Но вернусь к Нью — Йорку

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Но вернусь к Нью — Йорку

Ночной город тоже хорош. Конечно, динозавр ночью спит. Тишина на всех авеню и стритах. Полная тишина. Огни в окнах погашены. Машины спят у подъездов. Мусор, набросанный за день на тротуарах, не тревожит нога прохожего.

Кстати сказать, удивительно в США за день замусоривают города. Бросают на землю все: газеты, окурки, пустые пакеты — ну решительно все, что только можно швырнуть на землю. Урн как будто и не существует, хотя они всегда к вашим услугам. К моему удивлению, и в кино и даже в театрах тоже все бросают на нейлоновые ковры, которыми устланы полы. Стаканчики от мороженого, пепел сигарет, коробки и обертки от конфет, бумажные стаканчики и пакетики из?под воды летят туда же вместе со льдом, не успевшим растаять. К концу антракта в фойе театра мои ноги утопали в ворохе мусора. Так принято, впрочем, и в Лондоне, и в Париже, и в Гааге. Когда я в последний раз был в Англии, я позволил себе заметить одной даме, члену парламента:

— В Лондоне стало грязнее. Очень замусоривают город.

Дама отпарировала:

— Да. Дисциплины нет.

Я оценил этот ее милый ехидный ответ. Но, мне думается, дело не в дисциплине, а в самодисциплине. И я рад, что у нас в Москве, Ленинграде, Киеве или Горьком жители стараются не швырять всякий хлам на улицах.

Нью — Йорк, как и все города мира, ложится спать часов в десять вечера. В это время пусто и в Париже, и в Лондоне, и в Будапеште. Но, как и в человеческом организме, в городах, особенно в огромных городах, есть очаги, бодрствующие и во сне. В Париже — это Пляс — Пигаль, Монмартр, Елисейские поля и еще разбросанные кое — где кабачки и ресторанчики. В Лондоне — Сохо (было!) и Пикадилли. В Будапеште — ночные клубы и рестораны в Пеште. В Сан — Франциско — Хейд — Эшбери, в Нью — Йорке — Гринич — вилледж и Бродвей с 42–й улицей и Медиссон — сквером. Там идет — так называемая ночная жизнь города.

Очень она интересна, особенно мне: у нас в Москве нет ночной жизни, совсем нет. (Не забывайте, читатель, что я писал эти строки задолго до всяческих кардинальных перемен. Теперь, к сожалению, ночная жизнь появилась и у нас. — В. Р.) Откровенно говоря, в Москве она мне и не позарез, как, думаю, и обыкновенному парижанину не позарез Пляс — Пигаль или жителю Гамбурга — Репербан. Кстати сказать, более похабного места я на земле не видел. Этим я вовсе не хочу сказать, что на земле нет более похабного места, чем Репербан; вполне возможно, что и есть, я просто хочу сказать, что я не видел. Другие, может, и видели.

Я непременно напишу, хотя бы вкратце, и о Пляс — Пигаль, и о Сохо, и о Репербане. Это тоже интересно, поучительно и даже захватывающе. Что греха таить, наши советские граждане, попадая в буржуазные страны, так и рвутся поскорей вечерком побывать в этих злачных местах. И стоит, товарищи, стоит, интересно. Это совсем не значит, что надо быть там деятельным участником, но полюбопытствуйте непременно. Правда, запах порока — влекущий запах, дурманящий, но, я думаю, все же не такой опасный, чтобы против него нельзя было устоять.

Ночной Бродвей, угол 42–й улицы, конечно, меня поразили. Это совсем иной мир. Какие тут тебе поля, ромашки и подлещики! Это вихрь огней, охапки света, толпы, игры, ночные кино с непристойными кинокартинами. Долговязые парни — негры и яркие негритянки, расхристанные юные белые, туристы и прочие зеваки. Бойко торгуют мелкие лавчонки всякой всячиной, главным образом сувенирами и сигаретами, порнографическими книжками и открытками, видами Нью — Йорка, чулками, дамскими сумочками, зажигалками, значками. Особыми значками. Это скорей и не значки, а маленькие вывески на грудь, их много и тут, и особенно в районе Гринич — вилледжа. Круглые, диаметром примерно в три — четыре сантиметра, разных цветов, они ничего не изображают, а имеют на себе только надписи. Вот некоторые из них: «Лучше мертвый, чем красный», а рядом — «Лучше красный, чем мертвый» или «Если ты не будешь бороться за мир, я убью тебя», «Лучше заниматься любовью, чем войной». Особенно много значков эротического характера: «Здесь есть секс» или «Мне нравятся мальчики». Это уж понимай как знаешь. Есть значки политического характера, антивоенные, на все злобы дня и откровенно похабные. Многие с юмором. Американцы очень любят юмор. Даже на одном из магазинов, торгующем порнографией, на вывеске написано: «Это вам не публичная библиотека».

Мы стоим перед кинотеатром. Над входом реклама фильма — распластанная на кровати голая женщина, большущая, метров в двадцать, и надпись: «Это самый непристойный фильм, который вы можете увидеть». Берем билеты. Кассирша — интересная, лет сорока блондинка — говорит:

— Как вам не стыдно, господа, я себе не позволяю смотреть эту пакость.

Мы преодолеваем укор.

Народу в зале мало, так, может быть, четверть, ну от силы треть. На экране любовные ласки. О чем картина, где сюжет, неважно, важны объятия, позы, тела. Герой с героиней долго — долго валяются в кровати и пыхтят. И вдруг в зале голос какого?то парня — негра:

— Как они могут так долго! Так не бывает.

И следом громкий хохот зала. Это приятный симптом. Когда начинают высмеивать, дело гиблое.

Замечу кстати, американцы, особенно молодые, бурно реагируют в кинозалах. Смотрели мы в Вашингтоне «Вестсайдскую историю». Была преимущественно рабочая молодежь, та, о которой рассказывается в этом фильме. Я видел, как парень в захватывающих местах буквально впивался зубами в спинку стоявшего перед ним кресла. Девочки рыдали так, что их всхлипывания заглушали голоса актеров, и один парень в ярости крикнул: «Заткнитесь, заразы!» Он тоже был захвачен фильмом, но мужчины переживают молча.

Смотрим мы ту несусветную дрянь, которую стыдится смотреть кассирша, минут тридцать и выкатываемся на улицу. На улице куда интереснее.

Свернули на какой?то ближайший стрит. Батюшки! Шпалерами стоят дамы всех возрастов, оттенков, объемов. Официально проституция в США запрещена, но только официально. В Сан- Франциско мы жили в отеле в самом центре города. Вечером по правую и по левую сторону от дверей отеля, подпирая стены домов, вереницей стояли ночные дивы.

В Гамбурге двое моих друзей именно на распроклятом Репер- бане отважно решили зайти в сомнительный дом. Конечно, только посмотреть, тем более что зазывала выкрикивал: «За вход только три марки! Войдите, очень интересно, всего три марки!» Вошли. Подлетели дяди, сняли пальто, провели к столику.

— Нет, нет, мы ничего не хотим, — залепетали перепуганные друзья — авантюристы.

— Что вы, что вы, это просто так, рюмочка коньячку.

— Ну, черт с ними, выпьем по рюмочке — и до дому, до хаты. Добавим еще по три — четыре марки…

Выпили по рюмочке, так, из вежливости.

— Хозяйка, дайте счет.

— Пожалуйста. Сто марок.

— Как сто?!

— Вот так. Это вам не публичная библиотека.

— У нас таких денег нет.

Лицо хозяйки делается эсэсовски зловещим, и рядом появляются двое громил. Души моих авантюристов уходят в пятки.

— А сколько у вас есть? — вопрошает владелица заведения.

— Пя — пя — пятьдесят, — лепечут бывшие смельчаки.

— Давайте! — презрительно роняет дама.

Один из несчастных лезет в карман, достает бумажник и — о разиня, о простофиля! — вытягивая пятидесятимарковую бумажку, не умеет скрыть от ястребиного взора хозяйки и другие деньги.

— А это что? — в справедливом гневе кричит атаманша и своими жирными перстами с ловкостью фокусника выхватывает из бумажника еще сто марок, а затем еще и еще. — Вон, обманщики! — кричит фурия.

Несчастные два друга, «…проклиная свой ночлег и своенравную красотку, в постыдный обратились бег». Нет, графу Нулину было только стыдно, а тут и жутко.

Лежу в мягкой чистой постели. Вертятся в глазах огни, мелькают возбужденные лица, хлопают ружья в тире, гудит голова. Нервы натянуты, напряжение не ослабевает, мотор не может сбросить обороты. Глотаю димедрол и постепенно уплываю в сон. Но ненадолго. Пробуждаюсь в темноте. Отчего — не могу понять. Смутно осознаю — я в Нью — Йорке, в гостинице «Уолдорф — Астория», самом знаменитом отеле мира, где останавливаются премьер — министры и короли, как гласит реклама фирмы. Сон отлетает напрочь, в голове полная ясность. Все мускулы мобилизованы.

Встав с постели на пушистый нейлоновый ковер, иду к окнам. Они закрыты наглухо. При кондиционированном устройстве их открывать не надо. Гляжу на улицу. Глаза мои видят только каменные дома — великаны. Приседаю на корточки, заглядываю через стекло вверх, стараясь увидеть небо, но его нет, только верхние этажи зданий светятся белым светом, и я понимаю, что на небе плывет полная луна. Гляжу вниз. Мостовой не видно. Встаю на цыпочки, заглядываю туда, в пропасть. Нет, до дна не дотянуться..

Если бы кто?то вошел в номер, подумал бы — это сумасшедший притаился у окна. Босой, нечесаный, полуголый.

Да и у меня самого чувство вора или соглядатая: хочу подсмотреть ночной мир этого чужого и необычного для меня города. Вслушиваюсь в тишину.

Нет, тишины не слышно. Что?то и где?то все время вибрирует глухо, напряженно. Все живет. Только притаилось.

Это не сон города, это его забытье.

Но и эта тяжелая дрема была непостоянной. Ее вдруг прорезал апокалиптический вой — истошный, безумный вой сирены полицейского автомобиля. Он возникал издали, со скоростью урагана мчался на меня, и я испытывал почти такой же мистический и животный страх, как когда?то в сарае в Ветлуге, когда на нас со стены мчался неведомо откуда возникший поезд. Звук проносился мимо, но казалось— автомобиль чудом не переехал тебя.

Становилось тихо. И снова «спящей ночи трепетанье». Нет, не трепетанье, а глухие подземные толчки вулканического происхождения. Динозавр пыхтел во сне. Как могут, думал я, американцы переносить этот истерический вопль в ночи? Какие надо иметь нервы! Или не иметь их совсем. Услыхав этот вопль, можно самому закричать от ужаса.

Я долго стоял в темной комнате и ушами, и кожей, всем телом чувствовал ночной Нью — Йорк, стараясь понять его.

Какое поразительное напряжение, как все туго натянуто! До предела, уж больше нельзя, дальше должно лопнуть. Но выхода нет, надо натягивать тросы. Так развивается страна, и в этом движении вперед Америка тянет за собой весь мир. Что делать, побеждает сильнейший.

Опять на меня летит ураган истерического звука. Пережидаю. Мимо. Интересно, что там случилось? Грабеж, убийство? Или это везут деньги в банк, которые, я слышал, возят в бронированных машинах с полицией и этим устрашающим ревом? Везут золотого тельца. Этот рев — фанфары в его честь. Увы, не то просто могут ограбить.

Звук уплыл, и опять тишина. «Спящей ночи трепетанье, жизни мышья беготня, что тревожишь ты меня…» Могу стоять вот так во тьме и слушать до утра. Тоже интересно.

Но завтра программа, и снова бешеная скачка по музеям, театрам, коктейли, приемы, встречи и просто улицы. Иду к постели. Вторая порция димедрола.

В Америке на каждого человека в год приходится, наверное, по одной тонне снотворного. Я это понимаю. Скоро нужны будут мощные приборы для погружения человека в сон.

Утром вскакиваю бодрый, азартный. Скорее в душ!

Нью — Йорк — это город, составленный из множества городов. Негритянские кварталы — город, итальянские — город, китайские — город, Рокфеллер — центр — город, Бронкс — город. И надписи, и вывески — на своем языке. И говор, и обычаи, и привычки — свои. И своя честь, и своя гордость, и свои язвы. Подобное не только в Нью — Йорке. Так и в Сан — Франциско, и даже в Бостоне — городе английского типа, университетском городе — я пил кофе с каким?то фиолетовым сладчайшим пирожным в итальянском квартале, где смуглая молодежь стайками стояла по углам, почтенные матроны сидели на ступеньках и перемывали косточки своим ближним, в кафе мужчины дулись в карты, и надо всем плыла нежная, пленительная итальянская речь. Привези меня сюда с завязанными глазами, развяжи, спроси, где я, — скажу: в Трестевере, людном и шумном районе Рима, расположенном на другом берегу Тибра, этакое Затибрие, вроде нашего старого Замоскворечья.

«Уолдорф — Астория» — тоже город. Внешне она, конечно, слегка устарела. Снаружи терпимо: небоскреб, махина с двумя башнями по бокам. Но внутри, в вестибюле, много излишней лепки, каких?то колонн, закоулков, портиков и прочих прибежищ для пыли. В этом смысле «Шаритон — Линкольн» в Хьюстоне — свежая девушка восемнадцати лет. Однако из постаревшего вестибюля «Уолдорф — Астории» не хочется уходить. Тут весь мир разом. Все национальности, расы, вероисповедания. А в банкетных залах с утра до утра кипит своя жизнь — днем всяческие съезды, конгрессы, митинги, собрания. Притулюсь я, бывало, у стенки этого огромного вестибюля, гляжу, как из зала, откуда доносятся то крики, то пение псалмов, то хохот, то рев, смотря по тому, кто там заседает, выкатываются толпы разодетых дам или мужчин со значками на груди — признаком принадлежности к той или иной группе, размахивают руками, спорят, несут в вестибюль еще не остывший жар собрания. Помню, заседали в одном из залов какие?то монашки. Я думал, это будет нечто елейно — благоговейнопостное, а оказалось — самое веселое дамское общество. Стоял такой громкий хохот, такой счастливый гвалт, какого я, право, давненько не слыхивал, только разве в английском парламенте, куда меня однажды занесло на заседание палаты представителей, где выступали премьер — министр Гарольд Вильсон, министр иностранных дел Стюарт, министр здравоохранения и другие.

Не помню уж, по какому поводу они острили, но лейбористы прямо?таки катались по скамьям, а почтенных консерваторов от хохота потрясывало так, будто все они разом ехали в одной извозчичьей пролетке по булыжной мостовой.

А когда в зал вошла эффектная дама в широкополой шляпе с перьями, депутаты застонали от восторга и разразились радостными кликами. Оказывается, эта дама — консерватор недавно поссорилась со спикером, вступила с ним в пререкания, что категорически запрещено законом. Он ей что?то сказал, она — в ответ, он сделал ей замечание, а она — ему, он осадил ее, она совсем на дыбы. Тогда спикер впервые за свое спикерство прибег к радикальному способу.

— Стража! — крикнул он. (Думаю, он крикнул это слово с удовольствием, уже давно, наверно, не кричал «стража», даже, может быть, на минуту почувствовал себя королем былых добрых времен.)

Вошла стража.

— Вывести ее вон! — приказал вошедший в роль спикер.

Стража приблизилась к даме.

— Вы мне подадите руку или я вам? — спросила строптивая.

— Мы.

Ей подали руку, и она гордо покинула палату.

Закон гласит: нарушившему порядок не разрешается переступать порога этого зала в течение стольких?то дней.

И вот как раз когда я сидел на гостевой скамейке, истек срок опалы и дама вошла. И то, что ее встретили не осуждающе и мрачно, не холодными взглядами серьезных людей — мы, мол, тут нелегкие дела государства ворочаем, а ты хулиганить! Смотри в следующий раз! — а приветственными кликами, под которые она, как королева Елизавета I, взошла по ступеням на свой трон — скамейку, почему?то очень мне понравилось.

А вечерами, когда «Уолдорф — Астория» зажигает огни, залы сдаются под банкеты, свадьбы и прочие пиры. Тут уж совсем глаз невозможно оторвать от изящных талий, пышных покатых плеч, причудливых причесок, мехов, страусовых перьев, сверкающих драгоценностей — прямо кинокартина из великосветской жизни. Швейцар только поспевает открывать дверцы всевозможных «шевроле» и «кадиллаков» и совать в карман полдоллара — плата за открывание тебе дверцы, когда ты подкатил. Увы, и мы платили эту грабительскую дань (правда, полтинник совали от всех троих). В Америке чаевые не отменены. Ох, черт меня побери, нестерпимо хочется сделать еще одну петлю. И сделаю, а то наверняка забуду эту деталь.

Ехал я однажды в Париже в такси.

Шофер оказался русский, эмигрант. Вернее, эмигрировали в начале двадцатых годов его родители. Мы разговорились.

— Вы русский? — приветливо спросил он меня, когда я по- русски попрощался с друзьями, у которых был в гостях, сел в машину и захлопнул дверцу.

— Русский.

— Давно в Париже? — осторожно спросил шофер. Видимо, хотел узнать, эмигрант ли я, невозвращенец или гость.

— Недавно, — ответил я, — всего шестой день.

Водитель сразу умолк и больше не стал спрашивать.

Я искоса рассматривал его. Это был человек моих лет. Сероватое крупное лицо его было одутловато — болезненным, но достаточно интеллигентным.

— А вы давно во Франции? — Мне захотелось продолжить беседу.

— С двадцать второго, — неконтактно ответил он.

— Из Москвы?

— Да.

Ему не хотелось говорить. Почему, понятия не имею.

— Я тоже москвич.

Пауза. Он беседу не продолжает.

— Где вы жили в Москве? — лез я ему в душу.

С какой?то горечью и еле угадываемым сарказмом он ответил:

— Эта улица называлась Пречистенкой, а теперь, кажется, Кропоткина. — Он отлично знал новое название улицы, но этим «кажется» ему хотелось выразить свое пренебрежение к той, другой, не его России.

— Да, да, — подхватил я, — я тоже прожил в этом районе двадцать три года, в Зачатьевском монастыре.

Мужчина слегка оживился.

— Я бывал в этом монастыре. Много раз, — сказал он уже с какой?то ноткой превосходства передо мной: я, мол, раньше там бывал, это мой монастырь, а не твой.

— А где вы жили, в каком доме? Я все здания знаю наперечет.

— Там у вас, наверно, все по — иному перестраивают.

— Нет, именно район Кропоткинской улицы остался почти в неприкосновенности.

Голос моего собеседника помягчел еще, сделался проще.

— На углу Полуэктова переулка и Пречистенской улицы был дом. Нижний этаж отделан кафелем…

— Знаю, — перебил я его, — он и сейчас на этом же месте, цел — целехонек.

— Это наш дом, — коротко и гордо сказал шофер. И опять замолчал.

Я думал о его детстве, о его судьбе и о том, чем он в данную секунду живет. И угадал.

— Скажите, — совсем мягко и беззащитно спросил шофер, — там была пожарная команда…

— Есть! Она там. Там, на своем месте.

Лицо шофера расцвело, засияло. Боже, как я его понимаю! Что он вспомнил? Пожарная команда. Кони… Звук колокола, в который бьет пожарный, когда оснащенный лестницами, шлангами, баграми отряд древних римлян в касках и серых брезентовых робах мчится по улице.

А тот, бьющий в колокол, стоит на ступеньках первой колесницы и, дергая за веревку, бьет без передышки в сверкающий металл. «С дороги! Мы мчимся спасать людей! С дороги! Все на помощь!»

— Неужели она сохранилась?

— Да. Конечно, не лошади, а машины…

— И при мне вводили автомобили. — Он разволновался. Лицо пылало краской, и… это было ужасно… в углах губ выступила белая пена. Он был, видимо, действительно больной человек.

Такси подъехало к отелю «Океан», где я жил. Я посмотрел на счетчик, вынул бумажные деньги и горсть мелочи, расплатился, сказал «до свидания», открыл дверцу и, полный разных чувств, шагнул на мостовую.

Вдруг мужчина остановил меня. Видимо, ему хочется что?то еще спросить о милой его памяти Москве. Я обернулся к нему:

Да?

Слегка задыхаясь от неловкости и смущения, шофер проговорил:

— Мне еще полагается на чай.

Фу — ты! Я ужаснулся. Какая оплошность с моей стороны! Но мне почему?то казалось неловким, даже стыдным дать своему соотечественнику «на чай». Не зная, сколько нужно дать, я быстро протянул ладонь с мелочью:

— Пожалуйста, возьмите сколько надо.

Он осторожно отобрал несколько монеток, поблагодарил, и мы расстались навсегда.

Но назад, назад, в «Уолдорф — Асторию», в Нью — Йорк.

Возвращаясь в гостиницу иногда глубокой ночью, я наблюдал разъезды гостей. Вялые, поблекшие, не так горделиво, как вечером, шествуют они к подъездам, к своим автомобилям.

Иногда бывало и жутковато. Как?то раз я поднимался в лифте часа в три ночи вместе с пропировавшими дородными джентльменами. Мужчины явно нетвердо стояли на ногах, и глаза их были налиты вином. Я пригляделся и чуть не ахнул. Роскошные смокинги были не только грязными от пролитых соусов или упавших кремов, но черное их сукно было сплошь покрыто какими?то зелеными, сиреневыми, голубыми волосками. И я догадался — это ворс от ковров. Джентльмены катались по полу. Фантазия моя бешено заработала и вообразила картину. Кстати сказать, в Америке, в отличие от большинства европейских стран, пьют чрезвычайно много.

Перед отъездом на родину мы с Катаевым решили кутнуть — заказать в «Уолдорф — Астории» завтрак прямо в номер. Мы попросили грейпфруты, творогу и яичницы. За такой завтрак в кафетерии мы заплатили бы по доллару. А тут? Рискованно играть втемную. Заказали и ждем. Была не была!

Вскоре дверь номера открывается, и в комнату въезжает маленький холодильник и газовая плита. Мы похолодели от ужаса. Тут же на наших глазах нам начинают жарить на плите яичницу, а из холодильника достают творог и грейпфруты.

Кусок в горло не лезет. Однако завтракаем, стараясь казаться веселыми. Позавтракав, тихонечко спрашиваем:

— Сколько?

— Двадцать долларов.

Вот это да! Содрали, что называется, семь шкур!

Вообще жить в Америке дорого. Квартирная плата так высока, ушам своим не веришь. За небольшую квартиру в новом доме, где я был в гостях, хозяин платит двести долларов в месяц (сейчас, конечно, дороже).

И медицинское обслуживание дорого. Вырвать зуб — девяносто долларов, принять роды — девятьсот долларов. Есть всякие страховки, льготы, больницы для бедных, но все равно болезнь, смерть, рождение — разорение. В Бостоне мы были в гостях у одного молодого профессора. Как раз незадолго до этого у него умер маленький ребенок, заболел другой и умер престарелый отец. Профессор был, можно сказать, в отчаянном материальном положении. Смерти и болезнь съели весь его бюджет.

Заработки в США очень высокие, но и стоимость жизни тоже не низкая. Я думаю, не ошибусь, если скажу, что люди живут в США куда расчетливее, чем мы. Очень расчетливо. Миллионер дает на чай ровно столько, сколько любой другой смертный.

Вот маленький штрих из личных наблюдений. Мы сидим в фешенебельном и уютном ресторане, нас угощает господин H., он миллионер. Ну сколько мы втроем и он с женой можем съесть, когда и так сыты — пресыты? Так, можно сказать, клюем понемножку. Кончается ужин, подают счет. Господин Н. просит нас извинить, вытаскивает из кармана очки, берет счет и с карандашом в руках сверяет цифры счета с прейскурантом. Он занят этим делом сосредоточенно, деловито, долго. Убирает очки, ручку, расплачивается цент в цент и возвращается к беседе с нами. Или — два состоятельных человека выехали из дома в разных такси к ресторану, подъехали почти в одно и то же время, но один счетчик показал на несколько центов больше, чем другой. И вполне состоятельный господин препирается с шофером, не желая платить лишку. Как уж этот вполне богатый господин переспорил счетчик, не знаю. Может быть, и переспорил.

Впрочем, и я один раз вступил в спор с машиной. Именно в «Уолдорф — Астории». За день до отъезда я стал расплачиваться за все услуги. Спустился в вестибюль и знаками объяснил миловидной девушке, чего я хочу. Она достала мой расчетный лист, постукала на калькуляторе и подала счет. Сумма была больше, чем я предполагал. Смотрю — за телефонные разговоры одиннадцать долларов. Какие разговоры? Мне отвечают: с другими городами. Но я не мог говорить с другими городами. И не с кем, и, в конце концов, я не знаю английского. Подоспевшая мне на помощь Таня Кудрявцева — в тот раз она была нашим переводчиком дом — объяснила, что в «Уолдорф — Астории» расчеты с клиентами ведет кибернетическое устройство и ошибки быть не может.

Я обиженно что?то пробормотал и полез в карман за деньгами. И вдруг миловидная девушка произнесла:

Подождите, сэр, если чувствуете себя правым, не сдавайтесь так скоро. Мы заставим машину пересчитать.

Как уж там заставляли машину пересчитывать, я не знаю, но утром эта же девушка торжественно мне сообщила, что прав был я, а не машина, и с меня причитается всего один доллар двадцать центов за пользование телефоном при внутригостиничных переговорах. Вот это другое дело! Я уже давно всем твержу, что самая совершенная машина — человек. Не сдавайтесь, друзья, ни перед какой машиной, если чувство правды на вашей стороне!

Я поблагодарил девушку и заметил, что в хорошем отеле машина должна ошибаться только в пользу клиента.

Хорошо жилось в «Уолдорф — Астории», и многое я мог бы еще о ней рассказать. Но я говорил, что пишу об ощущениях, а не о предметах.

Жилось хорошо!

Кто?нибудь позавидует и скажет: «Еще бы в таких условиях ему жилось плохо!» Я отвечу: дело не только в условиях. Живал я и в иных, а было расчудесно!..

Пожалуй, я поясню это фактом и сейчас перенесусь на своем ковре — самолете в другое место. Называется оно Зачмон.

Не ищите это слово ни в одном словаре мира — его там нет

Данный текст является ознакомительным фрагментом.