Глава 9 Интермеццо на коротких волнах

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 9

Интермеццо на коротких волнах

«Подпольное» итальянское радио британского командования на Ближнем Востоке транслировало со студий PBS[90]. Наш офис занимал две комнаты реквизированного монастыря Святого Петра в Галликанте на склоне горы Сион, длинного прямоугольного шестиэтажного каменного здания со странной цементной балюстрадой вокруг его плоской крыши. Оттуда была видна вся долина Иосафата и деревня Силуан у подножия Масличной горы, зажатая в вади, спускающемся через Иудейскую пустыню к Мертвому морю. Ниже монастыря, слева, если смотреть на восток, можно было увидеть частично прикрытые двумя рядами кипарисов квадратные камни Кардо, древнеримской торговой улицы. После Тайной вечери на горе Сион Иисус шел по Кардо, направляясь к Гефсиманскому саду, где и был арестован, — расстояние меньше трех километров, прославленное историей и верой; глазам очень трудно сопоставить эти места с образами, созданными легендой и религией. В то время гора Сион была молчаливым холмом, придавленным огромной тевтонской церковью, которую германский кайзер Вильгельм II построил в честь Девы Марии в конце XIX века, чтобы ублажить своих подданных-католиков, которые завидовали привилегиям немецких протестантов на Святой Земле. Эта базилика, громадная башня с вершиной колокольни, покрытой медью, через несколько лет стала форпостом еврейских позиций в разделенном Иерусалиме. В 1942 году она была просто религиозным сооружением, силуэт которого ломал в течение дня мягкую линию холма, а вечером становился, как и все в Иерусалиме, еще одной мистической тенью. Я часто любовался закатом с крыши здания, где находилась радиостанция, и оттуда эта башня выглядела, как тирольская шляпа, нахлобученная на вершину горы, причудливая каменная декорация, импортированная на восток с севера, символ метаморфозы еврейских верований, которые, пересаженные отсюда в греко-римский мир, превратили состязание между старым и новым Израилем в самоубийственную историю для западной цивилизации. По вечерам казалось, что из монастыря можно протянуть руку и достать до массивных Сионских ворот. Через темный проход башни харедим украдкой пробирались на улицу. Тощие и бородатые, в своих лапсердаках, а по субботам в штраймлах, отороченных мехом широких шляпах, под которыми в такт нервозным движениям развевались пейсы, они, как тени, сновали туда-сюда по кварталам Старого города, быстро проглоченные каменными тропинками, которые вели к Башне Давида. Я восхищался их смелостью по ночам в одиночку появляться в местах, где нам, британским солдатам, не рекомендовалось ходить, чтобы не получить нож в спину. Я ничего не знал о них, хотя и сознавал, что мы принадлежим к одному народу. Они жили в своем замкнутом мире, окруженные арабами, держались подальше от современных евреев, которых они считали еще более нечистыми, чем мусульман или христиан, из-за их еретического национализма. Только возле Стены Плача, перед которой в то время был лишь узкий вымощенный брусчаткой коридор, я мог ощутить свою связь с этими настолько непохожими на меня людьми. Здесь, раскачиваясь и причитая, евреи всех типов — либералы и ортодоксы, местные и приезжие, старые и молодые, восточные и западные — чувствовали тяжесть прошлого, которая объединяла их зачастую против их воли. Это ощущение единства усиливалось во мне отвращением, испытываемым по отношению к британским полицейским, которые, стоя при входе в коридор, наблюдали за нашим поведением. Их задачей было следить, чтобы никто не трубил в шофар[91], напоминая Господу о его обещаниях, данных своему народу. Как и арабы, мандатное правительство не верило, что еврейский Мессия, не говоря уже о сионистах, когда-нибудь построит еврейское государство. Но звук шофара расценивался как политическая провокация, нарушающая хрупкий статус-кво. Двое безоружных полицейских бесстрастно глядели на евреев, столпившихся возле Стены, и были, похоже, преисполнены презрения к нашим туземным бунтарским предрассудкам. Выряженные в свою колониальную униформу, они выглядели манекенами. Им, наверное, было скучно, и они не сознавали своего северного варварского невежества в страстях, сконденсированных историей на этой миниатюрной сцене страданий и молитв. Для меня они служили напоминанием о малоприятной разнице между мной и ими в политическом статусе, хотя мы и носили одинаковую униформу. А еще они напоминали мне смешных марионеток, которых я в детстве видел в театре в Турине, с их угловатыми деревянными жестами, управляемыми невидимыми струнами. Кем был тот кукловод, который дергал за ниточки всех этих преданных своему делу людей у Стены Плача, — на этот вопрос я не мог найти удовлетворительного ответа. Возможно, отсутствие должного ответа на этот изначальный вопрос в один из дней толкнет нас, мужчин и женщин, сионистов, лишенных, как и я, веры и родины, к фанатизму. Тогда, не зная, собственно, почему, движимые глубинной необходимостью действовать, мы встанем и сокрушим все религиозные законы, демистифицируем все политические заклинания. Англичан, перед которыми преклонялись за то, что они защищали нас от арабов, мы будем убивать, потому что они издевательски смотрели на нас около Стены, а потом мы дадим волю своему извращенному желанию срезать бороды и пейсы у евреев, сорвать вонючие лапсердаки с этих наших несносных братьев, которые такой тяжестью ложатся на нашу сионистскую совесть, после чего начнем все сначала.

И все же Стена Плача была тем единственным местом, где я чувствовал, что наше светское национальное движение, даже в его крайней социалистической форме, имеет историческое значение, — единственным местом, где можно было мечтать о чуде, не осознавая, как мы были к нему близки. Ведь через каких-нибудь неполных шесть лет политическая ситуация в Палестине изменится настолько, что британскому присутствию настанет конец, а евреи потом целых девятнадцать лет не смогут подойти к Стене Плача. И уж подавно я не мог себе представить, что в 1967 году буду присутствовать при разрушении коридора слез и при концерте шофаров военных раввинов, адресованном Предвечному Отцу, чтобы поторопить его со строительством Третьего храма, и это произойдет после самой великой еврейской победы в истории. Но в том жарком 1942-м Роммель[92] угрожал Египту и Палестине, а люди говорили о неизбежном отступлении британской армии к горам Ливана. Эти черные прогнозы не препятствовали, однако, умиротворенному ощущению вечности, которое с наступлением ночи окутывало мое рабочее место, монастырь, стирая все следы событий, которые сотрясали мир. В глубокой звездной тишине, нарушаемой только завываниями шакалов, я мог дать волю своему воображению, как, наверное, до меня делали в этом месте пророки и воры, писцы и рабы, фарисеи и крестоносцы, римские легионеры и торговцы, но они не чувствовали себя частью истории, сделавшей Иерусалим перекрестком дорог всего мира. Мне было важно жить, наслаждаясь вкусом авантюры, возможности которой открылись передо мной преследованием евреев в Италии и войной. Мне не терпелось использовать любой предоставленный судьбой шанс, и я был в отчаянии, потому что не мог никому объяснить, откуда у меня такая необходимость лезть ночью на крышу монастыря и тихо звать маму, плакать, не стесняясь, о сенбернаре Бизире, которого отец, не спросив меня, отдал моему дяде, о кобыле, на которой я скакал по горам Пьемонта, об оловянных солдатиках, закопанных мною под кедром в мамином саду вместе с кортиком «Юных фашистов», а сейчас, наверное, ожидающих, как мертвые в простершейся у моих ног долине Иосафата, трубного гласа, призывающего встать и вернуться к жизни.

Я позволял себе погружаться в эти инфантильные мечты в то время, когда под крышей, на которой я стоял, целый легион странных типов, менее реальных, чем те, кто заселял мое воображение, были заняты, каждый в наушниках, чтобы не мешать соседу, слушанием радиопередач врагов. Их задачей был сбор материала, которым армейская служба психологической войны снабжала многие «подпольные» радиостанции, как та итальянская, на которой я работал. На какой-то сотне квадратных метров размещались болгары и русские белогвардейцы, французы и немцы, там были хорваты, которые ненавидели сербов, и македонцы, не терпевшие греков, враждебные евреям мусульмане и армяне, мечтавшие о мести туркам. Все они были по двухчасовым сменам прилеплены к приемникам. Одной рукой нажимая на кнопки радио, а другой лихорадочно записывая что-то на бумаге с грифом «Служба Его Величества», эти мужчины и женщины воевали с далеким врагом и в то же время были заняты бесконечными сражениями за свою лингвистическую территорию, словно это был кусок страны, которой они служили или, наоборот, изменили в соответствии со своими политическими убеждениями. Это была настоящая мозаика из человеческих осколков, которые война собрала вместе, позволив каждому из них жить иллюзией влияния на далеких людей, которые вряд ли подозревали об их существовании и которым их радиопередачи были безразличны. С большинством из них у меня не установилось контакта. Они были старше меня и принадлежали к классу людей, который я, глядя с высоты своего военно-британского Олимпа, считал низшим, поскольку они были проживающими здесь подданными враждебного государства. Они, похоже, игнорировали мое существование, а я не понимал, что представлял для них необъяснимое явление: единственный солдат, который не был британским подданным, занятый в качестве гражданского диктора и в свои девятнадцать лет имеющий дело с политическими вопросами, всюду зарезервированными только для старших офицеров.

С военным начальством особых проблем у меня не было. Некоторые из этого начальства прибыли в Иерусалим из Каира, когда немцы продвинулись в Западной пустыне. Энцо Серени, возглавлявший итальянский отдел в Египте, вступил в конфликт с британским командованием и ушел из департамента психологической войны. От первоначально сформированной им группы остался только один офицер Итальянского альпийского корпуса, захваченный в плен англичанами в Греции и перешедший на их сторону. Он называл себя де Робийан, много пил, делал вид, что болен туберкулезом, и мечтал стать писателем, что ему впоследствии удалось. Ни с ним, ни с другими итальянцами, евреями и неевреями, которые создали антифашистскую группу, связанную с движением «Справедливость и свобода», у меня не сложилось тесных отношений. Зато я подружился с директором итальянского отдела радиовещания Ренато Миели и его женой Изой, которая была секретаршей нашей редакции. Эта пара сильно отличалась от других беженцев от фашизма и от сионистских иммигрантов в Палестине. Среди стольких экстравагантных личностей Миели являлся воплощением здравого смысла, скромности и учтивости. Он говорил тихо, философски воспринимал чванливость военной администрации и получал удовольствие, подсмеиваясь над нашим британским инспектором так, что тот ничего не замечал. Этот инспектор был офицером авиации, который никогда в жизни не садился в кабину самолета и даже не приближался к линии фронта. Он принадлежал к венгерской семье, эмигрировавшей в Англию, и при всяком удобном случае подчеркивал аристократическую приставку перед своей фамилией. Он так же тщательно следил за тем, чтобы последней буквой его фамилии было «y» (мы иногда в нашей внутренней переписке заменяли ее на простое «i»), как подчеркивал фонетический водораздел между его центральноевропейским происхождением и новым статусом, приобретенным в Англии.

Ренато Миели каждый день писал политический комментарий, который передавался на Италию после сводки новостей. Он старался избегать пропагандистских лозунгов, которыми наш британский куратор жаждал уснащать передачи. Это было нелегко. «Мы — подпольное радио, — говорил Миели. — В теории мы якобы вещаем откуда-то с итальянского берега. Для того чтобы в это поверили, мы должны создать впечатление, будто находимся в постоянном контакте с местным населением. Мы должны отражать его менталитет, быть в курсе его проблем, мы должны заинтересовать итальянских слушателей, у которых есть терпение и смелость слушать нас. Поэтому мы должны снабжать их правдоподобными новостями и только время от времени вставлять в сводки непроверяемые пропагандистские фразы против деятелей фашистского режима. Клевета полезна лишь в меру, и тенденциозная интерпретация внушает доверие, только если она базируется на точных фактах. Бесполезно и даже вредно скрывать успехи Роммеля или умалять значение британских военных неудач, таких, как падение Тобрука[93]. Следует, наоборот, упоминать о них как можно чаще, чтобы объяснить последствия войны, в которой Италия, или разбитая союзниками, или ставшая сателлитом Германии, окажется в проигрыше». Миели искал всякую возможность рассказать хоть что-нибудь новое о сегодняшней жизни в Италии, он собирал новости, слушал и фашистское радио, и швейцарское, и радио Ватикана, а потом строил свой политический комментарий в первую очередь на этом материале, а не на анализе больших событий.

Хотя слушание радио не входило в круг моих обязанностей, я любил часами слушать передачи по-итальянски, откуда бы они ни шли. Голоса из Италии очаровывали меня, а еще больше очаровывали короткие энергичные выступления на итальянском языке знаменитого Полковника Стивена, которые транслировали по Би-би-си из Лондона. Он был английским дипломатом, много лет служившим в Италии, и прекрасно понимал итальянский менталитет. Теперь, по прошествии многих лет, я знаю, что, не получив настоящего школьного образования, ремесло журналиста я освоил, слушая его выступления и вообще благодаря своей работе в монастыре Святого Петра в Галликанте. А Фаусто Нитти, племянник бывшего премьер-министра Франческо Саверио Нитти, дал мне в руки мои первые серьезные книги — «Историю Европы» и «Эстетику» Бенедетто Кроче, которые оказали огромное влияние на мой образ мышления.

Как этот элегантный, утонченный джентльмен оказался в Иерусалиме, чтобы вместе со мной читать сводку новостей якобы подпольной радиостанции, управляемой англичанами, для меня остается загадкой. Я восхищался мягкой свободной манерой, с которой он держал индийскую трость, восхищался достоинством, с которым он умудрялся сочетать исключительное семейное прошлое с сегодняшним ненадежным статусом. Нитти терпеть не мог говорить о себе: он молчаливо слушал других. Когда мы работали на пару, он читал новости, а я объявления, или наоборот; он всегда брал на себя заботу о маленьком гонге, в который надо было ударить в начале и в конце передачи. Этот глуховатый гул металла, который микрофон должен был нести далеко, за тысячи километров, пока он не достигнет ушей какого-нибудь итальянского слушателя, похоже, значил для Нитти больше, чем любой политический комментарий. Я наблюдал, как он стоял в студии, вперив взгляд в техника, который через прозрачное стекло должен был дать сигнал к началу передачи. В левой руке Нитти держал гонг за струну, к которой он был прицеплен. Слегка наклонившись вперед, он правой рукой поднимал молоток с фетровой головкой, ожидая знака техника, словно пойнтер, учуявший дичь. Когда техник подавал сигнал, направляя на Нитти указательный палец, как пистолет, тот дважды ударял по гонгу, первый раз сильнее, а второй — слабее. Затем он подавался вперед, будто хотел следовать всем телом за звуком гонга, будто малюсенькая клеточка его самого может лететь по небесам и достичь надежного, но неизвестного нам места, где, может быть, кто-то ждет его. Женщина? Близкий друг? А может быть, верный пес, как мой Бизир, одинокий в своей конуре, как я, как Нитти, как все те, кого война оторвала от корней, разлучила с близкими, выбросила из общества? А может быть, то было лишь эхо наших мыслей, заброшенное в далекую ирреальную Италию, которой мы претендуем помочь, чтобы подготовить ее политическое будущее, основываясь на политическом опыте апатичного провинциального уголка колониальной империи.

Иза была полной противоположностью Нитти. Маленькая болтливая блондинка, вся трепещущая коммунистической страстью, она в рабочих отношениях держала себя под полным контролем, но входила в стилистический раж, печатая на маленьких листках бумаги свои бюллетени. Она действительно была странным «товарищем»: слишком умная и слишком сформированная левантийской атмосферой Египта, чтобы вставлять цитаты из Маркса и Ленина в свои ежедневные беседы, она не упускала случая добавить при упоминании Красной армии эпитет «героическая». Для нее каждый фашист был плутократом, а каждый рабочий — авангардом народа. Космополитизм был обречен, Советский Союз спасал Европу от нацистов, и подлинная демократия возможна только в социалистическом мире. Многие из этих сентенций исчезли по дороге от старого «Ундервуда», на котором она их отстукивала, к текстам, используемым нами на студии. Но не британский цензор правил стиль этой неистовой уроженки Александрии, а ее муж и иногда Нитти, которые, пока она не замечала, очищали ее текст как от превосходных степеней, так и от самодовольной банальности нашего британского куратора, Миели — со скромной улыбкой, Нитти — сохраняя непроницаемое молчание.

В августе 1942 года, когда назначение фельдмаршала Монтгомери[94] командующим Восьмой армией вызвало всеобщее воодушевление, к нам прибыло подкрепление, которое служба разведки просила у американцев. Оно состояло из двух американцев итальянского происхождения, которых, как мне было сугубо конфиденциально сообщено, послал гангстер Лаки Лучано, чтобы подготовить высадку союзников на Сицилии. Они должны были снабдить нас кодированными посланиями для передачи их по радио сицилийским патриотам, принадлежавшим к сепаратистским движениям, которые надеялись отделить Сицилию от Италии. Наш британский инспектор, тот самый офицер авиации с «у» на конце фамилии, объяснил мне, что эти послания были двух типов. Во-первых, там были закодированные предложения, адресованные членам мафии, настолько секретные, что никто не имел права знать их смысл. Очевидно, это была настоящая взрывчатка, способная изменить ход войны если не на всем Средиземноморье, то, по крайней мере, на участке между городами Джела и Кальтаниссетта. Во-вторых, там были предложения, которые наш капитан называл аккомпанементом, — они были сформулированы в герметическом стиле, предназначенном для того, чтобы они казались правдоподобными в определенных сицилийских кругах, где, предположительно, слушали наши передачи. Эти регионально-сепаратистские плоды тяжелого лингвистического труда должны были, согласно капитану, не только подготовить почву для предстоящей высадки, но и просветить островитян рассказом о славной истории их острова. Капитан всерьез воспринимал себя участником идеологических усилий, направленных на укрепление политического сознания пробританской независимой Сицилии, пусть даже контролируемой мафией.

Я не был знаком с историей Сицилии и никогда там не бывал, и мне было трудно понять аргументы капитана, в особенности приведенные в отсутствие Ренато Миели. Все же меня удивило то, что двое мафиози, присланные к нам из Америки, — один толстый, другой тонкий, смешные, как классическая пара киношных комиков, — жили совершенно независимой от нас жизнью. Я не помню, чтобы мне пришлось хотя бы раз читать приготовленное ими послание, будь то закодированное или нет. Сразу бросалось в глаза то, что эти двое «советников» говорили на странном англизированном итальянском, которого никто из нас понять не мог и который по звучанию напоминал язык албанцев или болгар и не был похож ни на один знакомый мне диалект итальянских провинций. Еще я обнаружил, что один из двух странных типов (второй вскоре исчез из поля зрения) не умел писать. Когда я сопровождал его — это был толстый мафиози — к каптенармусу для подписания кое-каких формуляров, я видел, как он царапал на бумаге что-то, сильно напоминавшее те каракули, которые неграмотные крестьяне моего отца выводили на документах, подготовленных для подписи. К счастью для нас всех, эти двое представителей Лаки Лучано умели держать язык за зубами. Они квартировали в отеле «Американ Колони», одном из самых элегантных в Иерусалиме, и проводили там дни, попивая лимонад и пиво. Я не помню, чтобы в течение всего периода моей работы на радио кто-нибудь пользовался их услугами. Отчасти это объяснялось тем, что, как я уже сказал, никто не мог понять их языка. Британский куратор пытался преодолеть этот лингвистический барьер, прибегая к языку жестов, с помощью которого, по его мнению, можно было выразить фундаментальные понятия сицилийской культуры. Мне это напоминало ужимки детей перед клеткой с обезьянами в зоопарке, но, возможно, мне так только казалось, поскольку я не был посвящен в этот тип государственной тайны. Тем не менее позже мне стало известно, что двое мафиози, вместо того чтобы помогать делу союзников в Сицилии, продвигали торговлю гашишем в Палестине. Похоже, у них не возникало лингвистических проблем на соответствующих рынках Иерусалима.

Работая диктором, я ни разу не спрашивал, к какой вере, политической или религиозной, принадлежат Миели и его жена. Только через много лет в Риме, когда я встретил Миели, в то время редактора важного коммунистического еженедельника, в доме нашего общего друга, благородного землевладельца, который мучил себя вопросом, не разделить ли принадлежащую ему землю между арендаторами, я узнал, что оба они евреи. Меня это не удивило, так как в тридцатые годы компартия в Египте в значительной мере поддерживалась еврейскими интеллектуалами, которые происходили из самых богатых семей Каира и Александрии. Одного из них я встретил во время своего визита в Египет в начале восьмидесятых годов. Он был среди уцелевших с эры Насера и Садата, доведенный возрастом, тюрьмой и своей общественной деятельностью до состояния жалкого политического ископаемого, и был похож на персонажа романа Даррелла о Египте «Александрийский квартет». Оглядываясь назад, я склонен верить, что еврейская жилка в Ренато Миели не исчезала даже во время его активной деятельности в компартии. В любом случае он был единственным из странной компартии, работавшей в монастыре Святого Петра, кто не разделял общего неверия в сионистское движение. Все остальные предсказывали, что еврейский национализм умрет с окончанием войны, которая спровоцирует массовое возвращение евреев в Европу. Миели не верил, что Великобритания будет в состоянии сохранять в силе Белую книгу и заставлять сионистов оставаться меньшинством в арабском мире под британской защитой. Несмотря на мою работу в Департаменте психологической войны, я, естественно, интересовался будущим Еврейского национального дома больше, чем фашизмом в Италии или навязанной британцами демократией, которую я не мог принять, даже глядя через очки пропаганды союзников. Влияние сионистского опыта в Палестине, пусть даже несколько ослабленное англофилией, не способствовало моим политическим и социальным контактам ни с космополитическим миром, в котором я работал, ни с большим внешним миром. Если в городе я был подозрительным субъектом для евреев благодаря моей связи со службой разведки, то в монастыре моя принадлежность к палестино-еврейскому военному персоналу среди иностранных гражданских лиц служила источником нелестных комментариев — обычно антисионистского толка. Странно было наблюдать, как эти космополитические беженцы — каждый из них яростно защищал право на суверенитет своей родины, пусть даже она столкнулась, как в случае с Балканами, со своими соседями, — не хотели признать, что у евреев тоже есть право на политическую независимость. Дебаты вокруг легитимации сионизма как национального движения не прекратились с созданием Государства Израиль и стали особенно острыми в семидесятых годах двадцатого века, когда начал развиваться параллельный и враждебный арабский «сионизм». Сегодня, когда я возвращаюсь в мыслях к политическим дискуссиям того времени, мне кажется, что главное различие между «сейчас» и «тогда» заключается не в предмете дискуссий, но в их интенсивности. В те времена люди — не важно, на каком языке, — говорили с эмоциональной страстью и, я полагаю, на интеллектуальном уровне, который в сегодняшнем Израиле остался уделом немногих. Не помню, чем я обычно занимался по утрам. Наверное, отсыпался после ночной работы. Зато я помню, что от захода солнца и до рассвета весь ишув спорил. Одной из причин споров было, несомненно, отсутствие других видов развлечений. Спорт в Эрец-Исраэле не пользовался популярностью, телевидения не было; в кино крутили старые фильмы, продукты распределялись по карточкам, а социальная жизнь была строго разделена между меньшинством, которое общалось с англичанами, и большинством, где каждый принадлежал к своей общинной секте, отличавшейся от других по религиозному, этническому и идеологическому признаку: евреи, христиане, мусульмане, греки, армяне, социалисты, харедим и т. д. В кафе новых еврейских кварталов Иерусалима, где из съедобного были только апельсиновый сок, местное пиво, кофе из цикория и яблочный штрудель, или дома, в гостиных и столовых, которые служили и спальнями, люди спорили, мечтали, плели заговоры, слушали музыку с граммофонов, ловили иностранные передачи, даже не поглядывая на часы. Все они или, по крайней мере, те еврейские друзья, с которыми я встречался, любили, ненавидели, надеялись, как сумасшедшие, и страстно спорили по поводу каждой мелочи. Страх, голод и боль скрывались за общей тенденцией смеяться даже в самых скверных ситуациях. Все мы погружались в апокалиптическую, мессианскую, хотя и провинциальную атмосферу Иерусалима с ненасытностью молодежи, которой вечно не хватает активного действия. Тематический диапазон наших дебатов простирался от доморощенной стратегии до планирования немыслимых путешествий, от религиозных обязанностей до идеологических ересей, от устройства оружия до свободной любви, от составления подробных листовок против британского режима до обвинений в настоящем или мнимом предательстве, от обсуждения прочитанных книг до толкования какой-нибудь фразы Маркса, которого большинство из нас никогда не читало. Самые возбужденные дискуссии происходили между кибуцниками и городскими «буржуа», между теми, кто открыто восставал против британского присутствия в Эрец-Исраэле, и теми, кто втайне протестовал против дисциплины, навязанной сионистским движением. Но их слова и идеи удерживались в моей памяти не так долго, как их лица — лица молодых людей, загорелых под солнцем, иссушенные горем лица пожилых, страстные женские глаза, горящие желанием, лица философов и священников, лица с прищуренными глазами, впитывающие табачный дым вместе со смутным смыслом слов, молодые лица, на которых читается жажда невероятных свершений, лица трусов и лица святых, лица, на которых написана страсть к тому, к чему этих людей влечет с непреодолимой животной силой, лица, выражение которых противоречит голосу людей, коим они принадлежат, лица тех, чьи взгляды устремлены в пустоту боли, и тех, кто не слышит слов других, лица князей и рабов — и все они открыты вызовам, бросаемым им страстными верованиями этой земли. Среди стольких разных людей двое были моими единственными неитальянскими коллегами по работе, и с ними у меня установились сложные отношения. Одну из коллег звали Анна. Она была немецкой еврейкой, крестившейся в католическую веру, и жила в монастыре в Старом городе Иерусалима. Другим был Роберт, араб и христианин, который с началом войны вернулся из Лондона. Анну и Роберта объединяли ненависть к иудаизму, презрение к сионистам и неистребимое желание продемонстрировать это в моем присутствии. Роберт не блистал ни особыми талантами, ни культурой, но располагал ими в достаточной степени, чтобы разозлить меня своими политическими аргументами. Согласно Роберту — а он всегда вставлял в свою речь слова «без тени сомнения», — сионистское дело умирает и в своей основе аморально. Он выдавал свои сентенции с апломбом, подбирая максимум слов с англосаксонскими корнями и старательно избегая слов латинского происхождения, поскольку считал их вульгарно-средиземноморскими. Всегда с иголочки одетый, в пиджаке и при галстуке даже в самую чудовищную жару, он не подделывал оксфордский акцент и не пытался, как делали многие арабы и евреи, подражать манере разговора и поведения высших британских чиновников. Тем не менее было в его манерах нечто столь же липкое, как его смазанные бриллиантином волосы и надменные жесты, которыми он отмахивался от моих ответов, как от надоедливых мух. Меня он злил прежде всего тем, что флиртовал с Анной с назойливостью, казавшейся мне недопустимой и временами даже оскорбительной. Я страдал, наблюдая с крыши монастыря, как они по вечерам выходили вместе из редакции и исчезали среди извилистых улочек Старого города, ведущих к ее дому, куда мне вход был заказан. В своем воображении я видел, как они пробираются по лабиринту базара к укромным дурманящим диванам, сперва под руку, как добрые коллеги, а потом — сплетенные в любовной схватке в альковах, которые освещены свечами и устланы персидскими коврами, с атласными подушками, она — похищенная блондинка, он — аравийский шейх, хищно обладающий этой еврейкой, которую крещение освободило от верности своему племени, и, как спрут, она сжимает араба всеми своими щупальцами.

Меня безумно влекло к Анне. Она была старше меня лет на десять, если не больше, и к ее женскому очарованию было примешано, казалось мне, нечто материнское. Я искал любую возможность встретить ее на работе, но мне не хватало смелости подойти к ней за пределами монастыря. Я испытывал к ней детскую страсть и чувствовал стеснение, страх, но странная фамильярность позволяла мне садиться рядом с ней в буфете, поджидать ее у дверей мониторного зала, чтобы сопровождать ее в магазин, где можно было дешевле купить пиво и местный шоколад. Роберт присоединялся к нам, всегда элегантный, уверенный в себе и пользующийся любой возможностью, чтобы развить перед Анной свои антисионистские теории, и моя сконфуженная реакция говорила ему о том, что ему удалось разгромить мою политическую веру. Анна предпочитала переводить разговор на религиозные темы. Похоже, она чувствовала постоянную необходимость объяснять мне причины своего крещения. Она нападала на иудаизм, но не на евреев, словно хотела защитить светский сионизм, который порвал с еврейской традицией и провозгласил право евреев освободиться от бремени Закона. Для нее это был процесс коллективной ассимиляции, который неизбежно приведет первую в современной истории еврейскую общину к христианству. Этот тезис приводил в ярость ее друга Роберта, хотя он и пытался скрыть свое раздражение за недоговоренностью, формулируемой на языке Шекспира. Сионисты, говорил он, даже обращенные в христианство или в ислам, останутся в чем-то евреями, если им предоставить автономию. В Палестине их политические убеждения навсегда останутся для него не чем иным, как новой трусливой формой европейского колониализма. Его лицо становилось серым, когда Анна парировала тем, что арабы тоже, даже те из них, которые были христианами, в душе остаются мусульманами и не в состоянии достичь того уровня морали, которого достиг в пустыне древний иудаизм. Если бы евреи приняли идеи Христа, они могли бы стать истинным светочем человечества. Христианизация сионизма возвестит окончательное спасение.

Роберт и Анна не сходились ни в чем, кроме утверждения о лживости религий, в лоне которых они родились. Оба они ненавидели веру своих отцов со страстью неофитов: она крестилась, а он стал поклоняться британскому образу жизни. Обоим доставляло особое удовольствие объяснять друг другу — и косвенно мне — предрассудки религий, от которых они отказались. Анна развенчивала иудаизм бесстрастным профессорским тоном, как будто описывала окаменелость в музее, — мертвая цивилизация, похороненная в толще веков, у которой нет никакой связи ни с еврейской жизнью, бурлящей вокруг, ни с варварскими деяниями, которые не прекращаются в большинстве христианских стран Европы. Она вещала против иудаизма, и глаза ее были устремлены куда-то вдаль, а расстегнутый воротничок блузки обнажал пульсирующую ямку между ее ключиц. В эти моменты я бывал сражен ее исключительной красотой и испуган холодностью выражения ее лица, ее бесстрастной логикой и отсутствием чувства. Глубоко в ее душе, но иначе, чем в моей, был запрятан кусок льда, и это не давало никаким эмоциям прорваться наружу.

Однажды ближе к вечеру, когда мы стояли с ней вдвоем на крыше монастыря, я набрался смелости спросить у нее, что заставило ее креститься, и сказал, что это интересует меня, поскольку моя мать пошла тем же путем. Она не ответила. Небо уже покраснело, в полупрозрачном воздухе несколько неугомонных птиц кружили вокруг деревьев. На стенах Старого города отражался темно-багровый свет умирающего дня. Невидимая рука дернула за язык колокола на отдаленной церкви, и до нас донесся их звон. Я спросил у Анны, было ли крещение способом избавиться от ярма иудаизма или это был способ стать непохожей на других. Анна хранит молчание, ее тонкие губы чуть сомкнуты, рука сжимает перила, а большой и указательный пальцы другой руки теребят пуговицу на блузке. Сам тот факт, что она меня слушала, казался мне доказательством того, что мне наконец удалось установить с ней настоящий контакт и, может быть, растопить немного льда в ее душе. Когда после долгого молчания она ответила мне, ее глаза по-прежнему смотрели куда-то вдаль, но выражение лица переменилось: теперь ее лицо напоминало мне портреты святых, стоявшие на столике возле кровати Аннеты. «Я стала христианкой, потому что верю в чистоту платонической мысли», — быстро ответила она и ушла. Через много лет я вспомнил этот ответ. Тогда я его не понял, у меня лишь было ощущение, что я ушибся головой о статую, у подножия которой, как у идола, лежали обломки чувства.

С того дня Анна избегала дискуссий на религиозные темы, обращая все стрелы против Роберта. Она продолжала говорить ему с глумливой улыбкой, что он новообращенец, но не в божественную, а в мирскую веру, в культурные ценности Европы, где он получил образование. Все в нем, от одежды до идей, импортировано или подвержено влиянию Запада. Он стыдится, говорила Анна, своей древней ассирийской христианской семьи и не хочет, чтобы ему напоминали, что он принадлежит к общине, которую мусульмане почти целиком истребили в Ираке в начале тридцатых годов, а англичане спасли, мобилизовав уцелевших во вспомогательные войска империи. Здесь лежала основная причина ненависти Роберта ко всему мусульманскому и его безграничного восхищения всем английским. Но поскольку он не может быть ни мусульманином, ни англичанином, он обманывает себя романтической идеей арабизма, привезенной из Англии. Это позволяет ему исповедовать туземный национализм, не скрывая своей вражды к исламу, а его отвращение к сионизму обратно пропорционально восхищению британской культурой. Анна была права, Роберт едва переносил ее правду, в особенности высказанную в моем присутствии. Мне было трудно понять, как столько комплексов могут сосуществовать в одном человеке. Но Роберт представлял собой арабский вариант многих знакомых мне евреев: фанатичный националист, он не принимал религиозных традиций своего народа; преследуемый неотвязной потребностью выражать свою ненависть к британскому колониализму, он в то же время был очарован всем британским. Его арабизм принял экзотическую форму, которая, как он надеялся, вскоре положит начало сосуществованию арабского и английского. Он не мог признать того, что Анна постоянно говорила ему: арабские националисты вроде него первыми пострадают от исчезновения британского колониализма с Ближнего Востока. Мусульмане захватят власть и будут преследовать все меньшинства в землях ислама. В Палестине здравый смысл и общие интересы должны объединять христиан и евреев для сохранения британского присутствия. Вместо этого они воюют, по прямо противоположным причинам, против своего естественного союзника, Великобритании. Роберт со смехом отмахивался от подобных разговоров, в точности как многие знакомые мне евреи-фашисты в Италии, которые не хотели слышать неприятную правду.

Взаимоотношения с Анной, еврейкой, крестившейся, чтобы осуществить свою мечту о чистоте и интеллектуальной ясности в запутанном мире пылающих страстей, возможно, были для этого араба-христианина попыткой залатать свою личность. Потом он оказался в одной из вооруженных арабских банд в войне против евреев в 1947–1948 годах. Анна отказалась эвакуироваться из христианского квартала Иерусалима, и ее нашли изнасилованной со вспоротым животом в тот день, когда евреи в Старом городе сдались возглавляемому британскими офицерами Арабскому легиону трансиорданского короля Абдуллы.