Горечь полыни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Горечь полыни

Копытом и камнем испытаны годы,

Бессмертной полынью пропитаны воды, —

И горечь полыни на наших губах…

Эдуард Багрицкий

Горечь полыни…

Все та же комната, но давно —

Ни днями не счесть, ни годами, —

Из комнаты что-то унесено,

Что было любимо нами.

Все так же покрашена в белое дверь,

И книги на полках те же,

Но только здесь убирают теперь

Гораздо небрежней и реже.

Но только здесь хозяин другой…

Прежний хозяин – Эдуард Багрицкий. Другой – автор этих стихов, его сын Всеволод, Сева. Небольшая комната в огромном доме на углу Тверской и проезда Художественного театра, ныне, как и когда-то прежде, Камергерского. Здесь, в этой комнате, мы c Севой и Сашей Галичем писали нашу пьесу “Дуэль”. Сюда приходили посидеть, почитать и послушать стихи, поболтать.

Весна тридцать девятого – июнь сорок первого. Всего два года… Два года моей дружбы с Севой… Давно. Очень давно. Севе, еще совсем тогда юному, почти мальчишке, сегодня было бы за семьдесят пять.

А прожил он на этом свете неполных двадцать.

Однажды Марк Обуховский, наш студиец, предложил мне познакомиться с сыном Эдуарда Багрицкого.

Тогда я был влюблен в поэзию Багрицкого. Да и сейчас не могу без удовольствия повторять строки из его “Разбойника”:

Брэнгельских рощ

Прохладна тень,

Незыблем сон лесной;

Здесь тьма и лень,

Здесь полон день

Весной и тишиной…

Или из “Контрабандистов”:

Вот так бы и мне

В налетающей тьме

Усы раздувать,

Развалясь на корме,

Да видеть звезду

Над бугшпритом склоненным,

Да голос ломать

Черноморским жаргоном,

Да слушать, сквозь ветер,

Холодный и горький,

Мотора дозорного

Скороговорки!

Романтика… Протест молодости против размеренного, устоявшегося течения жизни, желание вырваться в другую, яркую жизнь. И неудивительно, что автор “Разбойника”, “Птицелова”, “Тиля Уленшпигеля” и “Контрабандистов” сердцем принял романтику революции. Это было естественно, для многих романтиков в те годы почти неизбежно.

А в результате – “горечь полыни”.

В общем, предложение познакомиться с сыном Багрицкого я принял с восторгом. Я знал, что его зовут Всеволодом: это к нему Багрицкий обращается со словами: “Вставай же, Всево?лод, и всем володай!” Это о нем он говорит: “Я знаю: ты с чистою кровью рожден, ты встал на пороге веселых времен!”

Времена, впрочем, оказались далеко не веселыми.

Мы отправились к Севе. Марк поднялся к нему, а я остался ждать во дворе. Однако мы не застали его. Этот приход к Севе и то, как я стоял во дворе, ожидая, когда Марк выйдет с сыном Багрицкого, почему-то запомнился. Именно это: стою во дворе и жду.

А через несколько дней Марк привел Севу к нам в студию. Привел вместе с его другом и соучеником Максимом Селескериди. Максим стал исполнителем роли Зяблика, одной из главных ролей в “Городе на заре”, Сева – автором песен, звучавших в нашем спектакле, и членом литературной бригады.

Я не помню момента появления Севы в школе на улице Герцена, где мы репетировали. В моей памяти он сразу – один из самых близких мне людей в студии. Разницы в возрасте – шесть лет – как бы и не существует. Он еще ходит в школу, но никем не воспринимается как школьник. Впрочем, к тому времени школьником ни он, ни Максим уже не были – их исключили из школы вместе с Сашей Свободиным, впоследствии известным театроведом и драматургом. Исключили за выступление против директора школы по прозвищу Ванька Косой. Эта троица умудрилась выпустить огромную стенгазету с лозунгом “Долой Ваньку Косого!”. Максим впоследствии сдал экзамены экстерном. Не знаю, сдавал ли экзамены Сева. Вряд ли. В его комнате я не замечал следов каких-либо школьных занятий. Тот же Саша Свободин, с которым Сева учился в одном классе, рассказывал мне, что Сева не интересовался ничем, кроме поэзии и литературы, а остальные предметы сдавал кое-как. Кажется, он так и не получил аттестата зрелости. Да он и не нуждался в документальном подтверждении своей зрелости. Он был вполне сложившейся личностью, не по годам взрослым. Его сразу приняли и полюбили.

Он привлекал к себе легкостью общения и каким-то особым обаянием, за которым ощущалась его безусловная одаренность. Подкупало и то, что он ничем не подчеркивал, не показывал, что он сын самого Эдуарда Багрицкого. Да мы вскоре и забыли об этом – просто Сева.

Мое первое посещение Севиной комнаты не могло не запомниться: ведь здесь жил Эдуард Багрицкий. Но комната оказалась совсем не такой, какой я представлял себе по рассказам тех, кто бывал здесь при жизни поэта… От прежнего хозяина остался только выкрашенный в белое шкаф да еще тахта, на которой спал отец, а теперь спит сын. Никаких аквариумов с рыбками, о которых я столько слышал. О Багрицком напоминал только портрет, висевший над тахтой. Просто комната в коммунальной квартире, в которой живет одинокий мальчик под присмотром бывшей своей няньки.

Как известно, Эдуард Багрицкий, Юрий Олеша и Владимир Нарбут были женаты на сестрах Суок, чьей фамилией Олеша назвал героиню своей сказки “Три толстяка”. Жена Олеши, Ольга Густавовна, опекала Севу, жившего со своей старой нянькой Машей, которая обслуживала его неприхотливый быт.

Стираю для него, ушиваю, собираю что-нибудь поесть, кое-что собираю из одежки. Купила ему уже трое ботиночков и три рубашки. Ваши-то он все износил, а некоторые роздал своим друзьям. И носочки кое-как подштопаю, утяну худенько, да и не спрашивает много, – пишет Маша Севиной матери в Карагандинский лагерь.

В шестьдесят четвертом году мать Севы, Лидия Густавовна, и Елена Боннэр, школьная подруга Севы, которую старая Маша считала его “законной невестой”, выпустили небольшую книжечку, где собраны его письма к матери в лагерь, стихи, дневниковые записи. Там среди записей самого Севы и это письмо старой, преданной семье Багрицких женщины, Марии Брагиной.

С фотографии, помещенной в начале книги, смотрит Сева – такой, каким я его помню: хорошее, чистое, юношеское лицо, умный, внимательный, чуть настороженный взгляд, откинутые назад волосы, так часто опускавшиеся на лоб.

В этой тоненькой книжечке я заново открыл для себя того Севу, которого знал, и того, которого, как выяснилось, почти не знал. Свой внутренний мир, свою боль, тоску, чувство одиночества, он открывал только бумаге, и еще – матери, да и то, далеко не всегда, стараясь ее не огорчать.

Ты думаешь, мне очень легко жить одному? Нет, наоборот, очень трудно. Холостяцкая жизнь мне не по вкусу. Предпочитаю “семейный уют”, – пишет он ей 2 октября 1938 года, по-видимому, в ответ на какой-то ее упрек.

И еще одна запись, на этот раз не адресованная никому:

Мне скоро восемнадцать лет, но я уже видел столько горя, столько грусти, столько человеческих страданий, что мне иногда хочется сказать людям, да и самому себе: зачем мы живем, друзья?..

В этом возрасте многие переживают нечто похожее. Но у Севы это не юношеский синдром. Не было тут и рисовки. Для этих горьких слов были достаточно серьезные основания.

Ему было всего двенадцать лет, когда умер отец, которого он обожал. А когда ему было пятнадцать, четвертого августа 1937 года арестовали и Лидию Густавовну. Через месяц покончил жизнь самоубийством, выбросившись из окна, его двоюродный брат, которого Сева очень любил. Арестовали и впоследствии расстреляли мужа сестры Севиной матери, Серафимы Густавовны, поэта Владимира Нарбута, арестовали родителей его близкой подруги Елены Боннэр, и еще, и еще…

Арест матери, – пишет Сева, – я принял как должное. В то время ночное исчезновение какого-нибудь человека не вызывало удивления. Люди ко всему привыкают – к холоду, голоду, безденежью, смерти. Так привыкли и к арестам. Маму увезли под утро. Встретился я с ней через два года, посреди выжженной солнцем казахстанской степи.

Сева написал “принял как должное”. Должное – то есть нечто привычное, повседневное. А точнее – неизбежное.

Но все это он держал при себе. Я читаю его юношеские стихи, которых не знал. Влияние поэзии отца в этих юношеских стихах чувствуется, и в то же время в них столько грусти и горечи, каких нет в поэзии Эдуарда Багрицкого.

Это руки, чтобы достигнуть счастья,

Это ноги, чтобы к нему прийти,

Это глаза, чтобы его увидеть,

Это губы, чтобы его воспеть.

А где же оно?

Вот скоро мне семнадцать лет —

Как мало и как много!

Но впереди дороги нет.

И сзади нет дороги.

И только звезды за окном

Да тучи поволока,

И только в комнате темно

И странно одиноко.

Горечь полыни…

Он редко читал нам свои стихи, во всяком случае, большинство напечатанных в той книжечке мне были неизвестны. Любил читать вслух Мандельштама, Ходасевича, Пастернака, Цветаеву. Но кое-что свое все-таки читал. И когда у Арбузова и Плучека возник замысел ввести в спектакль хор строителей города, Валентин Николаевич спросил у Севы:

– Можешь написать песню для хора?

– Напишу, – ответил Сева.

Через пару дней мы разучивали его песню, музыку для которой сочинил один из наших студийцев, сын известной в те годы певицы Галины Бариновой.

У березки мы прощались,

Уезжал я далеко.

Говорила, что любила,

Что расстаться нелегко.

Вот он, край мой незнакомый, —

Сопки, лес да тишина,

Солнце светит по-другому,

Странной кажется луна…

Удивительно, как легко и точно почувствовал он и характер, и тональность будущего спектакля, и настроение той сцены, для которой предназначалась песня.

После премьеры эту песню распевали в студенческих компаниях.

А вскоре мы с Севой стали соавторами.

Все началось с несостоявшейся поездки в Новый Иерусалим, на дачу к Наташе Антокольской, в июне сорокового года. Мы с Севой опоздали на утренний поезд и, не видя особого удовольствия в том, чтобы три часа дожидаться следующего, отправились к Севе посидеть, поболтать, вообще как-нибудь провести неудавшийся воскресный день. Сева предложил заняться придумыванием сюжетов для этюдов.

В тот жаркий летний день, сидя в его прохладной комнате и попивая рислинг, мы придумали пристань небольшого городка на Волге и двух молодых парней, с грустью поглядывающих на проходящие мимо пароходы и на девушек, стоящих у борта. Большие пароходы здесь не останавливаются. “Все красивые девушки мимо едут”, – говорит один из них.

Неожиданно Сева сказал:

– Исай, этот не этюд. Это начало пьесы!

Действительно, чувствовалось, что это начало пьесы. Какой именно пьесы, ни я, ни он еще не понимали, но оба загорелись этой идеей. Почему-то писать вдвоем не решились. Позвонили Саше Галичу и предложили ему писать пьесу втроем. Сказалась привычка: этюды чаще всего делались именно втроем.

Саша сразу же согласился. Мы отправились к нему домой и тут же приступили к делу. Работали увлеченно, но вместе с тем и с некоторой неуверенностью: то теряли веру в свой замысел, то снова обретали ее. Но когда прочли Арбузову первый акт и встретили у него не просто одобрение, но и горячую заинтересованность и готовность самому эту пьесу ставить, поверили и в себя, и в будущую пьесу.

Пьеса называлась “Дуэль”.

Одним из действующих лиц пьесы стал герой Советского Союза, повоевавший на финской войне, “на той войне незнаменитой”. Однако “Дуэль” была пьесой вовсе не “патриотической”, а скорей лирической и в некотором смысле – “философской”, если можно назвать философией взгляды трех очень молодых людей, склонных к размышлениям о жизни с изрядной долей романтического к ней отношения.

Действие “Дуэли” происходит в маленьком провинциальном городке на Волге, откуда наш Алексей Новиков родом и куда приезжает увенчанный звездой героя. В пьесе, как говорил Чехов, “сто пудов любви”, любовные линии занимают в ней главенствующее место. Но основная сюжетная линия – “дуэль”, психологическое противостояние нашего героя и интеллигента-скептика Свешникова. В этой линии легко обнаружить влияние Юрия Олеши и его “Зависти”. Свешников, разумеется, писался как персонаж отрицательный, но оказался едва ли не самым умным и интересным человеком в этом городке. Эраст Павлович Свешников, при всей своей “отрицательности”, был нам симпатичен.

Начали мы писать летом сорокового. Закончили весной сорок первого. Девятнадцатого апреля, в день рождения Севы, “Дуэль” была восторженно принята студией. Сразу же были распределены роли, и Арбузов начал репетиции. Пьеса была отправлена в репертком, без разрешения которого ни одна пьеса не могла быть поставлена.

В реперткоме пьесу приняли неплохо, но с оговорками. Двадцать второго июня мы должны были явиться, кажется, к Солодовникову и выслушать его замечания, после чего сделать требуемые поправки. Какие именно, мы так и не узнали. Сева был в Коктебеле, явиться к Солодовникову предстояло нам с Галичем. Мы не явились. Война…

Так наша “Дуэль” и не увидела сцены.

А в то время, когда мы писали пьесу, в жизни Севы произошло событие неожиданное и странное.

Пока мы работали над первым актом нашей “Дуэли”, – пишет он матери в октябре сорокового года, – я успел влюбиться в одну больную девушку (у нее порок сердца) и, поборов сопротивление ее родных, жениться на ней. Прожили мы вместе месяц и поняли, что так, очевидно, продолжаться не может. Семейная жизнь не удалась. Она переехала обратно. И вот сейчас я снова один со своей старой Машей. Снова могу лежать с ногами на кровати и курить в комнате… Моей женой была Марина Владимировна Филатова, очень хорошая девушка. Я и сейчас с ней в прекрасных отношениях. До сих пор не могу понять, почему я женился. Все меня отговаривали, даже она сама. А я все-таки женился – глупо!

А вот запись, сделанная Севой чуть раньше:

Я встречаюсь с Мариной, странной черноглазой девушкой. Ей девятнадцать лет, она старше меня на год. Марина – сирота, живет с тетей, которую страшно боится. Но, кажется, тетка ее любит. Ей трудно ходить, у нее больное сердце… Я люблю Марину, люблю потому, что редко с ней вижусь, и потому, что мне больше некого любить. Без нее, без этой маленькой девушки, мне было бы много тяжелее…

Марина появилась внезапно. До этого мы никогда ее не видели и ничего о ней не слыхали, Сева избегал говорить о своей личной жизни. Марина оказалась милой, застенчивой и молчаливой девушкой с большими печальными глазами. За все время знакомства с ней я вряд ли услышал от нее больше десятка фраз. Молчалива она была, может, еще и потому, что в шумном, веселом окружении Севы чувствовала себя и чужой, и ненужной. Она только улыбалась своими печальными глазами.

Был куплен диван – узкая тахта Севы была не приспособлена для того, чтобы спать вдвоем. Дешевый “мосдревовский” диван был водружен в Севиной комнате, сделав ее для нас непривычной и неуютной. Однако через месяц он исчез вместе с Мариной. “Семейная жизнь не удалась”…

Тогда, по молодости лет, мы восприняли весь этот эпизод с Севиной женитьбой как забавный анекдот. Мы были слишком заняты собой, чтобы всерьез задуматься над тем, почему Севе понадобилось жениться на этой девушке. Не подозревали, что за веселой, общительной манерой держаться в нем жила незаживающая боль одиночества. Правда, иногда, явившись к Севе без предупреждения, я заставал его мрачным, полулежащим на кровати, с опущенной на лоб прядью, совсем как у отца на известной фотографии.

При всем при том Сева был человеком активным – еще в школе он редактирует школьный журнал, работает какое-то время внештатным литконсультантом в “Пионерской правде”, пишет очерки для газеты “Труд”. Это не только нежелание жить лишь на отцовское наследие и потребность заявить о себе как о самостоятельной личности, это еще один способ преодолеть одиночество. Сева любил шумные компании, веселый треп, неожиданные эскапады, он вовсе не был нелюдимым. И невозможно было представить, глядя на него, насколько тяжело переживает он свое одиночество, настигавшее его, когда он оставался один в комнате, которая когда-то была отцовской.

Несмотря на сложную внутреннюю жизнь и настороженность, с которой он воспринимал окружающую действительность, круг его знакомств был довольно обширен.

Он водил меня к своему другу, ныне известному автору популярных книг по искусству Бобе Бродскому, сыну известного в то время актера, сыгравшего главную роль в фильме “Искатели счастья”. Познакомил с мало еще известным молодым поэтом Ошаниным, знакомил со многими людьми, связанными когда-то дружбой с его отцом. Как-то я застал у него человека, одессита, который, по его словам, являлся прототипом Остапа Бендера. На меня этот человек особого впечатления не произвел – сходства с Остапом я в нем не обнаружил, кроме разве действительно “медального профиля”. Не было в нем того блеска и легкости, которые присущи герою Ильфа и Петрова. Впрочем, блеск и легкость могли исходить именно от авторов.

Он познакомил меня и со своей теткой, Серафимой Густавовной, женой Владимира Нарбута, не знавшей еще, что муж ее расстрелян, с Ольгой Густавовной и Юрием Олешей. Несколько раз я вместе с Севой заходил к ним. Однажды увидел там почти неприметного, очень грустного человека, тихо беседовавшего с Юрием Карловичем.

– Знаешь, кто это? – сказал Сева, когда мы вышли. – Это Зощенко.

Единственный раз, когда я видел близко Михаила Зощенко, удивившего меня тогда своей внешней непримечательностью и грустью.

Однажды летним вечером, встретив нас с Севой, Юрий Карлович, показав на ярко сверкавшую на еще светлом небе звезду, спросил нас, что это за звезда. Мы не знали.

– Венера! – произнес он торжественно. – Не знаете, что это Венера! И ваш Плучек не знает. Поэтому ничего у вас не получится!

И, заложив руки за спину, величественно удалился.

Тогда я принял эту реплику за общеизвестное чудачество, частенько не очень трезвого Олеши, к которому, впрочем, питал огромное уважение. Сейчас, читая его дневниковые записи и вспоминая этот эпизод, понимаю, что за его словами была глубокая, мучившая его мысль.

Может, он был и прав: студия, одержав первую и единственную победу, вскоре после окончания войны прекратила свое существование. И не потому ли, между прочим, что мало кто из нас знал, что ярко светящаяся в небе звезда называется Венерой?.. Впрочем, причины были и посерьезней.

Вспоминаю Севу в день премьеры “Города на заре”.

Почему-то было решено, что вступительное слово перед началом спектакля скажет именно он, Сева Багрицкий. Может быть, как самый младший из нас, а может, потому что Багрицкий. Он волновался, бродил по сцене и что-то бормотал, готовясь к своему выступлению, поглядывал на переполненный зал через дырочку в занавесе, вздыхал и снова принимался повторять то, что собирался сказать. Когда раздался последний звонок и погас свет, он дотронулся до занавеса, чтобы выйти на авансцену, и, вдруг обернувшись к стоявшему рядом Плучеку, с трудом выдавил из себя: “Не могу!”

Плучек понял – не может. И вышел сам.

Сева не любил вспоминать этот эпизод, свою мальчишескую растерянность перед залом, набитым народом, обижался, когда ему об этом, посмеиваясь, напоминали. Пожалуй, это единственный раз, когда я видел его растерянным.

Странное дело: я храню в памяти его облик, походку, голос, манеру держаться, помню, где мы с ним бывали, с кем он меня знакомил, но совсем не помню наших с ним разговоров. А разговаривали мы с ним много и часто. О чем? Нетрудно представить и даже воспроизвести нечто приблизительное – круг наших интересов более или менее понятен: говорили о студии, о стихах, о писателях, о знакомых нам людях, о жизни… О самом интимном не говорили. Я знал, к примеру, что летом тридцать девятого, вскоре после его прихода в студию, он ездил с Ольгой Густавовной в Караганду, встречался с матерью. Но только из его записок я узнал подробности этой встречи.

Может, был кто-то, с кем он был более откровенен? Не исключаю. Но, перебирая всех тех, с кем он в то время общался, не могу представить, кто бы мог быть таким человеком. Может быть, Максим Селескериди, с которым он был особенно дружен. Не знаю. Думаю все же, что и с Максом он не до конца был открытым. Открывал он себя только в стихах, еще несовершенных, но внушающих уверенность, что он будет поэтом, и поэтом со своей темой, со своим голосом. Впрочем, поэтом он уже был.

Через несколько дней после начала войны Сева вернулся из Коктебеля, где у него был роман. Но, несмотря на сильное увлечение красивой и эффектной женщиной, определяющим его настроением в эти дни оставалось пророческое убеждение, что он в этой войне погибнет. Своими предчувствиями Сева поделился со мной лишь при первой нашей встрече, сразу после возвращения из Коктебеля, и больше об этом не заговаривал. Может быть, потому, что я довольно неуклюже пытался убедить его, что для этого нет никаких оснований, поскольку от армии он был освобожден еще раньше, по близорукости. Я был настроен более легкомысленно: трудно поверить в собственную смерть в этом возрасте. Однако случилось именно так, как он предчувствовал.

О судьбе нашей “Дуэли” говорили мало. Примирились с тем, что до конца войны о ней и речи быть не может. Тем более что к тому времени вернулся в Москву Арбузов, и мы все, в том числе и Сева, пошли в редакцию “Правды” с заявлением, что готовы отправиться в действующую армию в качестве фронтовой театральной бригады. Приехал Валентин Николаевич, и мы начали готовить театральное обозрение для фронта. Почему-то – почему именно, сейчас уже не помню – Сева на что-то обиделся и на время расстался со студией, но ненадолго. Он легко обижался и так же легко забывал о своих обидах.

Двадцать второго июля, в первую бомбежку Москвы, мы оба оказались у Михаила Светлова, жившего в том же доме, напротив МХАТа. Мы шли по Тверской с моей женой Мариной Малининой и встретили Светлова. Он объявил нам, что получил гонорар и приглашает нас к себе, жена его в отъезде, и ему не с кем отметить это событие. Мы зашли к Севе и, забрав его, отправились к Светлову втроем. Светлов уверенно заявил, что сегодня “он” обязательно будет нас бомбить. Сева внимательно, с какой-то тревогой, взглянул на Светлова и спросил, почему он так в этом уверен, а тот ответил, что Гитлер любит эффекты. А поскольку сегодня ровно месяц со дня нападения, он непременно будет бомбить Москву. Так и случилось. Всю ночь мы провели у Светлова. Лазали на чердак, смотрели на небо, на рассыпанные по небу огненные следы трассирующих пуль, отблески начинающихся пожаров…

Однажды Сева рассказал нам с Сашей, что встретил Георгия Николаевича Мунблита, который устроил его на работу внештатным литературным сотрудником в “Литературную газету”, и показал небольшую заметку о некоем связном, вынесшем из боя своего командира. “Литературная газета” предложила Севе написать об этом стихи. Балладу о капитане Абакове и связном Квашнине мы, как и пьесу, написали втроем. Напечатана она была только в конце сорок первого, за подписью Севы, в сильно сокращенном виде. О дальнейшей судьбе этой баллады я еще расскажу.

Сева до 22 октября оставался в Москве. Кое-какие сведения о нем доходили до меня от моей жены – я с конца августа был уже в армии. В то время Сева вместе с Арбузовым, Гладковым и Львовским работал над новой редакцией концертной программы, первый вариант которой был отвергнут соответствующими инстанциями. Тогда, по-видимому, он и написал с Мишей Львовским песню “Любимый город, родина Одесса”, текст которой жена прислала мне в письме. Музыка на эти слова так, кажется, и не была написана. Пелась она на мотив известной одесской песни.

Студия собиралась ехать со своей программой в распоряжение Политуправления Северного флота, в Полярное. Договоренность была уже достигнута. Но паника 16 октября поломала все планы. Сева, уехав с Арбузовым и Гладковым в Казань, очутился в Чистополе, куда к тому времени были эвакуированы многие московские писатели.

Александр Константинович Гладков рассказывал мне, что в Чистополе Сева находился в угнетенном состоянии. Заработка у него, естественно, не было, а от гонораров за книги отца почти ничего не осталось. Он пребывал в страхе перед будущим и, по словам Гладкова, непрерывно пересчитывал оставшиеся деньги. О его настроении лучше всего говорят стихи, написанные в темной, неуютной комнатушке, где он ютился.

Я живу назойливо и упрямо,

Я хочу ровесников пережить…

Мне бы только снова встретиться с мамой,

О судьбе своей поговорить…

Нет ответа на телеграммы,

Я в чужих заплутался краях.

Где ты, мама,

тихая мама,

добрая мама моя!!

Эти стихи написаны 27 ноября. А 6 декабря он отсылает с Фадеевым заявление в Политуправление Красной армии с просьбой направить его на работу во фронтовую печать. И в тот же день пишет короткое стихотворение.

Мне противно жить не раздеваясь,

На гнилой соломе спать

И, замерзшим нищим подавая,

Надоевший голод забывать.

Коченея, прятаться от ветра,

Вспоминать погибших имена,

Из дому не получать ответа,

Барахло на черный хлеб менять,

Дважды в день считать себя умершим,

Путать планы, числа и пути,

Ликовать, что жил на свете меньше

Двадцати.

Меньше двадцати…

Сережа Соколов, наш студиец, неожиданно появившийся в Чистополе, вытащил его из тесной сырой каморки, поселился с ним в нормальной комнате. Сева слегка ожил.

А 23 декабря приходит телеграмма с вызовом в Политуправление. Он отправляется в Москву, а оттуда 9 января – на фронт.

Не могу отделаться от мысли, что, не будь этого заявления, он вместе с Сережей Соколовым оказался бы снова со студией, которая все же стала фронтовым театром, – и остался жив.

А жить ему оставалось чуть больше двух месяцев…

У Жорж Санд есть сказка “Как Грибуль, боясь сгореть, бросился в огонь”.

Как-то на вечере, посвященном памяти погибших поэтов, кажется, году в шестьдесят пятом, я произнес эти слова, вспоминая о Севе. Сидевший рядом Виктор Шкловский, хорошо знавший Севу и любивший его, задумчиво кивнул головой и повторил: “Да, да, Грибуль…” Он понял меня.

Да, Сева не сомневался, что живым с войны не вернется, это предчувствие жило в нем давно. Кто знает, не окажись он в Чистополе, не будь он так подавлен нищетой и одиночеством, стал бы он проситься на фронт? В то же время, я уверен, была и решимость не прятаться от судьбы. Этот Чистополь вызывал у него не только тоску, но и стыд: нельзя прозябать в глубоком тылу, когда другие, в том числе и его друзья, там, на фронте. Решение было продиктовано не только отчаянием, но и мужеством. А то, что Сева был человеком мужественным, бесспорно. Он доказал это за те недолгие дни, которые провел на фронте.

Он работает во фронтовой газете корреспондентом, беседует на передовой с бойцами, пишет очерки, стихи, спорит, ругается с редактором, отстаивая свой текст от переделок и искажений, собирается с группой разведчиков в немецкий тыл. Он по-прежнему общителен и деятелен. И по прежнему – одинок.

Мне 19 лет. Сейчас вечер. Очень грустно и одиноко. Увижу ли я когда-нибудь свою маму? Бедная женщина, она так и не узнала счастья. А отец, который для меня уже не папа, а литературная фигура? Какая страшная судьба у нашей маленькой семьи! Я б хотел, чтобы мы вновь встретились, живые и мертвые.

Эта запись сделана восьмого января.

А за десять дней до своей гибели он записывает:

Сегодня восемь лет со дня смерти моего отца. Сегодня четыре года семь месяцев, как арестована моя мать. Сегодня четыре года и шесть месяцев вечной разлуки с братом.

Вот моя краткая биография. Вот перечень моих “счастливых дней”. Дней моей юности.

Теперь я брожу по холодным землянкам, мерзну в грузовиках, молчу, когда мне трудно. Чужие люди окружают меня. Мечтаю найти себе друга и не могу. Не вижу ни одного человека, близкого мне по своим ощущениям, я не говорю – взглядам. И я жду пули, которая сразит меня…

Двадцать шестого февраля, во время налета немецкой авиации на деревню, где находился штаб кавалерийского корпуса генерала Гусева, невдалеке от Любани, Сева беседовал с отличившимся в недавнем бою политруком Онуфриенко, собираясь написать о нем очерк…

В этот момент и оборвалась его жизнь.

Смерть, по свидетельству очевидцев, была мгновенной. Осколком бомбы пробило и его полевую сумку со стихами, неотправленным письмом к матери и справкой об освобождении от воинской повинности.

Он похоронен где-то в лесу, на опушке, в районе деревни Мясной Бор, под сосной, на которой Евгений Вучетич, в то время сотрудник газеты “Отвага”, вырезал:

“Воин-поэт Всеволод Багрицкий убит 26 февраля 1942 года”.

Позже к этой надписи добавили слегка измененное четверостишие Цветаевой, которое Сева часто повторял:

Я вечности не приемлю.

Зачем меня погребли?

Мне так не хотелось в землю

С любимой мною земли.

Предчувствие его не обмануло. Но, хотя он и писал, что ждет пули, которая его сразит, это не было желанием смерти. Он любил жизнь, и то, что он там, на фронте, повторял эти строки Цветаевой, лишь подтверждает его любовь к жизни, желание жить, увидеться с матерью, с друзьями, любить, писать стихи… Жить.

Маленькая, с ладонь, красненькая книжечка – все, что осталось от его короткой, неприютной жизни. Или не все? Что-то тогда, в шестьдесят четвертом, напечатать было невозможно? Все может быть…

Я перечитываю его стихи, написанные в Чистополе.

Бывает так, что в тишине

Пережитое повторится…

Сегодня дальний свист синицы

О детстве вдруг напомнил мне.

И будто мама позабыла

С забора трусики убрать…

Зимует Кунцево опять,

И десять лет не проходило…

Пережитое повторится…

И папа в форточку свистит,

Синица помешала бриться,

Синица к форточке летит…

Кляня друг друга, замерзая,

Подобны высохшим кустам,

Птиц недоверчивых пугая,

Три стихотворца входят к нам.

Биндюжной их встречают бранью,

В ней много юга и тепла,

И строчки возникают сами

И забывают про меня.

А я на самодельных лыжах

По следу стройному бегу,

Меж двух березок, ниже, ниже,

Мигнуло солнце глазом рыжим.

Снег словно мухами засижен…

Так в предрассветном сне,

как в детстве, я живу.

“Больше всего мне доставляет удовольствие солнце, начинающаяся весна и торжественность леса”, – писал он незадолго до своей гибели.

Начинающаяся весна… торжественность леса… Прощальный воинский салют.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.