НАДЕЖДА, Я ВЕРНУСЬ ТОГДА…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НАДЕЖДА, Я ВЕРНУСЬ ТОГДА…

Лауреат Нобелевской премии Александр Исаевич Солженицын написал письмо в Шведскую королевскую академию, чтобы выдвинуть на Нобелевскую премию кандидатуру Набокова. «Это писатель ослепительного литературного дарования, — писал А. Солженицын, — именно такого, какое мы зовем гениальностью… Он совершенно своебразен, узнается с одного абзаца — признак истинной яркости, неповторимости таланта. В развитой литературе XX века он занимает особое, высокое и несравнимое положение». Набокову не нравились произведения Солженицына (еще в большей степени, чем, скажем, стихи Бродского), однако он обычно оговаривался, что не может высказывать свое мнение об этих авторах публично, поскольку их преследует тоталитарное государство. Когда Карл Проффер прислал Набокову стихи Бродского, Набоков написал, что нашел там много выразительных рифм и метафор, но обнаружил ряд неправильных ударений и некоторое многословие. «Однако эстетическая критика была бы несправедливой, — писал Набоков, — если учесть эти ужасные условия и страдания, которые читаются в каждой строке поэмы». Набоков просил, чтобы Профферы послали от него поэту джинсы в подарок, а позднее благодарил за хлопоты и допытывался, сколько должен Профферам за штаны. Стена, отделяющая его от всего русского, что еще недавно было столь неприкасаемо советским, мало-помалу таяла.

Всякий, кто внимательно читал «Аду», заметил, наверное, песню, которая наряду с известнейшими русскими романсами исполняется в русском ресторане, где ужинают герои романа. «Солдатские частушки безвестного русского гения», — роняет о ней лукавый конспиратор Набоков, однако даже не зная английского, по одному только звучанию строки в этом удивительном — и далеко не «буквальном» — переводе можно узнать знаменитую песню Окуджавы:

Уэн дэ тру батч аутбой дэ райэт…

Когда трубач отбой сыграет…

В письме непонятливому французскому переводчику Набоков запросто объяснял, что это песня Окуджавы «Надежда, я вернусь тогда…», и можно отметить, что в хороших стихах (ах, это замечательное — «острый локоть отведя»!) Набокову не помешали даже ненавистные (и трагические) «комиссары в пыльных шлемах».

Личная переписка Набокова к тому времени сильно сократилась. Он еще писал временами Профферу и Аппелю по поводу их набоковедческих работ, иногда писал Глебу Струве, но из неделовых корреспондентов оставался, пожалуй, только старый приятель по Тенишевскому училищу Самуил Розов. В 1973 году старик Розов даже приезжал повидать Набокова, и они гуляли по горам в Зерматте. Переписка их не прервалась и тогда, когда Розов вернулся к себе в Израиль. Когда же Израиль в очередной раз подвергся нападению его уязвленных соседей, писатель послал письмо и денежный чек израильскому консулу, желая оказать поддержку этой стране, где у него было много друзей, в ее борьбе против, как он написал, «арабольшевистской агрессии».

В одном из писем Розову Набоков жаловался на своего биографа (теперь он ставил это слово в кавычки) Филда, рукопись которого пестрела ошибками и выдумками. После кропотливой полугодовой работы Набоков отослал Филду 178 страниц второй исправленной версии его биографии, приложив 25 страниц замечаний. Ошибок и неточностей там было действительно много. При чтении биографии Филда у русского читателя возникает некоторое ощущение неловкости — такое же бывает, наверно, у американца и австралийца при чтении русской книги, посвященной жизни американского или австралийского автора. Филд взял, конечно (и был прав), интервью у всех, кто когда-либо знал Набокова, так что в текст биографии попали некоторые неприятные для Набокова воспоминания и подробности (возможно, не всегда слишком точные). В результате отношения между автором книги и ее героем были окончательно испорчены (можно только радоваться, что Набоков не увидел последнего варианта книги Филда, где содержится анализ его нарциссизма).

Была и еще одна мелкая неприятность в ту пору. Нью-йоркский «Новый журнал» напечатал рассказ Зинаиды Шаховской «Пустыня». В этой пустыне Набоков (он весьма прозрачно окрещен там Вальденом) пребывает один, ибо только что похоронил жену. Герой вспоминает о покойной жене, задавившей его, парализовавшей его волю, разлучившей его с друзьями, а может, и иссушившей его талант. Примерно та же гипотеза развита была через пять лет в книге З. Шаховской «В поисках Набокова». В этой книге немало прекрасных исторических деталей и, главное, документов, писем. В целом же, я надеюсь, дорогой читатель, вы уже получили здесь достаточную прививку против темпераментных женских мемуаров… Помню, моя учительница на стезе перевода, талантливая переводчица с английского, французского и немецкого Рита Яковлевна Райт-Ковалева показала мне однажды в Голицыне рукопись своих очень живо написанных воспоминаний о Маяковском, Хлебникове, Пастернаке. После внимательного их прочтения я понял, что главной бедой этих так плохо кончивших (но при жизни, пока у них еще оставался шанс исправиться, все же друживших с умной, интеллигентной Ритой) поэтов, было то, что они выбрали себе не тех подруг жизни (возможно, беда эта объясняется и тем, что Рита была одна такая, а подруг у каждого из них было за жизнь минимум две-три). Позднее, после выхода этих мемуаров, смешные довоенные фотографии всех этих дам внесли еще большую неразбериху в стройную концепцию мемуаристки. Мир вашему праху, милая Рита Яковлевна…

Эти мелкие неприятности не мешали Набокову заниматься литературным трудом. Новый его роман назывался «Взгляни на арлекинов!», и в конце ноября Набоков сообщал сыну, что исписал уже 250 карточек (около ста страниц), что работает ежедневно, по пять часов в день, что работа идет успешно и весело. В том же письме он сочувствовал своему «единственному» по поводу его зубной боли и напоминал, что сам тоже всю жизнь маялся с зубами. Это была грустная тема, однако все же вот, нет худа без добра, — сближала. Вероятно, в таком сближенье оставалась нужда: Митя был внимателен и к отцу, и к матери, а все же был он где-то далеко — то пел в Нью-Йорке, то участвовал в автомобильных гонках в Италии (и небезопасное это пристрастие не всегда сходило ему с рук благополучно), то увлекался морскими мотогонками и альпинизмом. Он сменил уже несколько гоночных машин, собирался купить быстроходный катер, он был красив, бесстрашен, талантлив, однако не порабощен Даром. Набоков думал иногда, вероятно, что, может, оно и к лучшему: одному из корреспондентов он пожаловался, что литература занимала слишком много места в его жизни… Допускаю, что, скучая по сыну, он вспоминал и о своей матери, умершей вдали от него, в бедности. Мы ведь очень мало знаем об угрызениях его совести. На мысль о них наводит иногда образ отца героя в «Прозрачности предметов», да еще мимохожая фраза в том же самом романе: «Немало мучительства творится во мраке угрызений, в темнице неповторимого».

Набоков был еще подвижен, он гонялся за бабочками по горам, однако на дальнее путешествие решиться уже не мог: он собирался сплавать в Южную Америку за бабочками, собирался съездить в Израиль, куда его приглашали и друзья, и консул, однако так и не двинулся с места. Он никогда не летал на самолете. Можно уже было, наверное, съездить и в Выру, посетить родные места, сестра Елена вот съездила, привезла ему осколок кирпича из фундамента вырского дома… Он не решился. Осторожная Вера предупреждала его, что ЧК пока только меняет названия, и вести из России нет-нет да подтверждали это ее здравое наблюдение. Так что Набоков благоразумно отправил в это путешествие героя нового своего романа — а сам остался в Монтрё. Но все же Россия, без сомнения, приблизилась к нему в эти годы. В декабре Набоков послал Профферам, которые собирались в Россию, стодолларовый чек для семей русских диссидентов — чтобы скрасить им по возможности рождественский праздник.

В феврале 1974 года, узнав о появлении Солженицына на Западе, Набоков смог впервые написать ему и поблагодарить за письмо в Шведскую академию. Набоков писал, что они смогут теперь увидеться, однако эта встреча так и не состоялась. Дмитрий Набоков объясняет это странным недоразумением, подробностей он не сообщает. Наряду с несколькими объяснениями существует и неподтвержденная версия, весьма похожая на легенду: Солженицын пришел в отель «Монтрё Палас» и, оглядевшись, не пожелал оставаться среди этой роскоши. Допускаю, впрочем, что так могло быть. Мне показалось когда-то, что даже на привычного к Швейцарии женевского профессора-слависта Жоржа Нива (в отличие от Солженицына счастливо избежавшего наших лагерных бараков) ковровая роскошь «Монтрё Паласа» произвела странное впечатление.

26 мая лондонская газета «Обзёрвер» напечатала письмо Набокова, призывающее помочь Владимиру Буковскому.

«Героическая речь Буковского в защиту свободы, произнесенная во время суда, и пять лет мучений в отвратительной психиатрической тюрьме, — писал Набоков, — будут помниться еще долго после того, как сгинут мучители, которым он бросил вызов. Однако это слабое утешение для страдающего ревмокардитом узника, который переведен сейчас в пермский лагерь и погибнет там, если чудо общественного мнения его не спасет. Я призываю всех лиц и все организации, более моего связанные с Россией, сделать все что возможно, чтобы помочь этому мужественному и ценному человеку».

***

Было еще сумрачно, почти темно, но улицы Кембриджа уже заполнили заспанные студенты. Многие из них ехали на велосипедах… Мы же шли пешком — почти бежали: Буковский опаздывал на лекцию. Я поглядывал на него сбоку: впервые мне доводилось видеть человека героического. Человека, который не боялся Лубянки. Так же вот Набоков разглядывал, наверно, в гостях у Фондаминского всех этих невероятных боевиков-социалистов и смельчаков, переходивших советскую границу, так, словно это была граница между Францией и Бельгией. И вот рядом со мной бежал на занятия человек, который самолично пересекал все границы дозволенного и смертельно опасного. «Мужественный и ценный человек», — сказал о нем Набоков…

Буковский остановился, торопливо пожал мне руку: он спешил на лекцию по биологии. Он снова стал студентом — после стольких лет тюрьмы и психушки, после блистательной победы над КГБ, после высочайшего признания правительств, и на родине (которая его, который не был ничьим шпионом, тайком обменяла на чужого генсека), и на Западе, где его приняла английская королева (таких всего два счастливца в год бывает), после значительного успеха его книги — после всего этого он сел за парту со студентами, попрекавшими его на переменках недооценкой коммунистической свободы. Героический человек…

Он ушел, а я остался один в чужом Кембридже. На «кондитерскую с пирожными-мухоморами» денег у меня не было, я пошел на лекцию к каким-то кембриджским филологам. «Мудрая мумия» мямлила что-то про «Сельское кладбище» Грея. Я ждал, пока рыбкой блеснет в скучном потоке лекции красное словцо. Если оно и блеснуло, я пропустил его или не понял. Мой сосед сонно хохотнул. Он сообщил мне, что он американец, что он уже два года слушает эту нуду, но теперь деньги кончаются и надо ехать обратно. Или искать тут работу… Я вспомнил о корнельских студентах, понимавших на лекциях Набокова куда меньше, чем я тут. Вспомнил об их профессоре, робко отрывавшем глаза от конспекта и снова нырявшем за порцией слов…

Согревшись, я пошел на речку Кем, где мокли под дождем плоскодонки, а вечером еще бродил по Тринити Коледжу, до тех пор, пока кто-то из студентов не затащил меня на свою вечеринку. «Русский? — спросил он. — А-а-а… Пошли посидим у нас…» Сидеть было негде: они там не сидели на вечеринке — они стояли, пили и общались стоя. Пить я не пью, а пожевать было нечего, да и общение показалось мне странным (Это ты? — О, это я! — А помнишь вчера? — У-у-у, вчера…). Я стал искать среди них Лоди Набокова, Никиту Романова, Бобби де Кальри, Алекса Понизовского, Петра Мрозовского, Мишку Калашникова… Мне показалось, что я нашел Дарвина, но он был уже сильно пьян. Пытался даже угадать Доналда Маклина — чтоб остеречь, но и его, кажется, не было… Вспомнилось, как я встретил однажды этого рыжего выпускника Кембриджа в гостях у московского приятеля-историка (тогда ярого коммуниста, потом столь же ярого антикоммуниста). Англичанин был тогда пьян до умиления. Кивнув на прелестную немочку на другом конце стола, он сказал мне, снизив голос на четверть: «Ее мать приехала к нам в Кембридж и сказала: „Надо уходить в подполье. Надо поработать для партии“. Ее мать была в Коминтерне. А я был молодой…» Я хотел спросить, чему собственная мама учила его в детстве, но не хватило жестокости. Он умер совсем недавно в Москве, вероятно, один — семейство давно вернулось к себе в Альбион. Мир праху твоему, грустный предатель родины. Пролетарская, всемирная, ничья родина ушла на дно, а наша всеобщая родина — планета Земля, Свет Божий — она отчего-то не пользуется пока популярностью. Все предпочитают теперь «малую родину». Свою Выру. Свой Гранчестер…

Назавтра я разыскал друзей в ближнем Хэверхилле, и добрая Энджела Карвер повезла меня в Гранчестер. Дул ветер, нес какую-то мерзкую изморось, и Гранчестер показался мне еще более убогим, чем казался Набокову во время его прогулок. Отчего-то они волновали меня оба — и Брук, павший на первой войне, и Набоков, умерший за два года до моей Англии. О Бруке я, впрочем, услышал не раньше, чем о Набокове, — совершенно случайно: переводил роман пролетарского Силлитоу, и там один солдат выразился как-то странно: «Руперт Брук твою мать!» Я долго лазил по словарям, пока крошечный англичанин Боттинг не объяснил мне, что это рифмующий слэнг, надо искать матерное слово в рифму. Маленький Том Боттинг, который зачем-то воевал в Испании, потом из-за этого дрожал в Нижнем Новгороде, славном городе имени товарища Горького, не осуждавшего самых крутых репрессалий… Прозрачность предметов…

***

Восьмой английский роман Набокова (последний из законченных им) так же, как и его восьмой русский роман (последний из законченных им русских романов), был во многом автобиографическим. Вместо обычного в западных изданиях списка «Другие произведения того же автора» в новом романе приведен был список «Другие книги Повествователя», и в нем легко было обнаружить и «Машеньку» (под псевдонимом «Тамара»), и «Защиту Лужина» («Пешка берет королеву»), и «Истинную жизнь Себастьяна Найта» («Ищи под Истиной»), и «Лолиту» («Королевство у моря»), и другие важнейшие книги Набокова со слегка смещенными датами выхода в свет. Повествователя в романе звали Вадим Вадимович Н., он родился в Петербурге в один день с Набоковым, бежал из России, учился в Кембридже, жил на Лазурном Берегу, в Париже, в США, страшно мучался, переходя с русского на английский, воевал с плохими переводчиками, потом получил американское гражданство, преподавал в университете, переехал в Швейцарию и так далее… Книги этого В. В., изящно пересказанные в новом романе, тоже вполне узнаваемы. Впрочем, расхождения между автором романа и героем (или, как говорят иные набоковеды, «отстранение» автора от героя-повествователя) тоже значительны. Во-первых, герой страдает неприятным психическим заболеванием — стоит ему во сне или в мыслях представить себе, что он меняет направление движения, как у него начинается ужасающая головная боль, а то и вовсе припадок. Последняя его любовь, идеальная возлюбленная, объясняет ему, что истоки его болезни в смешении пространства и времени: «Он смешивает направление и продолжительность. Он говорит о пространстве, но при этом имеет в виду время… Никому не дано в физических терминах представить себе обратимость времени. Время необратимо». Герой подозревает, что это лишь тонкий эвфемизм, при помощи которого невеста пытается помочь ему забыть о его собственной смертности, однако он и сам убеждается вскоре в этой необратимости времени: когда он (семидесяти пяти лет от роду) собрался жениться на женщине, почти вдвое его моложе, жизнь вдруг приходит к концу — в тот самый момент, когда кончается его болезненное наваждение. Впрочем, мы можем найти в романе опровержения этой версии, выдвинутой возлюбленною героя. Писательское искусство героя позволяет ему «вспоминать в обратном порядке», то есть вспоминать предметы и события, которые еще только появятся (это не такая уж редкая способность, и она, вероятно, знакома многим писателям, хотя, может, это и не «память наоборот», а всего лишь развитое воображение, достраивающее реальность на основе остроощутимых писателем мелочей, обостренное умение «предчувствовать»; наверное, всякий писатель всегда чуть-чуть экстрасенс и гадалка, во всяком случае, предсказатель своей судьбы).

Интересно мнение нейропсихологов и психолингвистов о болезни В. В., героя последнего набоковского романа. Э.К. Вожур, опираясь на труды нейропсихологов, утверждает, что билингвы, вроде Набокова и его Вадима Вадимовича, не могут ожидать равномерной и полной двухсторонности лингвистической вселенной. Для Набокова это и была его реальность смешанных, но не совершенно симметричных лингвистических миров. Явление, описанное в романе, не новость для нейропсихологов, занятых изучением двуязычных пациентов (точно о таком случае рассказывают, например, Э.Шнейдерман и Ш. Демарэ). Как на главную странность Э. Вожур указывает на то, что В. В. может описать словесно поворот при движении, который не дается ему в воображении. Образы лево-правой симметрии в последнем романе Набокова подвергает анализу и Джонсон, напоминая, что переход героя от русской к английской литературе (и языку) совпадает с «длительным периодом его безумия и приходится как раз на время прибытия героя в Новый Свет, так что путешествие это физически дублирует его лингвистический переход с русского на английский». После приступа болезни, как отмечает Джонсон, В. В. был поражен параличом в симметричных точках…

Кроме этой болезни, героя нового романа «отстраняет» от автора и множественность его браков. Герой был женат на юной Айрис, на Аннет Благовой, на Луизе, а собирается жениться в четвертый раз — на своей новой, идеальной подруге, читающей в финале романа карточки, на которых записан новый роман героя (что может быть выше такого слияния?). Набоков вовсе не женился так часто, наблюдательно отмечает один из набоковедов…

Автор романа и его герой снова и снова предостерегают нас здесь от попыток постигнуть «истинную» жизнь человека, но оба понимают, что любой настырный биограф, «этот реалистический, дристаллистический биограффитист», этот «мерзкий сыщик», станет искать в женах героя романа черты существовавших когда-либо возлюбленных автора: скажем, Светланы в Аннет или Ирины в Луизе. Труднее, чем с женами, придется «биограффитисту» с нимфетками, которые влекут героя романа неудержимо, а также с почти кровосмесительной любовью В. В. к собственной дочери. Впрочем, даже и в романе то и другое уложилось в рамки европейских законов: с нимфеткой Долли ван Борг герой сошелся лишь когда она выросла и стала весьма лихая девица, а дочь сама порвала с ним после его нового брака и, главное, — случайного упоминания о Долли (это очень похоже на ревность). Написаны все эти любовные истории прекрасно, однако создается впечатление, что никогда еще Набоков не был таким американским писателем, как здесь (а может, это американская литература уже тянулась к нему так сильно в ту пору — есть ведь целая набоковианская школа американских писателей, не говоря уж о боготворившем его современном классике Апдайке. О набоковской школе русских писателей разговор, увы, останется за рамками этой книги.) Многие критики считали, впрочем, что в целом роман этот написан несколько небрежно, может, даже нарочито небрежно (с установкой на автопародию).

В этом последнем романе Набоков обозначает связь между фактами своей биографии и своими романами, — влияние его Мира на творения его Дара:

«Конечно же, настоящие мемуары в значительной степени представляют ценность как catalogue raisonnee корней, истоков, а также разнообразных каналов, из которых рождались и по которым проистекали образы моих русских и особенно моих английских сочинений».

И критиков, и читателей озадачило название романа. Разговор с несуществующей тетушкой в тексте романа мало что объяснил:

«Взгляни на арлекинов!»

«Каких арлекинов? Где?»

«Да везде. Вокруг тебя. Деревья арлекины, слова арлекины. И расположение их, и сложение. Прибавь одно к другому — шутки, образы — получится тройной арлекин. Так давай! Играй же! Изобретай мир! Изобретай действительность.

Так я и поступил. Да что там, я изобрел и саму тетушку ради первых своих мечтаний…»

Несколько больше могут объяснить словари и набоковеды, сообщающие, что в Средние века арлекином называли переодетого дьявола в маске (отца героя романа прозвали Демоном); что арлекин в итальянской «комедии дель арте» непременно держал в руках некое подобие волшебного жезла, то есть был такой же фокусник и волшебник, как сам автор романа. Автор без конца употребляет в романе сокращенное английское название этого романа — «лат» и даже говорит, что герой его хотел написать роман под названьем «Невидимый лат». «Лат» по-английски «тоненькая палочка», «дранка». А толстый английский словарь вроде того, что, как верный пес, всегда лежал у ног Набокова, объясняет, что арлекин, как правило, вооружен был волшебным жезлом из дранки. Заслуга этих тончайших открытий принадлежит набоковеду Грэйбзу. Впрочем, не можем поручиться, что и у него не было на этой стезе предшественников.

Среди увлекательнейших страниц нового романа я хотел бы (рискуя уподобиться Кинботу, который повсюду ищет свою Земблу) указать на несколько строк из описания поездки героя в Ленинград (той самой, на которую настоящий, «более совершенный» В. В. так и не решился). В романном Ленинграде было, может, уже не так страшно, как когда-то в «Посещении музея», однако все же еще достаточно мрачно, да и дочка В. В. с мужем-энтузиастом оказались где-то в «тундровом доме отдыха» (после войны сестра Елена написала Набокову, что советские власти отправляли русских эмигрантов из Праги «на дачу»).

Вероятно, разглядывая на советской открытке новый памятник Пушкину, Набоков дал в романе следующее его описание:

«Дора должна была встретить меня… перед Русским Музеем около статуи Пушкина, сооруженной лет десять тому назад управлением метеослужбы… Метеорологическое родство памятника явно возобладало над культурным. Пушкин во фраке, чья правая пола вечно задрана, скорее невским ветерком, чем поэтическим порывом, глядел вверх и влево, в то время как правая его рука была протянута куда-то в противоположную сторону, точно он желал проверить, не идет ли дождь (что совсем не лишнее в пору цветения черемухи в ленинградских парках)».

Знакомыми в Ленинграде герою показались только собаки, голуби, лошади (где он их видел?) да старые гардеробщики. Зато симпатичная подруга его дочери Дора сказала ему, что он «тайная гордость России». Самому Набокову теперь часто приходилось слышать это от всех приезжавших из России. Он знал, что какому-то русскому смельчаку даже удалось, обманув цензуру, напечатать статью о стихах оказавшегося неизвестным цензуре поэта Годунова-Чердынцева[36]. Может, он знал и то, что в интеллигентских домах Москвы и Ленинграда его портрет в иконостасе домашних библиотек давно вытеснил Хемингуэя, о чем самый, наверное, петербургский из тогдашних ленинградских поэтов писал так:

Он в свитерке по всем квартирам

Висел, с подтекстом в кулаке.

Теперь уже другим кумиром

Сменен, с Лолитой в драмкружке[37].

Слава пришла к нему — и русская слава была на подходе, однако радоваться жизненным достижениям становилось все трудней. Уже и в «Прозрачности предметов» была эта грустная нота, а в новом романе она зазвучала отчетливей…

«Я и в самом деле верил двадцати с небольшим отроду, что к середине века я буду знаменитый и ничем не стесненный писатель, живущий в свободной, всеми уважаемой России на Английской набережной Невы или в одном из своих великолепных загородных поместий и пишуший там прозу и стихи на бесконечно гибком языке моих предков… Предчувствие славы кружило голову как старые вина ностальгии… Я ощущал эту грядущую славу кончиками пальцев, корнями волос, точно дрожь, вызванную грозовыми раздрядами и грустным голосом певца перед первым ударом грома или строкой из „Короля Лира“. Отчего же слезы и сейчас туманят стекла моих очков, когда я вызываю этот призрак славы, так искушавший меня и терзавший полстолетья тому назад? Видение ее было невинным, оно было подлинным, его отличие от того, чем она является на самом деле, уязвляет мне сердце, точно горечь разлуки».

Впрочем, если в 60-е годы слава его была в зените, то 70-е годы, пожалуй, были отмечены некоторым ее спадом. Интеллигенцию больше интересовали теперь Маркес и Чинуа Ачебе, освободительные движения и антиколониализм. Некоторые критики называли Набокова анахронизмом.

В ту пору, когда Набоков подходил к концу своего романа об арлекинах, Национальный книжный комитет США пригласил его в Нью-Йорк, чтобы вручить присужденную ему Национальную литературную медаль. Набоков предпочел остаться дома и дописать роман, а за медалью отправил сына Митю, прочитавшего перед Комитетом его заявление, которое кончалось так:

«Я хочу, чтоб вы знали, что в ту самую минуту, когда вы слушаете голос моего сына, я нахожусь или за столом, или в постели, дописывая последние строки неказистым, но неуступчивым огрызком карандаша».