ПРОЩАНИЕ И СМЕРТЬ СИРИНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРОЩАНИЕ И СМЕРТЬ СИРИНА

В исчирканном черновике воспоминаний Евгении Каннак, приятельницы Набокова по кружку поэтов, я наткнулся на трогательную сцену. Когда месье Каннак ушел на войну, Женя решила запереть их трехэтажный особняк близ парка Монсури и переехать с ребенком к матери. Набоков в эту пору как-то сказал Жене, что им с Верой тоскливо без радио, и она предложила ему забрать радиоаппарат из их особняка. Ей хорошо запомнилась эта встреча в пустом особняке в годы войны.

«Он был худ, расстроен, нервен, — рассказывает она, — И мне казалось, что ему неприятно было слышать о том, что мой муж мобилизован, что я еще не знаю, где он находится и куда его пошлют.

…— А вы, наверно, скоро уедете?

— Да. Еще не знаю точно, когда, может быть, весной. Мне очень неприятно покидать Европу, и, может быть, надолго.

…Странное было чувство — как будто все обрывалось, все прежнее исчезало и заменялось — чем?

Мы стали вдвоем, в четыре руки, очень неловко и неряшливо заворачивать в толстую бумагу радиоаппарат. „Вы извините, у меня обе руки левые, я ничего не умею, даже гвоздь вбить“. Но и я была в этом отношении не лучше, такой же бездарной — у нас обоих, хоть мы вовсе не принадлежали к одной среде, сказывались остатки барского воспитания. Наконец кое-как справились и он ушел».

Если вспомнить, что она была в него когда-то «по уши влюблена», легко представить себе, как дрожали у нее руки во время той встречи (она надписала сверху «свидание», потом зачеркнула) в пустом особняке близ парка Монсури. А он и через тридцать пять лет, увидев ее в Париже, вспомнил, какое на ней было тогда платье. «Кто его знает, с его необыкновенной памятью все было возможно, — записала она незадолго до смерти, — но я даже не знаю, было ли у меня такое платье». Потом вдруг вспомнила, сидя над исчирканным листом, — и с торжеством надписала над строкой: «было!» И продолжила свой бесхитростный рассказ:

«В ту зиму мы встречались еще несколько раз — наши мальчики однолетки, вместе играли, но я ничего не помню (и не удивительно)…

И потом — годы молчания, полной оторванности от эмигрантской литературы (каждый раз, когда я что-то писала по-русски, хотя бы для себя — думала: это последние слова на родном языке. Хватит. Отвяжись. Но он не отвязался, по моей, конечно, вине)».

Откуда оно, это «отвяжись»? Возможно, поразившее ее набоковское, бессознательно заимствованное. А может, все же и свое. От сходства ощущения.

В конце октября Набокову удалось списаться со Стэнфордом. Теперь необходимо было еще письменное ручательство какого-нибудь видного русского из Америки. Набоков обратился с этой просьбой к Карповичу, к Питириму Сорокину и к Александре Толстой. Толстая добыла для него ручательство знаменитого Сергея Кусевицкого, дирижера Бостонского симфонического оркестра. Началось хождение за визами. Митя еще был в Довиле, и Вера, не щадя времени, терпеливо переходила от одного ведомственного окошка к другому. Шла война, Сталин с Гитлером начали раздел мира, а странный муж Веры Евсеевны Набоковой был погружен в решение «совершенно новой» и совершенно оригинальной шахматной проблемы. Тот, кто найдет простейший способ решения задачи, должен был, по замыслу составителя, испытать восторг художника.

Примерно в это время происходит последний разговор (и разрыв) З. Шаховской с В. Набоковой. В начале войны, вскоре после выхода ее написанных по-французски воспоминаний о детстве З. Шаховская зашла к Набоковым. В.В. Набокова она дома не застала, и вот тут, по свидетельству З. Шаховской, у нее и состоялся неприятный разговор с Верой, которая обвинила З. Шаховскую в антисемитизме, из-за приведенного в мемуарах З. Шаховской воспоминания о комиссарше еврейской наружности, приказавшей расстрелять двух мальчиков-кадетов. В романе «Дар» Набоков отмечает особую, может, даже чрезмерную чувствительность Зины ко всему, что казалось ей оскорблением ее человеческого и национального достоинства. Можно предположить, что происходившее в те дни в Германии не ослабило этой чувствительности. В те дни речь шла уже не просто о вкусах, о «гусиной коже» Штейгера… Воспоминания Шаховской вышли в Москве по-русски, но истинного содержания того парижского разговора между двумя женщинами мы так никогда и не узнаем. В односторонней передаче он звучит не вполне убедительно. Сомнительно, чтоб жена В.В. Набокова испытывала «ненависть к… России», как вспоминает З. Шаховская. Чтоб у нее, неверующей, были признаки «религиозной нетерпимости». Не слишком точно и утверждение З. Шаховской, будто антисемитские настроения «в эмигрантской среде в то время вряд ли существовали». Известно, что они существовали, как на бытовом, так и на высоко теоретическом (социалистическом, национал-социалистическом, евразийском, младоросском или солидаристском) уровне. У многих они развеялись при первом знакомстве с настоящими фашистами, с началом геноцида. Друг А. Штейгера, благородный князь Ширинский-Шахматов, еще за два-три года до войны хваставший, что он первый изобрел национал-социализм, сразу после вторжения немцев говорил жене Яновского, что ему хочется нацепить на рукав желтую звезду. Он и погиб в фашистском лагере… Однако до 1940 года и он и многие другие говорили иначе.

Сообщив в своей книге, что В.Е. Набокова в этом их разговоре скатилась на позиции расизма и огульно обвиняла «весь русский народ», З. Шаховская пишет, что это «презрение к русскому народу» ее «не обрадовало», что она была «обеспокоена позицией Набокова». А в невинном «Прощании» Набокова З. Шаховская вскоре нашла и подтверждение своему беспокойству… Эх, не приди З. Шаховская в гости в отсутствие своего друга в то смутное военное время, не подари она друзьям эту свою еще не вышедшую книгу воспоминаний, да не напиши она ее в конце-то концов… Увы, ничего не переделаешь. Да и «поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы… и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате…»

***

Чтобы уплыть в Америку, Набоковым нужна была прежде всего выездная виза. В префектуре объявили, что их паспорта утеряны. Было отчего впасть в отчаянье. Очередной чиновник с безнадежным видом ушел «искать паспорта». И тогда Вера решилась на взятку. Она положила две сотни франков на стол чиновника. «Что это?» — спросил он, вернувшись. «Это вам. Нам нужны паспорта». Он снова ушел. «Может, пошел за жандармом», — думала она. Но она должна была хоть что-то сделать: она давно уже была настоящей главой семьи. Чиновник вернулся и сказал, что паспорта нашлись, просто они в министерстве. Вскоре Набоковы получили выездные французские визы. Теперь нужны были еще американские визы на въезд в страну.

Подошло Рождество. «Последние новости», как всегда, печатали объявления русских ресторанов, приглашавших на встречу Нового, 1940 года. Всем было ясно, что ничего хорошего этот год не сулит. В последний день 1939 года «Последние новости» опубликовали протест русской эмигрантской интеллигенции против безаконного вторжения сталинской армии в Финляндию. На сей раз под документом была и подпись В. Сирина-Набокова. Снова, в который уж раз, свободомыслящие интеллигенты России подчеркивали, что они не путают сталинский режим с Россией, русским народом.

«Позор, которым снова покрывает себя сталинское правительство, — говорилось в обращении, — напрасно переносится на порабощенный им русский народ, не несущий ответственности за его действия. Преступлениям, совершаемым ныне в Финляндии, предшествовали такие же и еще худшие преступления, совершаемые теми же людьми в самой России.

Мы утверждаем, что ни малейшей враждебности к финскому народу и его правительству, ныне геройски защищающим свою землю, у русских людей никогда не было и быть не может… сталинское правительство, не имеющее никакого права говорить от имени русского народа, проливает с благословения Гитлера русскую и финскую кровь… за его преступления, быть может, придется расплачиваться русскому народу.

Мы утверждаем, что Россия, освободившаяся от коммунистической диктатуры, легко договорится с Финляндией, не нарушив своих интересов и проявив полное уважение к правам и интересам этой страны, которой мы выражаем глубокое сочувствие».

И подписи: имена, которые сегодня больше говорят русскому сердцу, чем десятилетиями блуждавшие по страницам газет имена ничтожных марионеток, вроде Молотова и Жданова. Вот эти подписи: И. Бунин, М. Алданов, Б. Зайцев, Н. Бердяев, С. Рахманинов, З. Гиппиус, Д. Мережковский, Н. Тэффи, А. Ремизов, В. Сирин.

И все же не шахматные задачи, и не политические воззвания, и даже не предотъездные хлопоты были в эти месяцы главным его занятием. Архивы показывают, что и в эту смутную пору он много пишет, так что вряд ли можно согласиться с набоковедами, которые говорят о кризисе его русского творчества в эту пору, о тупике. Конечно, в тупике была тогда вся европейская жизнь, а особенно жизнь эмигрантская: впереди лежали годы молчания, безнадежности, унижений и страха. Страха не за себя, верней, не столько за себя, сколько за детей. За шестилетнего сына…

И все же он работал. Закончив «Волшебника», наметил план второго тома романа «Дар». Две главы были уже написаны — «Ультима Туле» и «Солюс Рекс». Набоков полагал назвать новый роман «Solus rex». Именно под этим названием вторая глава нового романа была напечатана в последнем (самом последнем!) номере «Современных записок». Биограф Набокова Брайан Бойд (единственный, кому довелось работать в набоковских архивах в Монтрё) сообщает о наметках этого нового романа. Одна из его глав должна была рассказывать о приезде Федора и Зины в 1937 году в Париж после бегства из Германии. Здесь они вынуждены жить в однокомнатной парижской квартирке вместе с молодым русским нацистом, племянником Зининого отчима Щеголева. В последней главе Зина погибает, а Федор встречает человека по фамилии Фальтер. Вернувшись в Париж, Федор встречается с Кончеевым. В конце «Дара» строки из «Онегина» намекали на продолжение книги, и во втором томе романа Пушкин должен был занимать не меньшее место, чем в первом. Герой романа пишет продолжение пушкинской «Русалки»: князь искушаем смертью в подводном мире, где он сможет вступить в общение с бессмертным духом девушки, погубившей из-за него свою жизнь (позднее, в Америке, уже окончательно отказавшись от продолжения «Дара», Набоков печатает отдельно свой финал «Русалки»). Убитый потерей жены, Федор приводит французскую проститутку (их разговор, контрастирующий с его мыслями и душевным состоянием, пригодился позднее в «Лолите»), Вообще, многое из того, что Набоков задумывал и писал в эту пору, всплыло позднее в главных его английских романах — «Зловещем уклоне», «Лолите» и «Бледном огне», однако в другом контексте и на другом языке. От этой плодотворной зимы и весны уцелели записи в блокнотах, наброски прозы и стихов, «Solus rex», а также «Ультима Туле» — один из самых трудных и серьезных набоковских рассказов. Вспоминая позже о незаконченном романе, Набоков рассказывал:

«Среди написанного в эти прощальные парижские месяцы был роман, который я не успел закончить до отъезда и к которому уже не возвращался… Быть может, закончи я эту книгу, читателям не пришлось бы гадать: шарлатан ли Фальтер? Подлинный ли он провидец? Или же он медиум, посредством которого умершая жена рассказчика пытается донести смутный абрис фразы, узнанной или не узнанной ее мужем? Как бы то ни было, ясно одно: создавая воображаемую страну (занятие, которое поначалу было для него только способом отвлечься от горя, но со временем переросло в самодовлеющую художественную манию), вдовец настолько вжился в Туле, что она стало постепенно обретать самостоятельное существование. В первой главе Синеусов говорит между прочим, что перебирается с Ривьеры в Париж, в свою прежнюю квартиру; на самом же деле он переезжает в угрюмый дворец на дальнем северном острове. Искусство позволяет ему воскресить покойную жену в облике королевы Белинды — жалкое свершение, которое не приносит ему торжества над смертью даже в мире вольного вымысла. В третьей главе ей предстояло снова погибнуть от бомбы, предназначавшейся ее мужу, на Энгельском мосту, буквально через несколько минут после возвращения с Ривьеры. Вот, пожалуй, и все, что удается рассмотреть в пыли и мусоре моих давних вымыслов…

С другой стороны, истинный читатель несомненно узнает искаженные английские отголоски моего последнего русского романа в книге „Зловещий уклон“ (1947) и особенно в „Бледном огне“ (1962). Меня эти отзвуки слегка раздражают, но больше всего я сожалею о незавершенности романа потому, что он, как мне кажется, должен был решительно отличаться от всех остальных моих русских вещей качеством расцветки, диапазоном стиля, чем-то не подлежащим определению — в его мощном подводном течении…»

Так писал Набоков в предисловии к американскому сборнику, куда вошли оба куска из недописанного романа. Критика считает, что рассказ о бывшем учителе Фальтере, которому открылась вдруг некая истина и которого преобразило это страшное, невыносимое для человека открытие (преображение личинки в бабочку — по-немецки «фальтер»), — один из самых сильных рассказов Набокова.

В том же последнем номере «Современных записок» напечатано и знаменитое «Прощание» Набокова, еще одно прощание с Россией в бесконечной череде набоковских прощаний, объяснений в любви, споров с родиной.

Отвяжись… я тебя умоляю!

Вечер страшен, гул жизни затих.

Я беспомощен. Я умираю

от слепых наплываний твоих.

Тот, кто вольно отчизну покинул,

волен выть на вершинах о ней,

но теперь я спустился в долину,

и теперь приближаться не смей.

Навсегда я готов затаиться

И без имени жить. Я готов,

чтоб с тобой и во снах не сходиться,

отказаться от всяческих снов;

обескровить себя, искалечить,

не касаться любимейших книг,

променять на любое наречье

все, что есть у меня, — мой язык.

Очевидно, что речь идет здесь о языке, главном, что осталось ему от России. О трудности отказа от самого ценного, что есть у писателя, — от своего языка. В эту мучительную минуту он и просит Россию помочь ему в этом расставанье, неведомую новую Россию, которая сегодня где-то в черной пропасти, в одном лагере с Гитлером, покоряющим мир.

Но зато, о Россия, сквозь слезы,

сквозь траву двух несмежных могил,

сквозь дрожащие пятна березы,

сквозь все то, чем я смолоду жил,

дорогими, слепыми глазами

не смотря на меня, пожалей,

не ищи в этой угольной яме,

не нащупывай жизни моей!

Тем, кто на основании этих строк упрекал Набокова в отречении от родины, справедливо ответил петербургский набоковед А. Долинин: «Только имеющий пробку вместо уха может не расслышать признание неразрывной, кровной, органической связи писателя с родной культурой».

Американская литературоведка Э.К. Божур, анализируя психологию двуязычных писателей (билингв), писала, что у них нередки угрызения совести и ощущение «предательства» по отношению к родному языку. Нечто подобное слышится в набоковских стихах и прозе той поры.

…В апреле 1940 года немцы напали на Норвегию. На очереди были прочие страны Европы. Набоковы готовились к бегству в Америку. Набоков узнал, что ХИАС, организация помощи евреям, зафрахтовала пароход, чтоб вывезти беженцев из Европы. В Париже продажей мест на этот пароход занимался старый друг В.Д. Набокова Яков Фрумкин, который рад был помочь сыну В.Д. Набокова и предложил ему каюту за полцены. Писателю, возможно, вспомнился при этом эпизод из той поры детства, когда гувернером у них с братом был образованный, порядочный, но безъюморный молодой еврей, выведенный позднее в автобиографии под усеченной фамилией «Ленский»:

«В 1910-м году мы как-то с ним шли по аллее в Киссингене, а впереди шли два раввина, жарко разговаривая на жаргоне, — и вдруг Ленский, с какой-то судорожной и жестокой торжественностью, озадачившей нас, проговорил: „Вслушайтесь, дети, они произносят имя вашего отца!“»

Так вот и для Фрумкина, в 1940 году, имя В.Д. Набокова не было пустым звуком.

Итак, половина стоимости каюты была уже как бы уплачена, оставалось достать вторую половину — ни много ни мало 560 долларов. Меценатка, мадам Маршак устроила благотворительный вечер, где Набоков прочел «Облако, озеро, башню» и другие рассказы. Потом Алданов и Фрумкин, взяв с собой Набокова, совершили объезд состоятельных еврейских семей. Впрочем, в одном из поздних писем Б.К. Зайцева (московский набоковед О. Михайлов цитирует его как бы в упрек Набокову) говорится, что Зайцев тоже ездил с Алдановым собирать деньги. Собрали кое-что и близкие друзья Набоковых — кто сколько мог. Митя заболел, и врач рекомендовал его родителям подождать нового парохода. Однако ждать было больше нечего. У них хватило денег даже на каюту первого класса, и они купили билет. Немцы уже вторглись к тому времени в Бельгию, Голландию и Люксембург, а к середине мая перешли и французскую границу. Пришло время проститься с друзьями и с Европой.

Зайдя в один из последних дней попрощаться с Керенским, Набоков застал у него Бунину и Зинаиду Гиппиус с Мережковским. Они теперь разговаривали с Гиппиус вполне мирно (хотя вряд ли ее могла обрадовать разносная набоковская рецензия на недавно составленный ею сборник). «Вы едете в Америку? — повторяла Гиппиус, — но отчего вы уезжаете? Отчего вы уезжаете?» Она стала уговаривать его не добираться до моря в поезде, а отправиться в автобусе, потом снова с удивлением спросила, отчего он уезжает. Ни ей, ни ее мужу, ни их секретарю Злобину предстоящая фашистская оккупация вовсе не казалась таким уж страшным бедствием. Что до Мережковского, то он успел еще до войны сделаться певцом Муссолини…

Часть своих книг и бумаг, а также коллекцию бабочек Набоков упаковал в корзину и оставил в подвале у Фондаминского. (После гибели Фондаминского, после всех испытаний и мытарств той страшной поры бумаги Набокова добрались десять лет спустя до Америки.)

«Шамплэн» отплывал из Сен-Назера. У маленького Мити была в тот день высокая температура… В пути Набоков сел готовить свой курс лекций — о Тургеневе и об «Анне Карениной». Он надеялся, что найдет в Америке преподавательскую работу, которой так и не сумел достать в Европе. Надеялся, что за океаном ему удастся прокормить семью. На корабле было полно беженцев-евреев. Они убегали за океан от нового гитлеровского погрома, как некогда бежали от погромов белостокских, кишиневских, одесских. Набоков тоже должен был спасать свою семью: в Европе ее не ждало ничего, кроме печей крематория.

Старый Свет уходил все дальше за корму. Там остались писатель Владимир Сирин и его слава лучшего из молодых писателей русской эмиграции.

На обширном американском континенте разбросанные там и здесь горстки русских эмигрантов не представляли собой единой эмигрантской колонии. О писателе Сирине слышали тут не многие. В европейскую пору он был на вершине своей русской славы, но теперь, в сорок лет, надо было начинать все заново. И хотя ему больше не пришлось изведать европейской полунищеты, восхождение к новой славе далось ему тяжелее, чем в молодости. Оно было медленней и ненадежней. И кто мог сказать в 1940, удастся ли ему снова одолеть судьбу? Во всяком случае, на пристани в Нью-Йорке его никто не встречал.