на мраморный стол и обрызгивают попеременно горячей и холодной водой, дабы убедиться, что мы на самом деле мертвы, а не просто потеряли сознание. Затем заворачивают в саван, а мужчин еще и накрывают талитом, с которого срезаны цицит, напоминающие нам, пока мы еще живы, о нашем долге перед Господом, и опускают нас в землю. У меня есть кузина — замечу, что она носит титул маркизы, — которая не верит, что некоторые сегодняшние мелкие привычки происходят от старых племенных обычаев, например завязывание узелка на носовом платке в качестве напоминания о чем-нибудь. Естественно, обычаи меняются и со временем, и с местом. В Израиле человек отправляется в последний путь на носилках, которые по очереди несут друзья. Прочие части обряда исполняются похоронным обществом, хевра кадиша, чьи сотрудники тем самым зарабатывают себе место на том свете и материальное вознаграждение — на этом. В Италии, где пользуются гробами, еврея везут, как и прочих, на катафалке, с которого снят крест и прочие христианские символы. Это быстрый и практичный способ продвижения к могиле. Такие похороны еще не достигли уровня мистификации смерти, как в Америке, но заметно ускорили процесс похорон, ранее игравших столь важную роль в обществе живых. В наше время, во всяком случае, никто уже не умирает: мы исчезаем из этого мира в результате прискорбного несчастного случая, который вообще не должен был произойти. Я вспоминаю изумление хирурга, оперировавшего мою мать, когда он внезапно увидел, что она умирает. «Я не понимаю, — сказал он мне, искренне веря в свои слова, — у нее не было причин умирать!»
В церемонии современных похорон — и на Западе, и на Востоке — мне всегда не хватает тех обязательных импозантных дрожек, запряженных хотя бы парой лошадей с черными попонами; впереди звучит музыка, а сзади развеваются флаги. Этими представлениями я более всего восхищался, будучи мальчишкой в итальянской деревне. Если усопший был важной персоной, то перед катафалком шагали музыканты, потом несли венки, следом женщины, распевающие псалмы, священники и прочие служители церкви. За гробом шли плачущие родственники и целая толпа, все одеты в лучшую воскресную одежду. В таких случаях мой отец говорил: «Стоило умереть». У евреев и мусульман нет такой помпы. Тело не кладут в гроб, люди толпятся по сторонам носилок с чувством близости, которое ничуть не преуменьшает ужаса перед внезапным исчезновением тела, скользнувшего в свежевырытую могилу. Memento mori, помни о смерти, или, по словам Бен-Сиры[34], «во всех своих делах помни о конце» — вот жестокий смысл семитских похорон. Я часто спрашивал себя, не дает ли ассимилированным евреям эта разница в погребальном стиле дополнительный повод к перемене религии.
Наш фамильный мавзолей в новой части кладбища построен в соответствии с местной традицией: он состоит из большого подземного водонепроницаемого зала, в котором по периметру всех стен аккуратно подготовлены тридцать два места, одно над другим, а надземная часть была спланирована архитектором в современном элегантном стиле и радует глаз побегами роз, вьющимися вокруг четырехгранных столбов мавзолея. Я испытываю странное, не лишенное удовольствия, ощущение, сидя на широкой мраморной плите и глядя на свое собственное имя, такое же, как и имя моего деда, написанное железными буквами. Оно ждет меня долгие годы. Иногда я ощущаю пальцами эти буквы, подтверждающие переход моего предка, с которым я не был знаком, из этого мира в мир иной. Этот жест возвращает меня мыслями к моменту, когда я впервые потрогал выпуклую надпись «Советник посольства» на своей только что отпечатанной визитной карточке. Мой дед, банкир, чей отец жил еще в гетто в Ивреа, может быть, и мечтал о внуке-дипломате, служащем еврейскому государству. Теперь я знаю, что даже самые буйные фантазии могут стать реальностью, и все же, стоя перед плитой со своим собственным именем, я уверен, что рано или поздно любая реальность превращается в мечты, пришедшие в сновидениях прошлого.
Мои родители разбазарили в неудачных финансовых операциях свое солидное состояние, однако наш фамильный участок на кладбище доказывает, что хотя бы тут мой отец хорошо вложил деньги. Правда, когда он решил построить все эти ниши для своих родителей, детей и внуков, он был уверен, что несет ответственность за большую семью, которая со временем рассеялась по всему свету в смешанных браках и крещениях, так что к 2000 году в мавзолее было только двенадцать постоянных обитателей. В результате я оказался владельцем «резиденции», ценность которой возрастает с каждым годом благодаря постоянным обращениям со стороны. До сих пор я не продал ничего и никому, в том числе восьмидесятилетней даме, которая просила продать ей нишу, уверенная в том, что в нашем фамильном мавзолее она найдет в будущем лучших партнеров для бриджа, чем в своем собственном. «Так трудно было провести жизнь рядом со скучными людьми, и сама мысль о скуке с ними в вечности приводит меня в ужас», — сказала она, когда мы в последний раз обсуждали этот вопрос.
Побывав во многих странах, где существование живых зависит от умерших, я думал, что эта моя знакомая дама права. Разрыв между нашим миром и миром загробным, четко обозначенный иудео-христианской традицией, отнюдь не является общим для всех убеждением. Например, в области Гова в горах Мадагаскара считается, что чем богаче и важнее был усопший, тем чаще его семья чувствует себя обязанной вырыть его из могилы, обрядить в лучшие одежды и усадить в центр семейного празднества. Даже если французское колониальное законодательство положило конец, в особенности в летнее время, транспортировке, скажем, умершей бабушки на крыше автобуса или безвременно умершего дяди на багажнике велосипеда, ни один уважающий себя человек в этой стране не осмелится начать свою речь, не попросив разрешения у покойника и не извинившись заранее перед ним за глупости, которые он может сказать. Мы же, наоборот, имеем привычку приписывать мертвым, в особенности знаменитостям, с которыми не были знакомы и чьих идей не понимали, самые странные высказывания. Это неуважительное по отношению к умершим поведение особенно характерно для политиков и университетской профессуры. Им не худо бы поучиться мудрости у правительства Мадагаскара, которое, получив независимость от Франции, немедленно постановило, чтобы официальные адреса граждан совпадали с местом захоронения их умерших родственников, дабы они несли за все общую ответственность, в особенности в вопросах налогов и призыва в армию. Но не нужно отправляться на острова Индийского океана, как это сделал я, чтобы найти изумительные примеры близости между живыми и мертвыми. Так всегда было в нашей пьемонтской деревне. Самые дорогие места на местном кладбище те, откуда открывается наилучший вид на окрестные виноградники, славящиеся своим превосходным вином. Среди уроженцев Говоне был и кардинал, у которого был прекрасный семейный мавзолей на деревенском кладбище, под виноградником, принадлежавшим местному врачу. В свое время этот доктор делал лучшее в округе вино с помощью людей, которым он, по словам жителей деревни, помогал при переходе из этого мира в царство мертвых. Так вот, упомянутый кардинал настаивал на своем законном праве быть похороненным в церкви. Тем, кто с изумлением спрашивал его, зачем ему это нужно, ведь у него есть замечательный фамильный склеп, он отвечал, что при жизни он слишком страдал от ревматизма и поэтому хочет быть погребенным в теплом и сухом месте.
Луиджи, повар моего дяди, прекрасно понимал кардинала. Южанин Луиджи много путешествовал и всегда был не в ладах с грамматикой. Будучи не в состоянии самостоятельно заполнить официальную анкету, он попросил меня записать его профессию как «ваятель из масла». У него были все права на это звание, потому что большую часть жизни он провел, работая на придворных кухнях властителей Балкан. В этой бурлящей части Европы он, глядя из глубин кастрюль и соусников, пришел к твердым и мудрым заключениям касательно тех, кто с высоты своих дворцов вершит судьбами простых смертных. Он понял, что пища, как одежда и прическа, является формой языка, не зная, насколько его кулинарно-политический опыт приблизился к идеям Леви-Стросса[35] о сыром и вареном. Луиджи убедился в том, что шеф-повар и поварята могут обмениваться ударами скалкой и прочими предметами кухонной утвари, споря о преимуществах различных типов борща и об определении кофе как «турецкого» или же, наоборот, «греческого», причем это происходит параллельно с дискуссиями о принципах, правах и религиях, которые властвующие особы ведут между собой в конференц-залах. Однажды он рассказал мне, как румынский шеф-повар отказался на одном из дипломатических митингов готовить цыплят в посуде болгар, а сербские судомойки настаивали на том, чтобы тарелки мыли македонцы.
Политическое соглашение, достигнутое на верхних этажах, нашло свое отражение на кухне в виде компромисса по поводу соусов, а также в форме большого мороженого торта, где каждый национальный флаг был тщательно выделан из засахаренных фруктов. Над этим великолепным символом международного согласия, сказал мне Луиджи, поглаживая усы, возвышалась изваянная им большая пятиконечная звезда из сахара, которую никто не осмеливался съесть, не зная наверняка ее политического смысла. Каждый из дипломатов опасался задеть чувства другого, вспоминая, может быть, какие трагические последствия для Балкан имела кража серебряной звезды из церкви Рождества в Вифлееме, косвенно приведшая к Крымской войне. На самом же деле добрый итальянский католик Луиджи, который был политически нейтрален и смотрел свысока на эти дрязги, просто подумал, что увенчать дипломатическое соглашение звездой будет приличествующим моменту жестом. Однако «ваятель» никогда не принимал моей исторической интерпретации — он был по-своему неисправимым романтиком. Впрочем, это ничуть не мешало ему требовать чаевые с каждого пришедшего гостя, не исключая и меня. При этом он сердился, когда я, будучи в стесненных обстоятельствах, отказывался взять у него денег взаймы. Он говорил: «Немало деньжат перешло из моих рук в руки Микеле. — Он имел в виду румынского князя Михая, впоследствии взошедшего на трон и дважды с него свергнутого. — А уж он нуждался в деньгах меньше вас». Он был прав! Лишь однажды, это было вскоре после окончания Второй мировой войны, когда мне отчаянно нужны были деньги на свадебный подарок сестре, я обратился к Луиджи с просьбой найти, под великим секретом, кого-нибудь, кто приобрел бы собранную мною за годы войны коллекцию оружия. «Ну конечно, — ответил Луиджи, — тут есть князь имярек, у которого вы, „англичане“, конфисковали всю его коллекцию, а он хочет собрать ее заново». Я дал ему два немецких маузера, длинноствольный пистолет для стрельбы по цели и «П-38». Луиджи спрятал их в сумку и через два дня принес мне связку банкнот. Это была единственная в моей жизни сделка по продаже оружия, и я до сих пор спрашиваю себя, было ли это достойным поступком.
Луиджи пришел в нашу семью, когда Муссолини попросил моего дядю помочь ему во введении политики автаркии, т. е. экономической самодостаточности, в области Карбония на острове Сардиния, где он мечтал создать копию немецкого Рура. В отличие от моего отца, изучавшего юриспруденцию и агрономию, у дяди не было образования. Он прошел курс коммерции, ездил в Германию учить немецкий язык и участвовал в создании компании «Фиат», которую оставил, когда будущий сенатор Аньелли сказал ему на хорошем пьемонтском диалекте: «В курятнике нет места для двух петухов». В начале Первой мировой войны он уже занимал высокую должность в банке «Кредита Итальяно». Призванный офицером в инженерные войска, он отличился и быстро поднялся по служебной лестнице, получив целый ряд французских, британских и итальянских орденов. Он участвовал в разработке экономической части мирного договора с Австрией и позже был замешан в крупном скандале по поводу железных рудников. Все это помогло ему встать на путь большого делового успеха, и через несколько лет он уже контролировал промышленную империю со штаб-квартирой в Триесте. Долгое время он оставался там холостяком, за которым больше всего охотились. Позже он встретил разведенную австриячку-христианку, на которой в возрасте пятидесяти лет решил жениться. С рождением двоих его детей я потерял свой особый статус, хотя всегда оставался его любимцем.
Луиджи следил с кухни за взлетом моего дяди, готовя все больше блюд для его финансовых и политических банкетов. С грустью, но без удивления, смотрел Луиджи и на падение своего хозяина с принятием муссолиниевских антиеврейских законов. Ни национальные, ни фашистские заслуги дяди, ни его запоздалое крещение не могли предотвратить конфискации в 1938 году всех основанных им фабрик. Для Луиджи, видевшего падение тронов, потеря двадцати-тридцати тысяч рабочих была естественной частью игры великих, которым он посылал на стол плоды своего кулинарного творчества. Несчастья дяди только усилили его преданность. «Когда все его бросили, — сказал однажды Луиджи в ответ на мой вопрос, почему, несмотря на расистские законы, он остался с моим дядей, — должен же был кто-то готовить ему еду».
Когда немцы вторглись в Италию в 1943 году, дядя нашел убежище в Ватикане. С освобождением Рима союзными войсками он вышел оттуда только для того, чтобы вступить в период длительной агонии. Он умер в Риме незадолго до конца войны, и его семья в ожидании освобождения Северной Италии, где она намеревалась похоронить его подобающим образом, временно поместила дядино тело в гробницу, принадлежавшую его верному повару, на кладбище Верено в Риме. Перед тем как перевезти тело на постоянное место на семейном участке в Триесте, Луиджи попросил меня сопровождать его. Мы договорились встретиться на пьяцца дель Эзедра, в кафе под портиком с колоннадой, где Луиджи обычно играл в карты со слугами других римлян. Я был еще в британской военной форме, которая производила впечатление на этих поваров и слуг, привыкших подавать перчатки, шляпы и пальто генералам. Один из них спросил, почему на моем левом рукаве пришита шестиконечная звезда, которую немцы приказывали носить евреям в знак позора. Я объяснил им, откуда происходит моя часть, как она была сформирована в Палестине из еврейских добровольцев и почему мы выбрали себе этот бело-голубой знак с желтой звездой в центре — джентльмен по фамилии Герцль, венский журналист, полувеком ранее подал странную идею создания государства для евреев и нарисовал флаг со звездой Давида. Этот господин Герцль, сказал я, был бы поражен, увидев, как немцы, которых он во время визита кайзера в Иерусалим попросил помочь осуществить его мечту, превратились в злейших врагов евреев.
Луиджи молча слушал и наконец сказал: «Может быть, вы не поверите мне, но я лично видел этого синьора Герцля, когда тот пришел на встречу с кайзером». Его сбивчивая речь была путаной, он жевал сигару, время от времени сплевывал на мраморный пол портика и, наконец тщательно раздавив каблуком окурок, сообщил нам, как в 1898 году он, еще не достигший двадцати лет, работал мойщиком посуды у немецкого князя, сопровождавшего кайзера Вильгельма II во время его исторического визита на Святую Землю. В Иерусалиме Луиджи, как и другим слугам, приказали сесть на лошадь, чтобы сделать свиту кайзера более многочисленной и впечатляющей, когда тот въедет во врата Сиона. По приказу султана в стене Старого города был пробит специальный проход, так как кайзер отказался не только слезть с коня, но и наклонить голову, а перо его каски не проходило через арку Яффских ворот. Странная история сомнительной точности, но иерусалимские гиды обязательно рассказывают ее туристам. Проблема Луиджи состояла в том, что он не умел ездить верхом. Поэтому его посадили, хорошенько привязав, на спину осла, тихого и смирного, да еще и белой масти. Таким образом Луиджи въехал в град Давидов между двух рядов приветствующей его толпы, из которой кричали: «Мессия, мессия!» — и с хохотом показывали на него. «Я отвечал на их приветствия, помахивая обеими руками», — заключил свой рассказ Луиджи.
В трамвае, громыхавшем по направлению к кладбищу Верано, я размышлял над маленькими происшествиями, из которых складывается большая История. Луиджи, мойщик посуды у императора, воображавшего себя величайшим властелином своего времени, сейчас сидел рядом со мной, итальянским евреем в британской военной форме. В тот момент я был замешан в деятельности против британцев в Палестине, против их полуколониального режима, который поначалу поддерживал сионистскую мечту, а потом противился ей — той самой сионистской мечте, которой Герцль пытался найти поддержку у немцев, тех самых немцев, которые несколькими десятками лет позже пытались решить «еврейскую проблему» в газовых камерах. Мы с Луиджи находились в пути на кладбище, чтобы отдать последние почести останкам моего дяди, который был сброшен с высоты своего политического и финансового положения, потому что крещение не помогло ему стереть свое еврейское происхождение. Ирония состояла в том, что он лежал в могиле своего повара, пережившего и его, и кайзера, и многих других великих мира сего, коим он жарил цыплят и готовил соусы. Луиджи держал обеими руками небольшой пакет, завернутый в газету, как будто грел им руки. Это делало повара еще смешнее, потому что он, несмотря на теплую римскую погоду, был одет в толстое пальто с бархатными лацканами, на голове у него был котелок, а маленькие седые усы делали его похожим на Чарли Чаплина из фильма «Великий диктатор». Когда мы добрались до могилы, он положил пакет на мраморную плиту, на которой уже было высечено его имя, дата рождения и не хватало только даты смерти. Луиджи осторожно вынул из кармана изогнутую щетку с серебряной ручкой, похожую на ту, что моя мать держала на окаймленном кружевами столе в своей большой ванной комнате. Эта щетка напомнила мне о зеркале в серебряной раме, державшемся на двух красивых винтах, к которому мне было запрещено прикасаться, пока мама причесывалась, потому что малейшее колебание зеркала вызывало у нее морскую болезнь. Я стоял недвижимо, завороженный видом ее прекрасного лица, которое не имело ничего общего с изуродованным раком лицом той, чьи глаза я закрыл теплым весенним утром в иерусалимской больнице.
Мать времен моего детства всегда вспоминается мне одетой в длинное декольтированное вечернее платье с шелковой розой (я до сих пор храню ее в ящичке из сандалового дерева), приколотой сапфировой брошкой. Это был один из тех немногих случаев, когда отец был вынужден облачиться во фрак, чтобы сопровождать ее на гала-концерт в туринский театр «Реджо». В тот раз, за несколько лет до того, как отец обанкротился, наш кучер, а теперь шофер, Виджу позволил мне в ожидании родителей сидеть у него на коленях и держать руль. Все, что осталось от этого шикарного «Фиата-509», — это ящичек из красного дерева, где моя мать держала два флакончика духов, баночку с нюхательной солью и маленькую щетку, которой она смахивала перхоть с отцовского воротника перед тем как выйти из машины. Теперь Луиджи таким же образом смахивал с могильной плиты листья и пыль, которую можно было обнаружить только тренированным глазом.
Я остро почувствовал, что должен произнести молитву, но не знал какую и на каком языке. Нельзя было прочесть кадиш за отсутствием миньяна из десяти еврейских мужчин, которых никак невозможно было собрать на христианском кладбище в честь крещеного еврея. Не мог я прочесть на иврите и «Авину ше башамаим» — «Отче наш», древнюю еврейскую молитву, присвоенную Церковью, — потому что не помнил ее наизусть; будучи евреем, я не мог произнести эту молитву на латыни, как я всегда ее слышал. В конце концов я решил, что лучше всего оставить религию в стороне и почтить память дяди, сохранив его образ живым в моем сознании, помня, как он всегда был ласков со мной, когда другие члены нашей семьи побаивались его и завидовали его силе промышленника и политическим связям.
Но мои воспоминания о нем были немногочисленны. Когда нас, детей, допускали к нему, мы должны были вежливо поздороваться, а потом исчезнуть как можно быстрее, чтобы не отнимать у взрослых ни минуты драгоценного дядиного времени. В этих случаях я всегда думал, что взрослые несправедливо отнимают у детей их законное право на близость с высокопоставленным родственником, и с презрением наблюдал за их поведением по отношению к дяде. Если они играли с ним в мяч и зачастую специально проигрывали, чтобы доставить ему удовольствие, то с трудом могли дождаться конца игры, чтобы он наконец уделил им внимание. Если они следовали за ним в сад, где он с неумеренным тщанием возился с цветами, то отсутствие их интереса к его растениям было более чем заметно. Когда они восторгались новейшим дополнением к его коллекции табакерок — одной из лучших, как мне было сказано, в Европе, — то они не могли скрыть зависти в голосе. Надежда найти малейший изъян в табакерке означала поиск причины для критики дядиного успеха. Дядя любил хвастаться своими встречами с Муссолини, беседами с королем, описывать в деталях ужин в Вене или обед в Париже, где он подписал новое соглашение, успешно начал новое дело или установил новые связи с влиятельными персонами. После редких встреч с родственниками, обычно превращавшихся в монологи, адресованные дядей восхищенному семейному кругу, на несколько недель, а иногда и месяцев возникали толки, через которые красной нитью проходили такие предложения, как: «Мой брат сказал…», «Мой зять считает…», «Коммендаторе[36] отрицает…» — толки, посредством которых не только мои родственники, но и шоферы, служанки и садовники зарабатывали себе репутацию среди родственников и знакомых, обедневших вследствие страшного экономического кризиса.
Впервые я встретился с дядей наедине как-то раз в послеобеденное время в сентябре 1939 года в Триесте. Это произошло благодаря моему отплытию в тот же вечер в Эрец-Исраэль на одном из его кораблей, уже конфискованном властями в соответствии с расистскими законами. Отец сопровождал меня до дядиного дома, а потом сразу уехал обратно в Турин, сославшись на то, что не хотел оставлять мою мать одну. На самом деле у него не было ни мужества, ни физических сил ждать отплытия корабля, ведь он знал, что, возможно, никогда больше меня не увидит. Мы с ним выехали из Турина накануне вечером в вагоне второго класса, используя последний отцовский льготный билет офицера-резервиста, возобновить который не было никакой надежды из-за новых антиеврейских законов. Потеря этой маленькой привилегии доставила отцу беспричинную боль, потому что он очень мало ездил. Мы провели ночь в полупустом вагоне и не говорили о проблемах, давивших своей тяжестью на наши сердца. Мы боялись раскрыть другим пассажирам наше еврейское происхождение и тот факт, что по этой причине я эмигрирую из Италии. Фашистский офицер железнодорожной полиции, следовавший с хмурым и подозрительным выражением лица за кондуктором, вскинул руку в древнеримском приветствии, увидев отцовское офицерское удостоверение, не зная, что он стоит перед гражданином второго сорта, коему уважение не причитается. Отец отсалютовал ему в ответ с грустью, которая была воспринята другими пассажирами как притворная скромность высокопоставленного человека режима. Гротескная атмосфера почета окружала нашу неспокойную дремоту вплоть до рассвета, когда мы пересекли мост, соединяющий Венецию с континентом, пересели в Местре на другой поезд и увидели в тумане далекие дома Венеции на берегу лагуны. Я вспомнил, с каким чувством и гордостью декламировал в третьем классе королевской гимназии стихотворение Фузинато[37], посвященное осаде Венеции 1848 года, когда город восстал против австрийцев. Меня хвалили за то, что я от всего сердца прочитал эти стихи, — отец объяснил мне, что тогдашний президент восставшей Венецианской республики был евреем.
Свирепствует чума, как враг,
Нет даже хлеба. Голод, голод,
И на мосту повесил белый флаг
Чумой приговоренный город[38],—
говорилось в стихах. Теперь я чувствовал, что настала очередь отца поднять белый флаг над его разрушенными фашистскими идеалами, над его гордостью итальянского националиста, над крахом его семейных надежд. Нам нечего было сказать друг другу, и мы исчерпали темы для разговора.
Я был благодарен отцу за то, что он не провожал меня до корабля, за то, что наше прощание было кратким, за то, что он оставил меня наедине со своим знаменитым братом. Дядя принял меня, как равного: усадил напротив себя за длинный мраморный стол, на котором подавали обед стольким знаменитостям. Теперь мы были одни — или, точнее, он был один со мной, только служанка, еще не отнятая у него новыми законами, подавала нам на стол точными и тихими движениями, как в ушедшие времена его величия. Беззвучно она меняла тарелки тонкого фарфора своими руками в перчатках, спеша исчезнуть с легким шуршанием накрахмаленного белого передника, надетого поверх черного платья. Дядя не произнес ни слова по поводу политической ситуации, сложившейся из-за только что вспыхнувшей войны. Даже не упоминая слова «Палестина», он спросил меня о сельскохозяйственной школе, в которую я записался. Я ответил ему с беззаботностью избалованного подростка, как будто речь шла о совершенствовании иностранного языка в какой-нибудь привилегированной школе Англии или Швейцарии. Через окно были видны террасы сада, полные цветов, копия роденовского «Поцелуя» и фонтан посреди пруда, где золотые, серебряные и красные рыбки продолжали свою безмятежную жизнь. Ничего не изменилось в дядином поместье, разве что возникло ощущение, будто нас обоих отделили от окружающей реальности и пересадили в космический корабль Жюльвернова воображения, где роскошная жизнь прошлого продолжается в новых, нереальных измерениях настоящего. Для дяди это могло быть сюрреалистическим ощущением, для меня же это был момент полного триумфа, которым я обязан новоявленному фашистскому антисемитизму и которому ничто не могло помешать. Накануне отбытия в чужую страну я, благодаря расистским законам, стал равным самому богатому и влиятельному человеку, которого я знал в своей жизни. Тот факт, что это произошло благодаря его социальному и политическому краху, нисколько меня не смущал. Это был первый из многих случаев, когда я понял, что удача одного человека всегда связана с несчастьями другого. Всякий раз, когда я смотрю на бесконечный ужас разрушения вокруг меня, — была уничтожена не только треть моего народа, но и вся та культура, в которой я родился и рос, — я все чаще спрашиваю себя, почему моя судьба оказалась иной? Нет ответа… Время от времени в памяти всплывает тот последний день в Триесте, когда за обедом у дяди скрестились две в известной мере символичные судьбы в начале пути, с которого ни одна из них не могла сойти. После обеда была еще одна встреча, не менее для меня важная. Дядя привел меня в дом Лионелло Стока, основателя знаменитой ликерно-коньячной фирмы и убежденного сиониста, чтобы тот дал мне рекомендательные письма к его знакомому в Эрец-Исраэле — директору крупных мукомольных предприятий в Хайфе. Письмо мне вовсе не помогло в стране, переполненной ищущими работу иммигрантами. Подмандатная Палестина продолжала страдать от последствий мирового экономического кризиса, и этот директор палец о палец не ударил, чтобы сделать что-нибудь для меня. Я не держу на него зла, но то, что он в страшно жаркий день, когда я пришел к нему, даже не предложил мне стакан воды, я не забыл. Зато встречу в Триесте между двумя еврейскими промышленниками, которые не виделись долгие годы, я вспоминаю с волнением. Лионелло Сток был одет в темный костюм, из жилетного кармана свисала золотая цепь. На моем дяде был легкий серый элегантный костюм, выглядевший единственным светлым пятном в мрачном офисе, куда мы прошли через фабричный двор. Эти два человека представляли разные миры в социальной и этнической мозаике еврейского Триеста: мой дядя пришел из Пьемонта после победы итальянской армии; Сток остался там после развала Австро-Венгерской империи. Один был воплощением экономического успеха в авторитарной Италии, другой — символом развивающейся экономики Центральной Европы. Первый был крестившимся евреем и фашистом, второй — убежденным в своем иудаизме сионистом. Общим между ними было только еврейское происхождение и участие в моей судьбе. Сознавая свое положение, я сидел между ними тихо, как подопытное животное, но речь шла не об эксперименте, а о столкновении идей. Лионелло говорил, что никакой еврей не может избежать своей судьбы. Мой дядя отвечал, что буря пронесется и что необходимо верить Муссолини, который всегда был расположен к евреям при условии, что они будут держаться в тени. Сток сказал, что у нас нет надежды, если мы только не объединимся насколько возможно, что мы не можем больше полагаться ни на что и должны использовать остатки свободы, чтобы унести ноги и помочь максимально возможному числу наших единоверцев спастись от немецких когтей. На это мой дядя отвечал, что евреи являются основной причиной своего краха. Для того чтобы изменить эту алогичную, трагическую, несправедливую судьбу, он женился на христианке и растит своих детей в религии большинства, отличной от той, в которой он сам был рожден. На это Сток ответил, что такой выбор, может быть, годится для индивидуума, но не для еврейских масс, и недавняя конфискация фабрик моего дяди только подчеркивает тот факт, что даже влиятельному выкресту не удалось избежать еврейской участи. С тех пор как Гитлер постановил проверять родословную людей до третьего колена, мы пришли к ситуации, в которой генеалогия евреев изучается так же тщательно, как это было у аристократии. Новая еврейская «аристократия наоборот» должна признать свою ответственность за это абсурдное расовое преследование. Мое решение покинуть Италию виделось ему мудрым. Будущее евреев — за пределами Европы, в Америке и, прежде всего, в Эрец-Исраэле: придет день, и никто не сможет оспаривать право евреев, как и любого другого народа, на нормальное существование.
Мой дядя настаивал, что сионистское движение, пусть даже теоретически обоснованное, на самом деле является политически иллюзорным. Оно не принимает во внимание реальностей современного политического мира. Англия и Франция — две декадентские страны, находящиеся в состоянии упадка, и они не в состоянии остановить победное шествие сильных наций в Германии и Италии, где происходит быстрый процесс демографической и военной экспансии. Возможно, судьба евреев в Палестине была бы иной, если бы Италия получила мандат на управление частью Оттоманской империи. Теперь же Италия, связанная союзом с арабским миром, заинтересована в сионизме меньше, чем Англия, которая уже успела предать евреев в Палестине, чтобы снискать расположение арабов. Мой дядя был убежден, что своим выбором я не спасу свою шкуру, а, наоборот, попаду в ловушку. Он не может понять, как моему отцу не удалось разубедить меня, но мы живем во времена, когда никто, а тем более евреи, не понимает, что происходит на свете. В одном у него не было сомнения: из руин этой войны встанет новый мир, и горе тому, кто ему воспротивится, — он будет уничтожен.
Удивительно, с какой четкостью дядя несколько лет спустя помнил этот неприятный для него разговор. Он лежал на большой кровати в своей квартире на виа Брюссель, напротив виллы маршала Бадольо[39], в районе, бывшем тогда одним из самых спокойных и элегантных в Риме. В комнате стоял запах смерти — смерти, которой дядя страшился всю жизнь и которую теперь вдруг принял с неожиданным смирением. Жуткие встряски последних лет, его бегство в Ватикан, разлука с женой и детьми — все это ударило по его здоровью больше, чем конфискация фабрик, потому что тогда он сумел спасти немалые суммы денег, которыми теперь расплачивался со знаменитыми врачами. Его жена думала, что можно усилить действие лекарств, повязав вокруг шеи больного пару белых вязаных шерстяных носков, которые семейный исповедник раздобыл у сестры Паскуалины, служанки папы Пачелли[40]. Было сказано, что носки носил сам Папа Пий XII и они, может быть, совершат чудо, в которое врачи не верили. В моих глазах тем не менее они делали дядю жалким. Дядя был рад снова увидеть меня. Он высказал желание, чтобы я как можно быстрее покинул британскую армию, с которой я вошел в Рим в начале 1945 года. Не знаю, был ли он в полном сознании или находился под действием болеутоляющих средств, когда он задыхающимся голосом говорил об исключительных политико-экономических возможностях, которые откроются перед Италией с падением фашистского режима. Я сидел в полутьме комнаты, слушал и смотрел на его с трудом дышащее тело и вспоминал дядю упитанным и пышущим здоровьем, радующимся жизни, каким я его видел на вилле в горах. Теперь это тело скукожилось, кости выступили наружу, а ноги отекли. Время от времени он говорил об Индии, которую надеялся посетить сразу после войны, о потерянных им лесах в Польше, о своих последних беседах с итальянскими политиками и международными банкирами, о флоте рыболовных траулеров, который он намеревался создать, как только кончится война, и… о том, как важно всегда ходить в начищенных туфлях, поскольку — он повторил это неоднократно — по обуви узнают человека. Дядя описал мне географию созданной им финансовой империи. Она простиралась от рудников в Лотарингии до лесов Данцига, от пищевой промышленности в Триесте до гидроэлектростанций на австрийской границе. Но потеря всех этих богатств, похоже, огорчала его меньше, чем отказ герцогини Аоста от подарка, посланного им в замок Мирамар по случаю дня рождения одного из детей герцогини. Ящик, обернутый в блестящую бумагу, был возвращен обратно с письмом, где ледяным тоном выражалась благодарность. Даже сейчас, когда герцог пал смертью храбрых в Африке, мой дядя страдал от того, что его, достигшего в тот момент пика карьеры, сочли парвеню, еврейским нуворишем, которому нет места при савойском дворе. Никто из многих важных лиц, с которыми он общался в Европе в промежутке между двумя войнами — Падеревский[41] и Бальфур[42], Ратенау[43] и Маркони[44], Бальбо[45] и Дольфус[46], — не мог ему компенсировать этот щелчок по носу, обиду, которую он не мог забыть, потому что упустил шанс сделаться графом по решению Муссолини.
Пока Луиджи очищал могильную плиту, я вспомнил внезапный визит, который дядя нанес моей матери зимой 1938 года. Никогда я не видел его таким счастливым, и хитрая улыбка не сходила с его лица. Он подарил мне большую банкноту в пятьдесят лир, хотя незадолго до этого посылал мне ту же сумму на день рождения. Он спросил мою сестру, что бы она хотела получить в подарок ко дню ее рождения в апреле, и затем удалился вместе с матерью в другую комнату, распространяя вокруг себя атмосферу большой секретности. Дядя уехал на своей длинной сияющей «ланчии» с его монограммой на дверцах и с шофером в ливрее, оставив за собой легкий запах дорогого одеколона, а таинственность была моментально разрушена матерью, позвонившей отцу, я же подслушивал через замочную скважину.
«Он» — то есть Муссолини — дал дяде знать о своем намерении поддержать перед королем предложение сделать дядю графом и сенатором королевства. Пора было подумать и о семейном гербе. Мать сказала по телефону, что на гербе не может быть ничего, связанного с числом «45», которое использовалось в семье в присутствии слуг, чтобы обозначить чье-либо еврейское происхождение. Слуги, как, впрочем, и мы, не знали иврита, в котором у букв есть и числовое значение, и не могли понять, что число «45» соответствует слову «Адам», человек, то бишь еврей, однако было бы славно, сказал дядя, если бы герб был бы как-нибудь связан с кланом Сегре. Пожалуй, нелегкая задача, потому что наши предки только в 1849 году вышли из стен гетто города Ивреа, где они, пользуясь специальными разрешениями, продавали по вторникам ковры за пределами стен гетто. В любом случае, продолжала моя мать, дядя просил брата, специалиста по геральдике, подумать над проектом герба. Просто позор, продолжал дядя, что пьемонтская деревня, где мой дедушка владел замком и где у нас до сих пор была какая-то собственность, оставалась феодальным владением герцога Генуэзского. Будет неплохо взять в качестве основы герб Говоне с его крестом и снопом пшеницы, как это было на этикетках вина «Барбера», которое мой отец делал специально для брата каждый год. Отец посмеялся над всей затеей. Он был прав, потому что не прошло и полугода, как новый союз между Гитлером и Муссолини навечно похоронил геральдические надежды его брата.
С возбужденным воспоминаниями сердцем и абсолютно свободной от каких-либо идей головой я стоял перед могилой и следил, как искореженные артритом пальцы Луиджи борются с узлами пакета. Наконец они извлекли из газет маленькую круглую банку из-под варенья. В банке была желтая жидкость. Повар Луиджи торжественным жестом открыл банку и медленно вылил содержимое на мраморную плиту. Сильный приятный запах ударял мне в ноздри по мере того, как жидкость разливалась по камню. С огрызком сигары во рту Луиджи пробормотал достаточно громко, чтобы я мог услышать: «Коммендаторе, этот сабайон приготовлен точно так, как вы любите». Затем он утер слезу тыльной стороной левой ладони, в которой держал крышку от банки, и, устыдившись, отвернулся в сторону.
Легкий бриз ласкал пинии. Я подумал, что у них мало общего с теми, что увековечил Респиги[47]. Это были неряшливые деревья, стоявшие запыленными на желтеющей траве. Безразличные к боли и смерти, они выглядели так, будто высасывают себе жизнь из могил, — свидетели всего и ничего в саду, посвященном вечной пустоте, где все мы будем.
В молчании оставили мы кладбище — Луиджи, закутанный в черное зимнее пальто, и я в своей неглаженой британской форме. Подошел «красный кольцевой» трамвай. Любой, кто наблюдал за этой сценой, мог бы подумать, что мы были двумя мафиози, только что завершившими сделку.