Глава 3 Мое еврейско-фашистское детство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

Мое еврейско-фашистское детство

Я родился в конце 1922 года, через месяц после «марша на Рим», и жил до шестнадцати лет в фашистской Италии. Эти годы итальянской жизни были для моего существования столь обычными и беззаботными, настолько лишенными событий, что я нахожу затруднительным сказать, что же было особенного в фашизме.

Те, кто пережил ситуации, которые воспринимались как нечто привычное и нормальное, и это затуманивало ощущение экстраординарности тех ситуаций, могут острее чувствовать обратное. Я никогда не должен был принимать режима Муссолини — я родился в нем. В качестве полностью ассимилированного еврея и итальянского гражданина, выросшего в политическом режиме, который и моя семья, и все мои друзья приняли без всяких оговорок, я рассматривал фашизм как единственно возможную форму существования. Я не осознавал его особенностей, потому что у меня не было возможностей сравнивать его с иными политическими системами. Это может показаться невероятным, но впервые я услышал о социализме как о политической реальности в 1939 году в кибуце в подмандатной Палестине. Что же касается демократии, то я знал, что это приходящая в упадок плутократия, и не мог понять — хотя это и не интересовало меня ни в малейшей степени, — как она еще умудряется до сих пор существовать.

Этот детский опыт полной адаптации к окружающей среде сегодня помогает лучше понимать ситуации, оказавшиеся для многих непостижимыми: способность, к примеру, израильтян жить нормальной жизнью в нескончаемом военном положении, способность граждан-солдат выдерживать регулярные призывы в армию в качестве резервистов, а зачастую и получать удовольствие от этих призывов; способность женщин и мужчин любить, работать, покупать и продавать в таком опустошенном гражданской войной городе, как Бейрут.

Фашистские организации, к которым я принадлежал в детстве — «Балилла» и «Авангардисты», — были неотъемлемой частью школьной системы. Я уважал их так же, как я уважал своих учителей в королевской гимназии. Учителя не вмешивались в мою личную жизнь. Я был нужен им для ежегодных показательных выступлений по гимнастике, а моими мыслями они не интересовались. В любом случае записки от матери, написанной ее красивым почерком на изготовленной вручную бумаге «Фабриано» с ее именем, изящно выгравированным в левом верхнем углу, было достаточно, чтобы отпустить меня, без вопросов, к зубному врачу, на теннисный корт или урок иврита. Я не помню ни одного случая — ни в школе, ни за ее пределами, — когда я бы почувствовал неловкость из-за того, что был евреем. Я был убежден, что мое еврейство — угощение, не отличающееся от мармелада «Чирио», тем более что я был объектом постоянной зависти школьных товарищей, так как по «религиозным соображениям» мне разрешалось отсутствовать на скучных уроках гимназического священника.

Иудаизм, исповедуемый в нашем доме, не налагал никаких особых обязательств. За исключением того, что по четвергам после обеда я ходил на уроки в талмуд тора, чтобы готовиться к бар мицве. Быть евреем было для меня ничуть не более обременительным, чем быть католиком или протестантом. Суббота протекала, как и всякий другой день: с утра школа, а после обеда — верховая езда и фехтование. Не было никакой особой пищи, которую ели бы или избегали есть, ни в доме, ни за его пределами. Как еврей я был освобожден от посещения воскресной утренней мессы и не должен был соблюдать сорокадневный пост, но моя мать всегда заботилась о том, чтобы по пятницам на стол подавали рыбу «из уважения к слугам». Еврейские праздники Рош а-Шана и Йом Кипур обычно приходились на конец летних каникул. Я проводил их в горах, играя в индейцев и ковбоев. Отец на целый день уединялся в своей библиотеке, читая большой молитвенник в переводе на итальянский; обычно он звал нас к себе ближе к вечеру в Йом Кипур, чтобы прочитать нам историю Ионы. Этим все и исчерпывалось.

В Песах мы ели мацу, но слуги, естественно, ели свой хлеб. Я ни разу не участвовал в пасхальном седере вплоть до приезда в Эрец-Исраэль. О других больших еврейских праздниках, таких, как Суккот и Шавуот, я вообще не имел представления. Тем не менее праздник Пурим, еврейский карнавал, был мне хорошо знаком, потому что моя бабушка со стороны матери приносила нам большой круглый пирог с глазированными фруктами, который на еврейско-пьемонтском жаргоне назывался брасаделем. После бабушкиной смерти мама тщетно пыталась воспроизвести этот пирог. Ханука, праздник огней, оказывался слишком близко к Рождеству, чтобы я мог почувствовать различие между ними. Мы праздновали и то и другое в горах. Я ходил слушать полуночную мессу вместе с отцом и моими кузенами-христианами. Лошади, запряженные в сани, звенели колокольчиками, когда мы неслись по снегу сквозь тьму. Мы, в особенности наши кузены, ожидавшие тогда присвоения дяде баронского или графского титула, хорошо знали, что нам положено со сдержанным вежливым достоинством принимать поздравления работников нашего фамильного поместья. Спев, сидя на скамьях позади нас, рождественские песни, рабочие вставали по обеим сторонам центрального прохода церкви, создавая коридор, по которому мы должны были пройти. Мне ни разу не пришло в голову, что тот факт, что они христиане, а я — еврей, может показаться странным. Это было так же естественно, как и сосны вокруг церкви, как маленькое кладбище с его крестами, река, пузырящаяся среди белых пятен снега, старая лесопилка, горы, ветер и старая повариха, ожидавшая нас дома с подогретым вином и бисквитами.

Я не соприкасался с миром за пределами Италии, я читал только школьные учебники, приключенческие романы и время от времени местные газеты в поисках спортивных новостей и объявлений о новых фильмах; я жил сперва в позолоченной клетке маминого имения в Пьемонте, а потом, как будто обернутый ватой, в атмосфере провинциального городка близ Венеции, где моя семья имела определенное положение. У меня не было ни политических, ни социальных причин заинтересоваться событиями или идеями, выходящими за пределы моей ежедневной рутины, полной мелких обязанностей, соревнований по верховой езде и велосипедных гонок; я был доволен своим общественным положением и, таким образом, жил в брюхе монстра, абсолютно не подозревая о его существовании.

Первые шестнадцать лет моей жизни поделились на два равных периода. С 1922 по 1930 год я жил в имении близ Турина, а с 1931-го по 1938-й — в Удине, маленьком городке в провинции Фриули. Это было ближайшее к фабрике моего дяди место, расположенное в горах вдоль австрийской и югославской границ, где была средняя школа. Мой отец работал на этой фабрике, входившей в состав огромного владения его брата, после того как потерял почти все свое состояние во время биржевого краха 1929 года.

После опубликования антиеврейских законов в июне 1938 года мы вернулись в Пьемонт и я поселился в бабушкином доме в Турине, одном из немногих городов Италии, где еврейская община сумела организовать лицеи для еврейских детей, выброшенных из государственных школ. Здесь я впервые открыл для себя мир, отличный от моего, здесь состоялась моя первая жестокая встреча с тем фактом, что мое положение еврея было совершенно особым, здесь я впервые познакомился с литературой и историей, содержащими идеи, в корне отличные от тех, среди которых я вырос. В Турине я встретил людей, чьи имена начертаны в истории итальянского Сопротивления и еврейской трагедии, таких, как Леон Гинзбург[20], писатель, родившийся в России, и Эммануэле Артом, гений математики, впоследствии насмерть замученный фашистами; Франко Антоничелли[21], будущий сенатор и лидер пьемонтского антифашистского движения, и химик Примо Леви[22], чей рассказ о жизни в концлагерях стал классикой литературы о Холокосте. Тем не менее я не установил прочных отношений ни с одним из них, потому что почти сразу же отправился в Палестину, чтобы выскочить из этой новой, совершенно немыслимой для меня ситуации, из западни, в которую я вдруг попал, почувствовав себя рыбой, выброшенной из воды. Я никогда не был сионистом, поскольку мой отец отвергал еврейское национальное движение, которое могло, по его мнению, подорвать патриотизм итальянских евреев. Я знал о существовании странных бело-голубых коробочек, в которые мои одноклассники опускали монеты по еврейским праздникам. Но мой отец отказался держать подобный предмет в своем доме даже после опубликования антиеврейских законов. Мое невежество в вопросах иудаизма было практически полным, за исключением тех крох, которые я выучил, готовясь в талмуд тора к бар мицве. Если же, несмотря на это, я оказался одним из первых итальянских евреев, прибывших в Эрец-Исраэль по принятии расистских законов (после безуспешной попытки втайне от родителей вступить в Иностранный легион во Франции), то это произошло лишь благодаря привлекательности романтического авантюризма и надежде имитировать — в стране, еще не имевшей своей политической идентификации, — некоторые из дел Гарибальди. Никем не замеченный, я даже пытался научиться мастерить свечи, подражая Гарибальди, который делал это, чтобы заработать на жизнь в Латинской Америке, перед тем как присоединиться к итальянскому легиону, воюющему за освобождение Уругвая. Глубоко оскорбленный поведением фашистской партии и короля по отношению к моей семье, я порвал свои связи с итальянской нацией серией секретных ночных церемоний, в процессе которых я похоронил под ливанским кедром в саду матери свой черный фашистский кортик, деревянный томагавк и коллекцию оловянных солдатиков — символ моих рухнувших надежд поступить в Королевский военный колледж.

Единообразие жизни при фашистском режиме — а другого нормального существования я и не знал — цепко укрепилось в моей памяти, и я частично приписываю это психологическому шоку, связанному с внезапными переменами в моей жизни, продолжавшимися и в Палестине, ведь я меньше чем за два года сменил кибуц на сельскохозяйственную школу, а ее — на британскую армию. Как будто мое подсознание отказывалось оставить иллюзии о счастливой, спокойной жизни моей юности и заблокировало все попытки взглянуть поглубже на те ранние периоды моей жизни, которые должны были оставить в памяти и след о событиях, потрясших и мою семью, и всю страну, где я родился, — к примеру, биржевой крах 1929 года. Это событие разорило моего отца, заставило нас переехать из Пьемонта в Удине и вынудило его впервые в жизни пойти на службу, сделало нас в глазах нашей разветвленной и до сих пор еще весьма состоятельной семьи беднейшей, а следовательно, глупейшей ветвью клана. Но я о крахе не помню ничего. В моей памяти вспыхивают только отдельные моменты из того, что было прямо перед нашим переездом, моменты, совершенно не связанные с событиями, сотрясавшими наше семейное существование; помню, например, ночную поездку по еще не заасфальтированной дороге, ведущей из маминого поместья. Мы ехали в отцовском лимузине «Фиат-509», я сидел рядом с шофером, одетом в униформу, и тот позволял мне время от времени класть руки на руль. Я был в полном восторге, глядя на стрелку спидометра, дергавшуюся вокруг отметки «70», и поворачивался назад, чтобы родители осознали исключительность такого приключения. Но они — я мог видеть их через стекло, отделявшее их сиденья от сиденья шофера, — явно не разделяли моего энтузиазма. Они говорили друг с другом, и их экзальтированная жестикуляция, казалось, повторяла страдальческие движения двух красных роз, стоявших в серебряной вазе рядом с дверью машины. Моя мать, в накинутой на плечи чернобурке, судорожно сжимала в руках платочек с вышитой монограммой, время от времени вынимала из несессера стеклянную коробочку с серебряной крышкой и нюхала ароматическую соль. То был день, когда отец, потерявший все свои сбережения, впервые понял, что он полностью разорен. Нас спасла ссуда из банка его кузена, а также предложенная его братом работа коммерческим директором фабрики по производству цепей, находившейся где-то в горах близ Венеции, на севере провинции Фриули. Для отца это был крах его мира, его социального комфорта, обеспеченного богатством; крах мира, казавшегося двум последним поколениям непоколебимым; для меня это была лишь лихая езда на моем первом и последнем в жизни лимузине.

Другое яркое воспоминание о том времени связано с крысой. И я, и моя сестра были болезненными детьми. Сестра перенесла операцию из-за мастита. Я же перемежал ангины с бронхитами, которые родители пытались предотвратить, заставляя меня принимать лошадиные дозы касторки и запихивая мне в ноздри комки ваты, пропитанные какой-то омерзительно пахнущей жидкостью. Если еще добавить к этому мою тенденцию пораниться самыми неожиданными способами (однажды я обварил себе руки кипятком, в другой раз раскроил кожу на черепе топором, обухом которого вбивал колья своего индейского вигвама), то становится ясным, почему, пока мы оставались в Пьемонте, мои родители предпочитали учить меня частным образом дома, вместо того чтобы отправить в школу. В результате я ничему серьезно не учился, не знался со сверстниками и жил в золотой клетке имения, окруженный учителями, слугами и садовниками, которые занимались главным образом своими собственными делами.

Мамино поместье было окружено длинной стеной, отрезавшей меня от таинственного мира поселка. С трех сторон за стеной ничего интересного не было, только открытые поля; сельскохозяйственная жизнь внутри поместья была куда интереснее. Крестьяне никогда не возражали, если я присоединялся к ним во время сенокоса, они сажали меня, если я просил, верхом на одну из больших рабочих лошадей и позволяли держать вожжи двухколесных пьемонтских повозок, казавшихся мне римскими колесницами. Иногда они даже позволяли мне управлять плугом при пахоте, лущить кукурузу и ловить в прудах лягушек и улиток, которыми и они, и мой отец любили лакомиться. У них я научился гораздо большему, чем у своих учителей, и им я обязан легкостью, с которой я позже приспособился к полевым работам в Эрец-Исраэле.

Четвертая сторона стены простиралась на сотни метров вдоль главной улицы Говоне, куда мне одному было запрещено ходить. Мне разрешалось только стоять возле больших железных ворот поместья в конце аллеи, обсаженной акациями, и выглядывать через решетку на свободных людей: как обезьяна в клетке.

Посреди узкой и полной жизни виа Маэстра две колеи были выложены камнем, чтобы облегчить движение повозок. Слева от наших ворот располагались мастерские ремесленников. Одна из них принадлежала материнскому сапожнику, сын которого впоследствии купил все ее поместье. В этих мастерских делались замечательные вещи: из ржавых железяк получались изящные ажурные узоры решеток, из камыша плелись всевозможные красивые корзины, из больших бревен выходили оконные рамы, двери, столы, и — самое главное! — мои деревянные щиты и мечи.

Справа от ворот виднелось начало маленькой извилистой тропинки, ведущей, как мне было сообщено под большим секретом кухаркой Чечилией, к ресторану, где можно было снять комнату за почасовую оплату, что всегда казалось мне отличной сделкой. В конце этой тропинки солдаты местного гарнизона поджидали по вечерам своих девушек, а деревенские дамы сплетничали в течение дня. Виа Маэстра всегда была забита телегами с сеном и зерном. Иногда казалось, что они едут без возницы, потому что в них храпел, заснув рядом с винной фляжкой, фермер, полагавшийся, видимо, на лояльность и ориентацию своих лошадей. Все же самым важным событием на улице были парады, организованные местным отделением фашистской партии, и процессии церковного прихода. Они соревновались друг с другом своими униформами, флагами, музыкой и весьма впечатляющими жестами участников церемоний. Одни вскидывали руки в древнеримском приветствии, другие изображали христианское благословение. Я предпочитал фашистов с того дня, когда отец, уступив моим настояниям, дал мне место между двумя чернорубашечниками, вооруженными карабинами и кортиками, чтобы маршировать перед флагом. Я чувствовал себя вознесенным до небес и ужасно важным. Только через много лет, когда я впервые увидел подразделение британской армии, марширующее вместе с козлом в качестве талисмана, я понял, что в моем первом фашистском марше я исполнял роль козла.

Католические процессии выглядели совсем иначе. Мне никогда не разрешали присоединиться к ним и махать кадилом, подобно деревенским мальчишкам, которым я страшно завидовал. Они маршировали с пением в унисон и поднимали белые облака ароматного дыма, чего мне никогда не удавалось, когда я пытался посылать своей сестре через сад индейские сигналы дымом. Золотисто-голубые позументы священников, кресты, белые расшитые одежды певчих хора, белые головные платки Дщерей Марии[23] оказывали на меня большее впечатление, чем черные рубашки фашистов. Но однажды произошло нечто, создавшее психологический барьер между мною и церковной процессией, и этот барьер до сих пор держит меня в отдалении от любой формы коллективной литургии. Это случилось в жаркий послеобеденный летний час; церковные колокола звонили, не умолкая, часами, виа Маэстра была заполнена народом. Карабинеры одеты в парадную форму с красными и голубыми перьями на двурогих шапках. Епископ, окруженный священниками, шагал за статуей Мадонны (голова Мадонны украшена золотой короной, а ее деревянные плечи прикрывает голубой шарф). Статую несли восемь фермеров, одетых в свою лучшую воскресную одежду. Там были мальчишки из начальной школы, Дщери Марии, каноники и прочее духовенство, а также члены ассоциации солдат-ветеранов — со знаменами, увешанными медалями. Старый солдат армии Гарибальди в красной рубашке и затрепанной военной фуражке прихрамывал, опираясь на палку. Запах фимиама смешивался с запахом скошенного сена, еще лежавшего на полях. Муниципальный оркестр играл марш, за оркестром шел мой отец, только что назначенный мэром. На нем была лента мэра, а на лацкане красовались его военные ордена. Наши фермеры сидели на стене и болтали ногами, чуть не задевая головы проходящей публики. Мамина служанка и моя гувернантка-француженка стояли у железных ворот. Они предоставили мне особое место: я сидел возле их ног на маленьком высоком стуле и мог, не уставая, смотреть на процессию. Моя же сестра стояла в нескольких метрах от нас под ближайшей к воротам акацией, которая росла на берегу канала, пересекавшего наше поместье. Как раз перед тем как епископ со своей свитой прошел перед воротами, сестра издала истошный вопль ужаса. Прошло полвека, а я все еще помню эту сцену: она стоит, окаменевшая, сжимает свою маленькую ножку обеими руками и вопит: «Она меня укусила!» Вслед за ее криком эхом последовали причитания французской гувернантки, незамужней уродливой молодой женщины, воображавшей себя благородной дамой. Она испугалась, что ее обвинят в происшедшем и в том, что еще может произойти.

Странным образом субъект, ставший причиной всей суматохи, стоял недвижно, как часть тех «живых картин», которые мать организовывала в своем салоне, когда чувствовала, что ни сладости, ни сплетни не могут больше заставить ее гостей не зевать от скуки. Это была крыса — в моих глазах она выглядела монстром, — агрессивная крыса, а не полевая мышь, и ей хватило смелости не убежать, несмотря на весь поднятый шум. Укусив мою сестру, она стояла и смотрела на нее и на гувернантку своими маленькими крысиными глазками и показывала острые зубы, которые казались мне слоновьими бивнями. Первым среагировал Густо, сын нашего арендатора, который, громко выругавшись, бросился на крысу с подковой в руке, но не успел ее прибить. Крыса исчезла в сене, сестра продолжала кричать, а гувернантка — плакать. Мой отец, услышав голос сестры, немедленно бросил процессию и, подбежав к воротам, стал в тревоге спрашивать, что случилось. Епископ же, оставшись невозмутимым, продолжал шествовать, недовольный лишь тем, что участники процессии перестали петь и начали спрашивать, что же произошло на ферме у евреев. Я сидел на своем стуле, не без удовольствия наблюдая через ноги стоящих впереди зрителей за происходящим, однако потом начал все больше и больше беспокоиться из-за криков сестры, которые переплетались с песнопениями священников.

С того дня у меня развился сильный страх перед крысами, и во мне возникло физическое ощущение того, что жизнь — это процессия смертных, которые проходят мимо твоих страданий, не замечая твоего существования.

В течение восьми лет, последовавших за нашим переездом из Пьемонта во Фриули, моя жизнь протекала поделенной между школой и каникулами. От моего первого года в школе в Удине у меня осталось только воспоминание о сияющей улыбке учительницы, в которую я немедленно по уши влюбился только лишь для того, чтобы узнать от отца, что у нее были искусственные зубы. Я еще не мог участвовать во всех играх своих новых одноклассников и провел большую часть года лежа в постели с высокой температурой. Только в 1931 году, когда доходы отца выросли и мы перебрались в другую квартиру, я начал жить новой жизнью.

Мы жили в большой квартире, которую мать продолжала в письмах к родственникам называть «двумя комнатами». Аннета, бывшая ранее личной служанкой матери, стала теперь домашней прислугой, а Чечилия осталась кухаркой. У нас не было своей машины, однако для далеких поездок мы пользовались лимузином фабрики. Обычно моя мать принимала гостей по четвергам, и в такие дни мне разрешалось приглашать друзей в предвечерние часы на оставшиеся после ее приемов сладости и пироги.

Отец жил отдельно от нас в горной деревне, где находилась одна из фабрик его брата. Мы его видели только по выходным: он приезжал в город вечерним субботним поездом, чтобы вернуться на фабрику ранним утром в понедельник. Он ездил вторым классом, пользуясь специальной льготой для членов фашистской партии. После обеда он часто водил меня в кино, иногда даже на два фильма, один вслед за другим. По воскресеньям отец вставал в восемь утра и к девяти уже был одет в сияющую форму командира фашистского военизированного подразделения. Он вынимал из красной шляпной коробки черную фашистскую феску с шелковой бахромой, застегивал пряжку золотистого ремня, с которого свисал серебряный кортик, и обувался в сапоги, которые Аннета часами начищала до зеркального блеска. Мне была дарована привилегия приносить эти сапоги отцу в спальню. В холодную погоду он набрасывал на плечи роскошную серо-зеленую пелерину, ниспадавшую до самых каблуков, и выходил из дому, окруженный ореолом загадочности и авторитета, который через много лет я вдруг узнал у Лигабуэ[24] в «Фашисте в униформе».

Моя мать, после долгих колебаний и немалого давления со стороны отца, согласилась наконец взять на себя роль патронессы местного женского отделения фашистской партии. Она ненавидела униформу, а ее широкополая черная шляпа всегда была самой элегантной в среде местных дам. По воскресеньям она ездила на трамвае в город, чтобы присоединиться к отцу в час аперитива на пьяцца деи Мерканти. Я же вместе с одноклассниками ходил, облаченный в униформу сперва «Балиллы», а потом авангардистов, на воскресный утренний митинг юных фашистов. Эти митинги были ужасно скучны; они начинались и заканчивались перекличкой, целью которой было проверить, что никто из нас не улизнул, пока командир читал распоряжения, приказывал салютовать дуче и маршировать по двору школы, служившей штаб-квартирой нашей молодежной ячейки. Я тоже надевал феску и пристегивал к поясу кортик, но они не были столь впечатляющими, как у моего отца. Я мечтал стать лидером отделения, для того чтобы сменить феску на офицерский головной убор, а свою серую солдатскую форму на приталенный синий смокинг лидеров отделений — одежду, очень напоминавшую элегантную форму королевских морских кадетов, которые ухаживали за моей сестрой. Это была первая из моих безуспешных попыток подняться по ступеням военной иерархии.

Начиная с четвертого года гимназии нас обязали изучать фашистскую культуру и военную историю. Никто не принимал всерьез эти уроки, понимая, что на самом деле наша школьная судьба решается письменными экзаменами по итальянскому, латыни и греческому, и я годами брал частные уроки по этим предметам. Мои учителя единодушно сходились в мнении, что мне «недоставало твердых базовых знаний». Боюсь, что и по сей день я остался таким же, поскольку речь идет о моем культурном багаже. Интенсивные занятия не мешали мне каждый день гонять на велосипеде, дважды в неделю фехтовать, ходить по четвергам на уроки в талмуд тора, кататься на лыжах зимними воскресеньями и вообще старательно готовиться, психологически и материально, к школьным каникулам.

Чем больше я думаю об этом, столь счастливом для меня, периоде жизни, тем отчетливее понимаю, что я избежал воздействия драматических событий, уже потрясавших мир и угрожавших безопасности и единству нашей семьи. Война в Абиссинии[25] была для меня нормальным явлением, учитывая тот факт, что на долю Италии приходилось на мировой карте совсем немного зеленого пространства в сравнении с обширными красными и синими заплатами британских и французских колоний. Война в Испании была слишком далека и чересчур сложна, чтобы оказать на меня влияние. Я ни разу не встречал солдат, участвовавших в какой-либо из этих войн, и никто из моих друзей по школе не потерял в них родственников. Это произошло потому, что большинство солдат были набраны из числа безработных, а с ними я не общался, или с юга, который нам, северянам, казался чем-то вроде заграницы. Всякий раз, когда отец должен был ехать в Рим, чтобы стоять в карауле у могил членов королевской семьи в Пантеоне, он объявлял матери, что обязан «поехать к югу от По», а потом посылал ей из военного лагеря открытку со словами «Поцелуй из колоний».

Во всяком случае, я был убежден, что Италия выиграет любую войну, поскольку и газеты, и наши учителя говорили только о военных победах, а кавалеристы и летчики, которых я знал и которые посещали наш дом, были молоды и жаждали отличиться в бою. Фотографии ужасов войны в наш дом не попадали, и меня нисколько не тревожил тот факт, что я не мог объяснить Аннете, почему испанские республиканские солдаты находят особое удовольствие в убийстве монахинь и священников. Мне было куда интереснее собирать почтовые марки из Абиссинии и Испании и любопытствовать по поводу испанской школы верховой езды в Вене, чем размышлять над военными и политическими событиями, готовившими наш крах. В 1935 году произошел случай, взволновавший всю нашу семью: полиция обыскала дом моей тетки, сестры отца, в Турине, пытаясь выяснить что-то о неопределенных взаимоотношениях ее мужа, хорошо известного антифашиста (что означало всего лишь его нежелание вступить в партию), с политэмигрантами. Отец и дядя воспользовались своим положением «в высоких сферах», и жизнь вернулась в нормальное русло. Единственный за пять лет моей учебы в гимназии в Удине политический инцидент, свидетелем которого я стал, было избиение мальчика из моего класса, потому что его мать была бельгийкой, а Бельгия проголосовала за санкции против Италии. Но, как и в фильмах, которые мы смотрели с отцом по воскресеньям, справедливость быстро восторжествовала. Как только директор гимназии узнал о происшедшем, он собрал в зале всю школу, вызвал жертву избиения на подиум и открыл нам, что отец мальчика воевал в Абиссинии офицером. В выражениях, тронувших нас до слез, он пригрозил исключить из школы (и сообщить об этом «компетентным инстанциям») всякого, кто посмеет тронуть мальчика, чье единственное прегрешение состояло в том, что его мать была иностранкой. Мне никогда не приходило в голову, что если можно бить человека, чья мать родом из другой страны, то вполне возможно бить и того, кто принадлежит к другой религии или расе.

По сей день я задаюсь вопросом, откуда взялось мое непоколебимое и безответственное чувство безопасности и мое благословенное невежество, при том что я сознавал некоторое свое отличие от одноклассников. Я не посещал уроки катехизиса, по четвергам мать сопровождала меня на послеобеденные уроки в талмуд тора. Занятия проходили в маленькой синагоге возле вокзала в Удине, в помещении, где раньше был амбар. Нас учил раввин, венгерский еврей, впоследствии ставший знаменитым ученым-талмудистом в Америке и в Израиле. Это был крупный мужчина, бедный и отягощенный большой семьей. Как и кантор, которого наша община приглашала на осенние праздники, он носил длинную бороду и всегда был одет в запятнанный черный лапсердак. Я знал, что раввин и кантор — хотя и евреи, как и мы, — были «иными». Их внешний вид был очень странным, и они, наверное, постоянно разрешали не существующие для меня проблемы, связанные с пищей и соблюдением субботы, они походили на тех странных бородатых субъектов, которые время от времени звонили в колокол у двери нашей квартиры и неподвижно стояли там в молчаливом ожидании. Аннета, одетая, как всегда, в бело-голубое полосатое рабочее платье, в фартуке с оборочками и с кружевной шапочкой на голове, приоткрывала дверь, но оставляла ее на цепочке, чтобы они, не дай Бог, не вошли. Затем она бежала к моей матери, чтобы сообщить ей на пьемонтском диалекте: «Мадам, здесь один из этих». Мать всегда понимала ее с полуслова. Неожиданно для меня она всегда — даже тогда, когда у нее были гости, — вставала, шла к себе в спальню, выдвигала ящик комода и вынимала оттуда маленький черный шелковый мешочек, унаследованный ею от своей матери, в который она собирала большие серебряные монеты в двадцать лир с головой Муссолини на одной стороне и изречением «Лучше прожить один день львом, чем сто лет овцой» на другой. Она брала одну из этих монет и шла к двери, сопровождаемая для пущей безопасности не устававшей изумляться Аннетой, снимала цепочку и вкладывала монету в руку странного субъекта, которую тот покрывал носовым платком сомнительной чистоты. «Они грязные», — комментировала Аннета. «Да, — отвечала мать, — но они хорошо воспитаны, поскольку, сознавая это, они прикрывают руки платком». Ей никогда, даже после приезда в Израиль в последние годы ее жизни, не приходило в голову, что ортодоксальные евреи поступают так, будучи уверенными в том, что в семье, подобной нашей, женщина вполне может быть «нечистой». Определенно, какое-то эхо антисемитизма доносилось до моих ушей, но это было эхо процесса Дрейфуса, о котором мне как-то говорил отец, не упоминая, разумеется, о том воздействии, которое это дело оказало на Теодора Герцля[26]. То были события, происходившие вдали от нас. Хотя некоторые члены нашей семьи, жившие в Париже, до сих пор их помнили, мне они казались чем-то вроде деяний Чингисхана или, скажем, Аттилы — дела столь нереальные, что они даже усиливали мое ощущение безопасности. В штаб-квартире фашистской партии в Удине, где у моего отца были большие связи, все открыто выступали против начинавшихся в Германии преследований евреев, но не потому, что жертвами были евреи, а потому, что преследователями были немцы, которых местные итальянцы ненавидели. Брат моего отца, продолжавший быстро подниматься по ступеням своей карьеры, писал нам — или рассказывал во время наших летних встреч на его даче в горах — о своих встречах с Муссолини. Эти весьма дружеские встречи никогда, по словам моего дяди, не заканчивались без намека со стороны дуче на разницу между евреями Италии и всеми прочими евреями мира. Мы были в безопасности, потому что отличались от других, и мы могли отличаться от других, поскольку до сих пор были в безопасности.

В военных кругах, в которых я вращался, так как мои школьные друзья были детьми офицеров, а также и потому, что вокруг Удине было много военных баз, где я мог ездить верхом сколько угодно, было принято, почти в качестве ритуала, демонстрировать свою лояльность по отношению к королю, отстранение от фашизма и открытую враждебность к немцам. В таких случаях я чувствовал себя частью почти что секретного общества, поскольку в присутствии моих родителей кто-нибудь всегда находил повод сказать что-нибудь в пользу евреев и против немцев. Самого факта, что в те годы полковником самой престижной кавалерийской части был еврей, оказалось достаточно, чтобы заткнуть рот любому, кто осмелился бы, хотя бы в нашем присутствии, высказать критику в адрес евреев. В Йом Кипур 1937-го, когда кантор в третий раз начал петь Коль нидрей, трое бритоголовых юнцов вошли в нашу маленькую синагогу с явным намерением помешать службе. Сразу почувствовалось напряжение, хотя кантор не остановился и продолжил петь. Мой отец обернулся и, увидев, что никто не реагирует, встал и пошел с талесом, обернутым вокруг плеч, навстречу непрошеным гостям. Не говоря ни слова, он медленно вытащил из бумажника документ, показывающий его положение в фашистской партии. Трое юнцов встали по стойке «смирно», повернулись и вышли из синагоги. Инцидент был незначительным, но я, сидевший рядом с отцом, до сих пор четко помню его. Более чем что-либо иное он укрепил мое ощущение полной безопасности, и без того усиливавшееся с каждым предыдущим годом той жизни, которой я жил во время летних каникул.

У нас было три типа каникул, о поддержании которых мать заботилась с религиозным рвением, считая, что первые два необходимы для моего здоровья, а третий — для психологии моего отца: отдых на море между июнем и июлем, в горах — с июля до сентября, а затем семь-десять дней в Пьемонте во время сбора винограда.

Для меня самым скучным было море. Я не любил плавать, я ненавидел ходить под парусом, быстро сгорал на солнце и не хотел играть роль дуэньи для своей сестры, или, как говорят в Италии, «держать свечку» для ее бесчисленных обожателей. В 1935 и 1936 годах каникулы на море были заменены круизами в Северную и Южную Америку на борту роскошных лайнеров — соответственно «Сатурния» и «Конте Гранде», которые везли, кроме многих важных персон и богатых туристов, избранную группу маринаретти, юных фашистских моряков, принадлежавших к наиболее лояльным к фашистскому режиму семьям. Их задача состояла в том, чтобы маршировать по улицам Нью-Йорка и Буэнос-Айреса и помогать сбору металла и золота в итальянских общинах этих городов для поддержки Абиссинской кампании и в знак протеста против экономических санкций Лиги Наций. Я без труда попал в эту группу и был по-настоящему удивлен, узнав, что процент евреев среди юных моряков был значительно выше, чем в общем населении Италии. Именно в одном из этих круизов я держал свою первую речь, комментируя выступление Муссолини, переданное по корабельному радио во время одного из обеденных собраний фашистского промывания мозгов, на которых я обычно отсутствовал из-за морской болезни. Моя речь не имела большого успеха, частично из-за того, что я говорил об исторической роли дуче, в то время как наш учитель физкультуры по фамилии Порку, т. е. «свинья», был заинтересован в том, чтобы говорить с нами о венерических болезнях и онанизме, кои, по его мнению, были основными врагами юных фашистов.

Когда мы прибыли в Нью-Йорк, то обнаружили там ожидавшую нас массу пеших и конных полицейских, которые пытались держать на отдалении от нашего корабля, причалившего к пристани возле могилы Гранта[27], толпу людей, громко выкрикивавших антифашистские лозунги. Для меня было сюрпризом обнаружить, что есть люди, не разделяющие фашистские идеалы, и еще большей неожиданностью было впервые услышать на борту лайнера некоторых важных итальянцев, открыто говоривших о связи между плутократическим коммунизмом и еврейским интернационалом. Но и эта сцена, и упомянутые высказывания были быстро забыты, потому что вскоре мы были буквально затоплены огромной толпой американо-итальянских энтузиастов, которые в течение трех дней не делали ничего иного, кроме как таскать нас с одного празднества на другое, забрасывая нас подарками и срывая с нашей формы в качестве сувениров ленточки, медали — словом, все, что возможно. То же самое произошло в Буэнос-Айресе. Здесь кульминацией путешествия был концерт знаменитого итальянского тенора Тито Скипа[28] в театре «Колон». Когда мы в своих голубых униформах морских пехотинцев вошли в зал, народ, похоже, обезумел. Я вернулся в Италию, убежденный в том, что мне более всего подходит военная карьера, хотя большим разочарованием стал тот факт, что мой желудок доказал неразумность попытки поступить в Морскую академию. На морском курорте Градо, где мы обычно проводили начало лета, я встретил первых еврейских беженцев из Германии. Я хорошо помню эту семью по фамилии Фюрст: пожилого респектабельного господина, его жену и двух их дочерей. Они, наверное, были весьма состоятельны и находились в Градо в ожидании разрешения на въезд в Палестину в качестве туристов. Они рассказывали моей матери о том, что происходит с евреями в Германии, но никогда не упоминали о своих собственных страданиях или потерях. С интересом, однако без особого доверия, они слушали наши рассказы о разнице между Италией и Германией и судьбой евреев в этих двух странах. Поскольку они не читали книги Людвига о его встречах с Муссолини, мой отец пошел искать ее в своей библиотеке. Перед тем как одолжить им книгу, он прочитал мне из нее несколько отрывков, где этот немецкий писатель цитирует высказывания дуче по поводу антисемитизма и в пользу евреев. Фюрсты уехали из Градо вместе с нами, и через несколько лет я безуспешно пытался найти их в Палестине. В горах, в огромном поместье, принадлежавшем фабрике, которой отец управлял, работая на своего брата, нереальность моего существования и мое безумие превосходили даже то, что было на курортном побережье. Дядина фабрика была главным объектом всего района. Ему принадлежала целая долина с несколькими горами, два маленьких озера, служивших источником электроэнергии для близлежащего города Тарвизио, большие участки леса и целая деревня, дома которой он сдавал своим рабочим. Это было и в известной степени является и до сих пор — поместьем феодала под патерналистским управлением моего двоюродного брата, а я в то время был сыном брата «сюзерена». Тому, кто не жил в то время и в тех местах, трудно описать, что означало быть членом семьи, которой принадлежали земля, дома, дороги и леса целого района; семьи, которая давала работу тремстам семьям и заботилась об их благополучии путем старомодной системы социальной опеки нуждающихся, поддерживала маленький церковный приход, отвечала за местную спортивную деятельность. Человеку, незнакомому с той ситуацией, трудно понять, что означало жить в стране, где профсоюзы были запрещены, забастовки карались тюремным заключением, а работы не хватало и она плохо оплачивалась.

Положение нашей семьи улучшилось и по политическим причинам. Долина, принадлежавшая фабрике, была языком, зажатым между Югославией и Австрией. Она перешла к Италии после Первой мировой войны по воле тех, кто не обращал слишком большого внимания на доктрину Вильсона[29] о самоопределении. Ее немецкое название было заменено фашистами на другое, долженствующее напоминать об античном Риме, а для населения, сплошь австрийского, говорящего по-немецки и по-словенски, итальянская власть была костью в горле. В результате, когда по соглашению 1939 года между Гитлером и Муссолини девяносто процентов населения избрало Третий рейх, они, счастливые, пошли погибать под Сталинградом или от бомб союзников. Я могу себе представить, что их чувства по отношению к евреям не сильно отличались от тех, которые испытывали нацисты с другой стороны границы, но мой дядя давал им средства к существованию, а мой отец не только управлял фабрикой, но и был высшим фашистским функционером района, а также являлся ответственным за противовоздушную оборону всей пограничной зоны. Иными словами, мы были объектом их естественного уважения к властям и источником страха перед силой захватчиков. Тот факт, что мы были евреями, делал эти обстоятельства еще более зловещими.

Ни о чем этом я в то время не имел ни малейшего понятия, несмотря на то что бывший австрийский бургомистр деревни, симпатичный высокий аристократ из Каринтии, пытался время от времени объяснять мне ситуацию. Он жил рядом с почтой в большой вилле из дерева и кирпича, где он рисовал, коллекционировал спичечные коробки, трамвайные и железнодорожные билеты, засушенные цветы и почтовые марки. Моя страсть к маркам придала мне смелости переступить порог его дома, хотя моему отцу, в глубине души убежденному, что старый джентльмен был по-прежнему врагом Италии, это не слишком нравилось. И действительно, в студии этого почтенного джентльмена висел большой портрет человека, которого он называл своим дядей, но на самом деле то был не кто иной, как австрийский император Франц-Иосиф. Бургомистр нарисовал поверх военной формы кайзера элегантную вечернюю одежду, то бишь фрак с белым галстуком-бабочкой. Когда я стоял перед этим портретом и с восхищением глазел на него, хозяин дома подмигивал мне сияющими глазами с нависшими над ними кустистыми белыми бровями. Мы оба получали удовольствие от этой тайной церемонии, после которой он приглашал меня в гостиную, где его служанка уже приготовила для меня длинные ломти черного хлеба с маслом и медом. Пока я уплетал их, бургомистр показывал мне свои военные и гражданские награды и рассказывал о своих путешествиях в Россию и Англию.

Как я уже сказал, отцу не нравились мои визиты к старому австрийцу, но мать защищала меня, называя старомодного джентльмена человеком воспитанным и безобидным, и говорила, что, живя столько лет в одиночестве, только с экономкой, старик получает удовольствие от общения с персоной моего возраста. Она считала, что уж лучше старый бургомистр, чем те мои сверстники, с которыми я ходил на рыбалку и которые, весьма вероятно, говорили со мной обо всяких грязных вещах, о которых не положено упоминать. Она была права: старый джентльмен никогда не говорил со мной ни о сексе, ни о политике, он даже никогда не касался вопроса моего еврейского происхождения и моей религии. Он любил вспоминать о том, что в свое время австрийская администрация предоставляла местному населению лучшее обслуживание, чем сейчас, а я слушал его так, как будто он говорил о каком-то фантастическом затерянном континенте.

За те месяцы, что я проводил в горах, мое и без того беззаботное городское существование превращалось в постоянное воплощение всех детских мечтаний. Я удил форелей, сопровождал лесника в его длительных походах по лесу, чтобы проверить силки на птиц. Я мог часами не показываться дома, собирая грибы и чернику. Дом моего отца стоял посреди большого двора, окруженного частоколом, который для нас, детей, служил лесом Дикого Запада. С одной его стороны протекал ручей с островком посередине, на котором росли три высокие сосны. Здесь мы с сестрой построили индейский лагерь с шалашами, костюмами племени сиу, луками, стрелами и щитами. Островок соединялся с Большой землей маленьким подъемным мостом, и оттуда тянулся на кухню трос, к которому прицеплялась корзина. Мы посылали в корзине заказы кухарке, которая исправно возвращала корзину, полную съестного.

На вилле не было проблем с прислугой: кроме двух служанок, привезенных матерью из города, здесь были и те, что обслуживали моего отца в течение всего года. На вилле всегда было полно гостей, в особенности во время летних военных маневров. Мой дядя принимал в своем импозантном доме на вершине горы офицеров рангом от полковника и выше, отец же, частично из-за его более низкого социального положения, а частично из-за моей сестры, был ответственным за развлечение офицеров пониже рангом.

На фабрике было много тягловых лошадей, и я мог ездить на них верхом сколько угодно. Зимой мы запрягали их парами в сани и часами носились по пустым заснеженным улицам. То был нереальный, феодальный мир мечты, который я через много лет узнал в сценах из фильма «Доктор Живаго». Для меня тем не менее он был абсолютно нормальным, и я воспринимал его без всяких сомнений, поскольку другого я не знал. В этот мир не могли проникнуть неприятные отзвуки извне, и, если от случая к случаю туда доходили сведения о политических событиях, они всегда истолковывались в патриотическом, торжествующе-фашистском ключе.