Не вернулся

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Не вернулся

Мы выбрались из самолета. Мои ребята смущены.

— Ну как? Что вы на это скажете? Алпетян стоит с поджатыми губами. Он возмущен до предела:

— Товарищ командир, да кто же его так отделал? Разве можно летать на таком утюге?! Это же верная смерть!

Краснюков, прилаживая к поясу шлемофон, сказал сердито:

— Не машина, а гроб с музыкой!

Морунов промолчал. Он старшина по званию, и ввязываться в разговор офицеров ему не положено. Свои мнения он выскажет друзьям стрелкам.

Подходит техник звена Тараканов, высокий, медлительный, подчеркнуто солидный, как и полагается парторгу. Сейчас у меня к Тараканову отношение настороженное. Он отвечает за состояние материальной части, и машина №9 стоит в графе готовности. Самолет цел: крылья, хвост и шасси на месте, моторы работают нормально. Что еще надо? И тут я должен заявить, что самолет неисправен! Как воспримет он это? Ясно же, все в нем воспротивится, и опять-таки — формально он будет прав.

Но Тараканов неожиданно сам выручает меня.

— Товарищ командир, мы с инженером все выяснили. Удивленно таращу глаза.

— Что именно?

— А как же, Кармин на бреющем в деревья вмазал!

У меня даже дух захватило от такого сообщения. Уж я-то знаю, что значит врезаться на бреющем в деревья!

— А как же!.. Как же он жив-то остался?! Подошел инженер эскадрильи.

— Что будем делать? — обратился я к Гриневу. — Самолет разрегулирован и к полету негоден. Инженер пожал плечами и, словно ища поддержки, растерянно взглянул на Тараканова.

— Сложно все это, — произнес он, глядя под ноги. — Командир полка знает, что Карпин врезался в деревья, но машина-то цела, и значит, ничего не произошло!

— Да, да, конечно! — вставил я. — Вы хотите оказать, что при таком положении никто не возьмет на себя смелость отставить самолет от полета? Так ведь?

— Да, — согласился инженер. — Ведь если "девятка" не полетит, тогда придется давать объяснения и выявлять виновных. А Карпина за это по головке не погладят: дело подсудное. Значит, ЧП! Командиру полка, неприятность.

Тараканов нетерпеливо кашлянул. Я повернулся к нему:

— А каково ваше имение как парторга?

— Ставить самолет на прикол, раз он плохо ведет себя в воздухе! — твердо сказал Тараканов. — Мы попробуем его исправить. Но это сложно. Нужно повозиться несколько дней.

На том и порешили. Я позвонил в штаб и сказал Ермашкевичу, что "девятка" неисправна и в бой не пойдет.

Боевое задание полк получал на КП аэродрома. Мы сидели в большой уютной землянке, за тремя рядами длинных столов, заваленных сейчас шлемофонами, планшетами, развернутыми картами. Командир полка, начальник штаба, начальник связи, метеоролог — все на своих местах. Командир явно не в духе, и только я, наверное, один догадывался — почему.

Вот он встает, поднимаясь тяжелой глыбой, упирается кулачищами в стол и, глядя перед собой, как это обычно делают люди, твердо убежденные в своей правоте, без всяких предисловий задает вопрос:

— Командир первой эскадрильи, почему вы не проставили в боевом расписании экипаж младшего лейтенанта Красавцева?

На КП сразу наступила тишина. Видимо, все-таки люди знали об инциденте с самолетом, и предстоящее объяснение вновь назначенного комэски интересовало всех: "А как он себя поведет?"

Я встал, стараясь изо всех сил казаться спокойным.

— Ему не на чем лететь, товарищ командир.

— Та-а-ак, — все еще глядя перед собой, с угрожающей интонацией в голосе сказал он. — А "девятка"?

— "Девятка" неисправна, товарищ командир. Вы же знаете, Карпин врезался на ней в деревья. Самолет разрегулирован.

Командир, вперив в меня тяжелый взгляд, опросил с расстановкой:

— Кто вам это сказал?

— Это я вам говорю.

Подполковник растерялся. Он вскинул голову, хотел что-то возразить, но передумал, видимо, сбила с толку моя решительность: никто в полку никогда ему не возражал, а тут...

Тяжелая рука потянулась к бобрику волос, пригладила, поправила ремень с громоздкой деревянной кобурой маузера, который он, не участвуя в боевых полетах, неизвестно зачем носил.

— Хорошо, — после длинной паузы сказал Гусаков и кивнул на выход. Выйдемте отсюда.

И мы, сопровождаемые изумленными взглядами летчиков, вышли. Оба. Я впереди, он за мной, будто вел меня под конвоем. Мы отошли подальше и остановились. Было уже темою, но не настолько, чтобы не заметить, как любопытные высыпали из землянки.

Я был спокоен, совершенно спокоен: правда на моей стороне, и командир сам это доказал своим нелепым предложением поговорить наедине. Он был в невыгодном положении: в разговоре с глазу на глаз я мог, отбросив уставные положения, высказать ему все, что думал. А думал я о нем нелестно.

Дело в там, что я вспомнил одну историю, слышанную мною в первые дни войны. Один летчик (это был Гусаков), возвращаясь на "ИЛ-4" с боевого задания, был так потрясен обстановкой над целью, что забыл о Карпатах и врезался в пологую вершину горы. Но ему повезло: самолет только скользнул по альпийской лужайке и, погнув винты, остался лежать на земле. Никто не пострадал. Все вылезли, кроме летчика.

— Командир! — крикнул штурман. — Командир!

Но командир молчал. Может, ушибся, потерял сознание? Кинулись к кабине, открыли фонарь. Гусаков был невредим, но явно не в себе: широко раскрытые глаза, крепко стиснутые челюсти. Он сидел, судорожно сжав могучими руками штурвал. Ни просьбы, ни уговоры, ни физические усилия не могли оторвать его от управления. Трое суток отдел человек: не пил, не ел, пока не потерял сознание.

И потом началось. Неудержимый панический страх перед боевыми полетами завладел всем его существом. Поскольку случай был редчайший, к нему относились вниманием: что же — шок! Комиссии, перекомиссии, длительные отдыхи, лечения. А он — здоровый, высоченного роста мужчина, легко играющий двухпудовыми гирями, терпел любые унижения, лишь бы только его снова не вернули в полк.

Время стерло первое впечатление и мление о нем. Сменились люди, которые знали его. А новые обратили внимание — не может найти применения высокий, богатырского сложения человек. "А сделаем из него командира!" — и сделали. И не ошиблись. Вновь сколоченный полк сразу же стал отличаться от других организованностью, дисциплиной и боевыми достижениями. На месте оказался человек!..

И вот мы стоим друг перед другом в сумеречной темноте. Я понимал его. Он запутался в нагромождении причин и теперь хочет выкарабкаться. Его любимец вывел из строя самолет, и Карпину по закону военного времени грозил трибунал. Трибунал повлек бы за собой... Многое повлек бы за собой трибунал!

Сейчас, пытаясь подавить меня своим величием, подполковник раздумывал, с чего бы начать. Мое вызывающее поведение он расценивал по-своему ("Значит, кто-то стоит за его спиной"). А кто стоял за моей спиной? Смешно подумать, никто! Но он не знал этого и боялся меня.

— Ну, — наконец сказал Гусаков, поправляя портупею. — Продолжим разговор.

— Продолжим.

Гусаков засопел, распаляя себя:

— Так кто же в полку командир, я или вы?

— В полку вы, в эскадрилье я.

— Вон как? — удивился Гусаков. — А если я вам прикажу!

— Прикажите, — холодно сказал я. — Это ваше право. По уставу я обязан выполнить любое приказание вышестоящего начальства, даже такое вот преступное, а потом обжаловать его, что я и сделаю. Я тотчас же напишу рапорт командующему об отказе служить в вашем подчинении и объясню причины. Я от этого не потеряю ничего, для меня везде найдется боевой самолет.

Наступило тягостное молчание. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и скрипел амуницией. А я глядел на звезды, и в груди у меня было пусто.

— Гм, да, — наконец примирительным тоном сказал Гусаков. — Не будем ссориться. Нам вместе воевать. Пошли, скоро вылет.

Я надеваю парашют, собираясь забраться в кабину, и вдруг слышу, кто-то опросил:

— Где командир?

Подошел Алексеев. Он прерывисто дышал — видимо, бежал ко мне от дальней стоянки. В голосе явная обида:

— Товарищ командир, а вы меня обманули!

— В чем?

— А как же! Мне дали тысячу пятьсот, а себе взяли две.

Я от души смеюсь. Мне чертовски нравится этот парень.

— А-а-а, бывает, бывает. Ну ладно, Алексеев, так и быть, завтра повезешь две!

И опять смеюсь, но уже про себя. Завтра я его тоже обману: ему дам две, а себе возьму две с половиной.

Мы вылетаем дружно — двенадцать самолетов, а "девятка" осталась на приколе.

И вернулись мы дружно, все двенадцать экипажей. Ожидая штурманов, заполнявших боевое донесение, летчики делились впечатлениями. Пуще всех шумели мои. Оказывается, с этой загрузкой никто не почувствовал никакой разницы. Так же бежала машина, так же оторвалась. Летчики других эскадрилий ревниво прислушивались.

— А форсаж на взлете давали?

— Форса-аж?! Что ты! Нам комэска запретил. Говорит: "Жалейте моторы!"

Я смеюсь про себя: тут все дело в самовнушении. Конечно, когда смотришь на самолет, под брюхом которого висят полутонновые чушки, так оторопь берет. Уж очень они большими кажутся против соток. Привыкнуть надо, и все тут. А самолету все равно, что поднимать — бензин или бомбы.

А в столовой сюрприз, во всю стену плакат: "Пламенный привет тяжеловесной эскадрилье!"

— Ого! Вот это да-а-а. Си-ила!

Конечно, законные сто граммов, оживленные разговоры. Мои ребята чувствуют себя именинниками. Направо и налево дают советы. Они уже асы, тяжеловесы.

Легли спать в приподнятом настроении, а проснувшись, узнали: не вернулся Красавцев...

— Как не вернулся?! Ведь он же не летал?..

— Вот то-то и оно, что летал! Позже только, когда полк ушел. Командир вызвал...

У меня оборвалось в груди. Все-таки сделал по-своему... Списал самолет! Война... Теперь с него взятки гладки...