Глава 1 Револьвер

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

Револьвер

Мне, наверное, еще не исполнилось пяти лет от роду, когда мой отец выстрелил мне в голову. Он чистил свой револьвер «Смит-энд-Вессон 7-65», и из дула вдруг вылетела пуля — никто не знает, каким образом.

Отец сидел за тем самым столом, за которым я пишу эти строки, массивным дубовым столом, отлично приспособленным для тяжелых гроссбухов, в которые он тщательно заносил своим четким, чуть наклоненным вправо почерком ежедневные расходы, регистрировал приобретение скота и семян, записывал доходы от продажи вина и зерна, уплату налогов, так же, как и маленькие суммы денег, которые он клал в мешочек, висящий на шее Бизира, его огромного сенбернара, обученного приносить сигары из табачной лавки. В городке все знали этого шерстистого, добродушного пса местного мэра. Иногда продавец в лавке ошибался и давал Бизиру не ту пачку сигар, но только лишь для того, чтобы к всеобщему удовольствию заставить его рычать. На этом дубовом столе, теперь моем, до сих пор не отягощенном — как и прежде — современными приборами, как-то: телефоном, транзистором или компьютером, я держу фотографию отца. Бизир стоит на задних лапах, положив передние отцу на плечи. Фотография поблекла и до сих пор пахнет табаком, как и выдвижные ящики, полные старых предметов. Там лежат трубки, рулетки, ластики, проржавевшие компасы, чернильница — вещи, которыми я больше не пользуюсь, но которые бережно храню как остатки ушедшего мира моей семьи.

В день того выстрела, на шестой год фашистской революции, я наверняка был бы убит, если бы отец держал револьвер под чуть-чуть иным углом. Я заполз в его кабинет, расположился, не замеченный им, напротив его огромного письменного стола и внезапно встал в тот самый момент, когда из револьвера выскочила пуля. Она чиркнула мне по голове, сожгла, как мне рассказывали снова и снова, локон моих — в то время белокурых — волос и вонзилась в секретер стиля ампир, стоявший за моей спиной.

Это был один из тех предметов мебели с откидной крышкой, превращающейся в письменный стол: он ошибочно именовался в нашей семье serre-papiers[1]. Я до сих пор время от времени вижу в витринах антикварных лавок такие секретеры, из которых сделали бары с отделениями для бутылок, рюмок и бокалов. Моя жена, считающая, что у мебели, как и у цветов, есть свое достоинство, приходит в негодование, когда видит подобные аберрации. Она их рассматривает как извращение природы. Я, правда, так не думаю, однако все же убежден, что этот конкретный serre-papiers располагает какой-то особой индивидуальностью. Любопытно, как бы он, будучи свидетелем моей смерти, воспринимал бы мои похороны.

Маленький белый гроб стоял бы посреди отцовской библиотеки, превращенной по этому случаю в похоронный зал. Раввин, прибывший из Турина, стоял бы там в своей шестиугольной церемониальной шапке напротив монахинь из Сан-Венсана, сестер местной больницы, молящихся за спасение моей души, в их широкополых крахмальных чепцах и с четками в руках. Меня отвезли бы на кладбище в катафалке, запряженном парой, а то и четверкой лошадей с белым плюмажем на головах и расшитыми попонами, как на картинах Паоло Учелло[2]. Толпа народу рыданиями сопровождала бы похоронные дроги. Наша верная служанка Анетта была бы там, одетая в черное платье и белую шляпу, повариха Чечилия стояла бы с подносом шоколадного печенья, которое она пекла для маминых четверговых чайных вечеров. Кучер Виджу надел бы шляпу, украшенную фазаньим пером, и были бы еще две собаки колли, большущий кот, мои оловянные солдатики, а вся семья, разумеется, плакала бы вокруг меня.

Их горе меня не тронуло. Даже абстрагируясь от подобных снов, я всегда задавал себе вопрос: что на самом деле означает разделять чужое горе? Случаи, когда люди искренне солидаризируются с чувствами других людей, редки. В конце концов, вросший ноготь причиняет большую боль, чем смерть тысячи китайцев; мы живем в мире, где разделяем нашу «глубокую скорбь» или «большую радость» с людьми, находящимися на расстоянии, посредством телеграмм, которые обходятся дешевле, если пользоваться специальным кодом. Похоже, что никто не учится на горе других и только изредка учится на своем собственном. Только в собачьем взгляде доверия и любви или в глазах раненого животного, полных страха, можно уловить мимолетное мгновение мировой боли.

Годами я сочувствовал этому предмету мебели, раненному вместо меня. Не хочу сказать, что serre-papiers принял на себя мою боль, но часто я думал, что тот выстрел установил особую связь между нами, что этот старый секретер из полированного дуба обладал странной жизненной силой, как бы заключая в себе частицу моей судьбы. Маленькая аккуратная круглая дырка, скромная и сдержанная, никак не ожидаемая оказаться на передней панели, годами подмигивала мне. Она, еще задолго до того, как мне это нагадала цыганка, убедила меня в том, что я родился под счастливой звездой. Не той звездой, которая обещает большую славу, богатство и успех в обществе, но маленькой звездочкой, полной сверкающей жизни, звездочкой, что до сих пор дает мне мужество во все чаще приходящие моменты сомнений и грусти.

Однажды в конце пятидесятых годов я сопровождал алжирского султана в Назарет. Согласно его визитной карточке, он был прямым потомком халифа Абу Бакра и хотел посетить ложу Кларисского монастыря. Здесь виконт Фуко, осененный высшей благодатью, готовился к миссии обращения арабов Сахары, где и был потом убит дедом моего султана. Монахини ордена отца Фуко, превратившие ложу в свой маленький монастырь, встретили моего спутника с энтузиазмом, причитающимся тем, кто явно является частью божественного промысла.

Тихо беседуя, мы сидели на низких стульях с сиденьями из камышового тростника в большой чистой и опрятной комнате, где пахло свежевыстиранным бельем, а окна с обеих сторон выходили в укромный тенистый сад. Порывы ветра доносили запахи цветущих апельсиновых деревьев, пока мы обменивались отшлифованными, как четки, вежливыми фразами и конспиративными улыбками, полными истощившейся ненависти и состарившегося тщеславия. Различия между нашими религиями, политикой и культурой остались за стенами монастыря. Все, что доносилось до нас, — это приглушенный шум уличного движения, волны цветочных ароматов и запах бараньего жира, капающего на горящие угли.

История утратила свои масштабы. Наша беседа почти естественно повернула свое направление к теме смерти. Султан говорил о том, что жизнь состоит из всплесков энергии, постоянно борющейся со смертью. Существовать, по его мнению, значит — быть светом, дольше или короче мерцающим в непроглядной тьме инерции материи. Потомок того Абу Бакра, которому французы в какой-то момент хотели передать контроль над французской Сахарой, говорил в этом месте мира и веры, столь отдаленном от моего городка в Пьемонте, в той же манере, как и мой отец говорил со мной — в первый и последний раз — о своей душе за две недели до смерти.

Мы с отцом смотрели вниз с вершины нашего расположенного на террасе сада на мягкую и зеленую долину, спускающуюся к реке Танаро. Слева от нас — дома Сан-Дефенденте, словно караван красно-коричневых крыш и бело-желтых стен, змеились над виноградниками, уже по-осеннему одетыми в красное. Деревенские дома и дворы по-прежнему стояли в том же порядке, пока еще не измененном новым, недисциплинированным стилем жизни, с которым крестьянам пришлось иметь дело. С вершин холмов дома смотрели на посадки, до сих пор растущие в свое обычное, установленное веками время. Но там и сям можно было увидеть признаки перемен. Люди, которые еще вчера зависели от прихотей засух и града, теперь крушили землю тракторами, опрыскивали поля с маленьких самолетов и обманывали местный климат импортированными соснами и осинами. Здесь тоже, как и в Леванте, можно было почувствовать глубокие раны, которые современность открывала на теле старой системы культур. Тем не менее тогда, в конце пятидесятых годов, долина все еще показывала свое лицо, каким я его знал с детства, а также лицо моего отца.

Поверх полей были разбросаны кусты орешника и несколько рядов стройных тополей, помахивающих небу верхушками; здесь были фруктовые сады, уже принесшие к тому моменту свой урожай персиков, фиг и абрикосов. Земля, утомившаяся после тяжелого летнего труда, лежала обессиленной, как женское тело, отдыхающее после акта любви. Сверчки верещали, подчеркивая глубокую тишину, и птицы метались, как стрелы, с дерева на дерево, чтобы утолить жажду. Пахло сеном, сохнущим на лугах. Несобранные гроздья винограда подгнивали под жужжание ос в тени тронутых медью листьев виноградника.

Казалось, что природа отовсюду посылает нам свой прощальный привет. Было еще тепло, но отец чувствовал, что холод охватывает его тело. Он спокойно объяснил мне, что ощущение смерти распространяется по нему, и был удивлен тем, что не чувствовал никакого страха. Он сказал, что у него создалось впечатление, будто кости, сухожилия и мышцы, до сих пор державшие его прямо, несмотря на его годы, более не принадлежали ему и жизнь уходила из его тела, как мерцающие огни покидают догорающие угли. Раньше или позже, сказал он, эти угли превратятся в ничто и пламя его души поднимется в родовых муках туда, откуда оно пришло.

Он говорил медленно, самому себе и о себе, голова слегка наклонена в одну сторону, будто отец хотел уловить согласие шелеста листьев виноградника, посаженного в годы его юности. Его глаза блуждали вдоль рядов виноградника, от домов к пыльным тропинкам, от небес к долине, с нежностью поглаживая ручьи, останавливаясь возле каждого километрового камня дороги, пересекающей провинцию, следуя за железнодорожными рельсами, вдоль которых он скакал лугами, где он охотился на зайцев; отец смотрел на тополя, где он, спешившись, беседовал со своими крестьянами, запивая вином ломти хлеба, пахнущие оливковым маслом и чесноком.

Я смотрел, как он хватался своими побагровевшими руками за перила лестницы, ведущей из сада вниз, к растекающейся зелени луга. Отсюда он призывал молодежь поселка идти воевать и погибнуть на войне, которая должна была вернуть Италии Тренто и Триест[3] и принести вечный мир на земле. Но не его патриотизм послужил причиной того, что он стал самым молодым мэром в Италии. Местные жители постоянно голосовали за него, потому что он был там самым большим землевладельцем, а также евреем. Оба эти факта приносили ему доверие в том, что касалось денежных вопросов. Люди, которые эмигрировали, присылали ему деньги, чтобы отслужить мессу в память об умерших близких, доверяя отцу больше, чем местному священнику. Он продал своим крестьянам немало земельных участков, отсрочивая им беспроцентные платежи. Тем, кто предлагал гарантии, он всегда отвечал, что рты, которые надо кормить в семье покупателя, — такая же хорошая гарантия, как и всякая другая. В то время его любили, уважали и превозносили.

Таким образом, было вполне естественным, что многие из жителей поселка последовали его примеру и пошли в Первую мировую войну добровольцами на фронт. Они верили, что война, как это им обещано, будет короткой и славной. Вместо этого получилось наоборот: немногие вернулись домой с долгой и мучительной войны. И хотя в поселке было не более полудюжины социалистов и никто не обвинял отца в личной ответственности за эту бойню, слишком многие погибли, чтобы не упрекнуть его в милитаризме, который он защищал с таким пылом. На стенах появились оскорбительные надписи, его тополя были изрезаны, и, когда он ехал по улице в своей военной форме, ему вслед выкрикивали лозунги, требуя его свержения. Они не оценили сада, который отец посадил на земле замка в память погибших солдат. Отец был глубоко оскорблен, он пришел, как и многие землевладельцы того времени, к убеждению, что только новый, сильный, патриотический режим сможет остановить «большевистскую гидру» и заставить уклоняющихся от призыва трусов признать значение того вклада, который ветераны внесли своей кровью и страданиями. Скорее благодаря своему гневу, чем идеологии, он вступил в фашистскую партию, пользующуюся скрытой поддержкой армии и полиции и приобретающую все большую силу и доверие с помощью таких же, как он, разгневанных ветеранов.

После «марша на Рим»[4], который он воспринял как триумф порядка над анархией и политические последствия которого никак не предвидел, отец, полный энтузиазма, с головой окунулся в расцветающую индустрию электричества. Он вложил деньги от продажи своего великолепного поместья в строительство плотин и таким образом потерпел двойное фиаско: сперва — в политике, а затем, потеряв все деньги, в финансовом хаосе Великой депрессии. Тем не менее все это было давним прошлым, угасающими со временем воспоминаниями, а более свежие воспоминания — те, что связаны с антиеврейскими преследованиями, — смягчались помощью тех самых фермеров, которые вынудили его уехать из поселка после Первой мировой войны. Во время нацистской оккупации Второй мировой войны они рисковали своими жизнями, чтобы спасти отца и его семью от немцев. Но это воспоминания более поздних времен. Я уже не мог их разделить, потому что наши с отцом жизни пошли в разных направлениях. Мы расстались слишком рано, чтобы иметь общий опыт взрослой жизни. Если отец теперь позволил себе говорить со мной о своих самых сокровенных чувствах, чего он никогда раньше не делал, то только потому, что он знал, что скоро покинет этот мир навсегда. Когда я слышал его, говорящего о своей душе, у меня создавалось впечатление, что я буквально вижу, как, мерцая, жизнь вылетает из его помятой серой фуражки. Это было синеватое мерцающее пламя разочарования и провала. Я был его единственным триумфом в жизни, но по ложной причине. Долгая война, из которой мы оба вышли уцелевшими, была конфликтом, в котором треть мирового еврейства исчезла, в котором отец потерял свою родину, Италию, а я приобрел новую, Израиль. Я вернулся домой победителем, но уже в иностранной форме, он же выдержал шесть лет гражданского бесчестья, два года скрывался в горах и был свидетелем поражения своей страны. Униженный королем, которому он лично служил, преследуемый фашистским режимом, созданию которого он способствовал, он не имел иной причины для гордости, кроме моего вклада в сионистское движение, против которого он так упорно боролся, будучи итальянским националистом.

Я чувствовал его смущение передо мной, когда увидел его после пяти лет разлуки. В мае 1945 года я обнаружил, что после того, как отец пять лет скрывался, он еще был жив и жил в нашем старом доме в поселке. Я помчался туда на военной машине, по дорогам, все еще поврежденным бомбежкой союзников и операциями партизан. Я чувствовал надменное удовлетворение от того, что вынуждал крестьянские телеги уступать мне дорогу, от изумленных и испуганных взглядом местных жителей, впервые видящих британскую военную форму.

Когда я добрался до поселка, то остановился под аркой ворот в наш двор, не зная, как себя вести. Я ощущал пугливое любопытство людей, столпившихся на улице позади меня. Их привело сюда событие, нарушившее монотонность жизни в маленьком селенье, забытом историей и не замеченном войной. Я не вошел во двор, опасаясь, что внезапная встреча будет для отца слишком большим переживанием. В то же время я силился вспомнить его лицо. Мысль о том, что он первым узнает меня, привела меня в ужас, потому что выражение моего лица могло выдать, что я сразу не понял, кто это. Мы не писали друг другу несколько лет. Последняя открытка от родных, переданная мне через Красный Крест, была датирована 1941 годом — тогда я еще не вступил в британскую армию. Я думал о том, как отец отреагирует, увидев меня в иностранной форме, он, который мечтал, чтобы я сделал военную карьеру в Италии; что он скажет, обнаружив, что я без его разрешения бросил сельскохозяйственную школу, на мое обучение в которой он потратил столько денег. Народ сгрудился вокруг моего итальянского шофера, бомбардируя его вопросами, объясняя друг другу, кто я такой. Я мог, не поворачиваясь к ним, чувствовать, как они показывают на меня пальцем, слышать, как они упоминают и мое, и отцовское имя, обмениваясь комментариями, но не смея приблизиться ко мне. Для них я был представителем новой власти, тех самых сил союзников, которые выиграли войну и которых у них еще не было случая встретить.

С внутреннего двора дома вышел человек по имени Пинин. Я узнал его по толстым обвисшим усам и черному шарфу, обвязанному вокруг шеи. Он выглядел точно так же, как и в те времена, когда помогал мне взбираться на лошадь. Я представился ему и спросил об отце. Когда я услышал, что он в добром здравии и сидит в библиотеке, а мать жива и живет вместе с моей сестрой в близлежащем монастыре, я попросил Пинина сообщить отцу о моем возвращении. Нервничая, я принял лаконичный приказной тон, который при этих обстоятельствах заставил меня почувствовать, что я играю чью-то роль. Я стоял со всеми этими людьми, столпившимися позади меня, перед большими воротами, открывающими вход во двор. Мне не хватало мужества пройти через них: я опасался, что кто-нибудь дернет в мою честь железную цепь колокола. Я чувствовал себя персонажем дешевой пьесы, героем одного из романов-фельетонов, которые, я помнил, стояли в отцовской библиотеке. Стыдливость мешала мне переступить порог мира чувств и надежд, которые я ощущал уже не своими, но которые мой отец, возможно, все еще связывал со мной. Смущенное, беспорядочное предчувствие говорило мне, что между нами образовался разлом еще глубже того, виной которому было время: разлом между его разрушившимся итальянским миром и моим новым еврейским миром, в котором, как однажды с гордостью сказал Иоахим Мюрат[5], назначенный Наполеоном неаполитанским королем, я был своим единственным предком.

Отец внезапно появился в арке. Он тяжело дышал — наверное, бежал всю дорогу от библиотеки. Он резко остановился напротив меня, думая, что, может быть, его кто-то дурачит. Мгновенье мы пристально смотрели друг на друга изучающим взглядом, потому что оба сильно изменились. Молодой человек в военном берете, надетом набекрень, с пшеничными усами, с шелковым шейным платком особой части и револьвером, торчащим из холщовой кобуры на поясе, явно выглядел в его глазах иначе, чем тот мальчик в синем костюме и рубашке с накрахмаленным воротничком, которого он провожал на пароход в Триесте в 1939 году. Отец, с белой бородой, отросшей во время жизни в подполье, с поредевшими, но все еще черными волосами, похудевший так, что его тощее тело едва заполняло вельветовый костюм, приобрел патриархальный облик, совершенно новый для меня. Только его застегнутые на кнопки ботинки были мне знакомы.

Он не протянул мне руки и не сделал никакого другого жеста, оба мы стояли безмолвно, не в состоянии абстрагироваться от тех образов, которые мы сохранили в памяти за долгие годы. Изменившись внешне, внутренне мы чувствовали себя одновременно и теми же самыми, и другими: нас связывала кровь и разделял столь различный жизненный опыт. Все это, конечно, длилось долю секунды, но шок для нас обоих был очень силен. Отец заговорил первым, спросив, к какой части я принадлежал. Я ответил: к Палестинской бригаде[6]. Возможно, он не понял, что я имел в виду, но только лишь после моего ответа он протянул правую руку, а затем левой обнял меня. Люди позади нас громко разговаривали. Кто-то начал аплодировать. Мы не обращали на них внимания. Повернувшись к ним спиной, чтобы никто не мог заметить наших эмоций, мы медленно, рука об руку, перешли во внутренний двор и пошли в направлении сада, теперь заросшего сорняками. Отец обнял меня за плечо. В тишине мы встали на верхнюю ступеньку лестницы, ведущей к площадке для игры в шары, неухоженной и заросшей, чтобы посмотреть на долину — бывшее поместье отца и его родителей.

Долина не изменилась, только возле реки Танаро немцы построили аэродром. Долина хранила в себе часть наших общих воспоминаний и была свидетельницей грусти нашего расставания пять лет тому назад. Мы чувствовали, что здесь можем снова общаться, безмолвно говорить друг с другом, преодолевая ту пустоту несбывшихся надежд, которую ни одному из нас не под силу заполнить. Поэтому, когда отец впоследствии внезапно выбрал именно это место, чтобы говорить о своей душе, я знал, что он приближается к концу. Он был убежден в неудаче своих попыток направить меня на моем пути, и у его слов, произнесенных прерывающимся голосом слов, не было иной цели, как научить меня встречать смерть с достоинством и отстранением.

И я тоже думаю о смерти, стоя на вершине лестницы, ведущей к площадке для игр в мяч, и обращая свой взгляд на тени, отбрасываемые деревьями на берега Танаро. Но я не могу представить свою душу в виде мерцающего пламени догорающих углей жизни. Моя душа видится мне скорее как свет, отраженный маленькой, незначительной звездой, одной из тех, которые Сент-Экзюпери дал бы Маленькому Принцу, чтобы тот мог ездить к ней: счастливой и легкой в общении звездой, которая как минимум дважды помогла мне избежать уготованной судьбой смерти, однажды — когда я был ребенком, и еще раз — в дождливый вечер в оккупированном Бари.

Я искал джемпер в рюкзаке, одолженном мне королем Великобритании вместе с двумя парами белья, двумя зимними рубашками и тремя летними, двумя парами брюк и короткой кожаной курткой, чтобы я лучше воевал. Мне также выдали большой складной нож, пару ботинок, мешочек с нитками и иголками, гетры и целую комбинацию подсумков и ранцев, которые, вместе со смахивающей на перевернутую суповую тарелку каской, делали нас похожими на древних воителей в современном мире.

На дне рюкзака я хранил большой револьвер из захваченного нами арсенала итальянской армии. Он был громоздким и тяжелым, и я забыл, что он заряжен. Я вынул револьвер из рюкзака и положил его на угол кровати, а потом случайно задел его коленом. Оружие упало на цементный пол дулом вниз, и, хотя кровать была высотой меньше метра от пола, этого хватило, чтобы спустился курок и раздался выстрел — как раз в тот момент, когда я наклонился, чтобы поднять револьвер.

Вспышка выстрела на мгновение ослепила меня, и память об оглушающем звуке сопровождает меня до сих пор. Удивительно, но тогда я вовсе не испугался, несмотря на то что от природы не отличаюсь особой смелостью. Но я не могу избавиться от образа, вспыхивающего в моей голове: я вижу себя самого, наклонившегося вперед, будто вытягивая шею на плахе… Словно иллюстрация из трехтомной «Истории знаменитых людей», которую отец хранил на второй полке книжного шкафа.

Ребенком я часами листал эти книги, которые, я думаю, больше, чем какие-либо другие, заразили меня вкусом к романтической героике. В каждом томе была коллекция примитивных акварелей, каждая из них защищена листом папиросной бумаги с оторванными углами и пятнами ржавчины. Я вспоминаю те акварели, глядя на ржавые пятна на стволе лежащего на полу возле моей кровати револьвера, теплого и вульгарного.

Не помню, сколько времени потребовалось мне, чтобы набраться сил, поднять и разрядить револьвер — три секунды, две минуты, три часа? Но я знаю, что, посмотрев в зеркало, криво привешенное над заросшей грязью раковиной, я увидел отражение чужого, бледного лица с сожженным локоном волос, который торчал над парой глаз, уставившихся невидящим взглядом в пустоту моей смерти.

Глубокое молчание царило в комнате. По-видимому, никто на нижнем этаже не слышал выстрела. Если бы я умер, они наверняка подумали бы, что я покончил с собой. В каком-то смысле это было бы правдой: в тот день я думал о самоубийстве и чувствовал, будто улизнул от своей судьбы.

Я продолжал верить в свой жребий до тех пор, пока моя жена не решила починить без моего ведома serre-papiers и заткнуть дыру, сделанную пулей из отцовского револьвера. Теперь заклинание более недействительно.

Все же время от времени я обнаруживаю, что верю в то, что, спрятавшись в полированном дубе, в секретере дремлет лоскуток моей особой судьбы.