ВИДЕНИЯ ЗАТОНУВШЕЙ АТЛАНТИДЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВИДЕНИЯ ЗАТОНУВШЕЙ АТЛАНТИДЫ

И все же главные видения его детского рая пришли с других широт, из других краев. Тех самых краев, о которых он однажды написал сестре Елене, что любит эти места больше всего на свете. Это были те самые места и пейзажи, увидев которые в советском фильме через тридцать лет после бегства «из ленинизированной России», его стареющий Пнин плакал в затемненном зрительном зале. Только сердце писателя может быть так привязано к родной земле и родному пейзажу — до смертного дня, а может, и за порогом смерти.

«Ощущение предельной беззаботности, благоденствия, густого летнего тепла затопляет память и образует такую сверкающую действительность, что по сравнению с ней паркерово перо в моей руке, и сама рука с глянцем на уже веснушчатой коже кажутся мне довольно аляповатым обманом. Зеркало насыщено июльским днем. Лиственная тень играет по белой с голубыми мельницами печке. Влетевший шмель, как шар на резинке, ударяется во все лепные углы потолка и удачно отскакивает обратно в окно. Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет».

Близкое его сердцу место России называется Выра, оно в шестидесяти пяти километрах от Петербурга (это здесь на путевой станции жил придуманный Пушкиным станционный смотритель Семен Вырин). Неподалеку от Выры — набоковское Батово и более пышное рукавишниковское Рождествено, принадлежавшее в годы его детства дяде Василию, а перед самой революцией, совсем недолго, — и юному Набокову. Этот северный русский пейзаж и эти летние месяцы навек остались для него Россией. Эту Россию он и подарил своим читателям — русским, американским, прочим. Кто после этого дерзнет тягаться с ним в русскости?

Цепкая память Набокова унесла в изгнание каждый уголок этой его затонувшей Атлантиды. Восстанавливать по памяти каждый поворот дороги и тропки было его вечной утехой и его писательским упражнением:

«С праздничной ясностью восстанавливаю родной, как собственное кровообращение, путь из нашей Выры в село Рождествено, по ту сторону Оредежи: красноватую дорогу, сперва шедшую между Старым парком и Новым, а затем колоннадой толстых берез, мимо некошенных полей; а дальше: поворот, спуск к реке, искрящейся промеж парчовой тины, мост, вдруг разговорившийся под копытами, ослепительный блеск жестянки, оставленной удильщиком на перилах, белую усадьбу дяди на муравчатом холму, другой мост, другой холм, с липами, розовой церковью, мраморным склепом Рукавишниковых…»

Дом в Выре, доставшийся (как и трехэтажный из розового гранита петербургский дом на Морской) Елене Рукавишниковой в приданое, был, конечно, скромней белого дворца ее брата в селе Рождествено. Это был обширный трехэтажный деревянный дом со сквозною деревянной резьбой на фасаде, с множеством уютных помещений и укромных уголков, с балконами и верандами, застекленными цветными стеклами, где циновки и плетеные кресла пахнут из-за жары вафлями и ванилью: «Летний день, проходя сквозь ромбы и квадраты цветных стекол, ложится драгоценной росписью по беленым подоконникам и оживляет арлекиновыми заплатами сизый коленкор одного из длинных диванчиков, расположенных по бокам веранды…»

Из рассказа в рассказ, из романа в роман переходили эти счастливые солнечные пятна, эти цветные стекла и их арлекиновые отражения, эти дорожки, усыпанные ярко-красным песком, эти аллеи в трепете листвы и теней.

Аллея уводила в глубину парка, отделявшего усадьбу от полей и лесов, и парк этот «был дик и дремуч в приречной своей части… В некошеных полях за парком воздух переливался бабочками среди чудного обилья ромашек, скабиоз, колокольчиков… А за полями поднимался, как темная стена, лес». В чащобе этого леса маленький Лоди искал бабочек (мелких пядениц). Даже на ранних его фотографиях можно заметить, что он разглядывает специальные энтомологические журналы. Увлечение бабочками росло с годами, и лето дарило ему счастье охоты… «С детства утренний блеск в окне говорил мне одно, и только одно: есть солнце — будут и бабочки». Увлечение бабочками началось на седьмом году жизни и скрасило последующие семьдесят лет, дав Набокову вторую профессию (а может, она была первой?), так прекрасно дополнявшую писательское ремесло, ибо эта его энтомологическая страсть сделала его своим среди цветов, трав и живых тварей этого мира. Очень рано он убедился, что не только редкие бабочки, но и редкие растения, которые «пошлые ботанические атласы не находят нужным иллюстрировать», чаще попадаются тому, кто умеет читать книгу окружающего мира: «Я видел их не только воочию, не только вживе, а в естественном гармоническом взаимоотношении с их родимой средой». Позднее он так сформулирует важные последствия этого знания, этого ощущения природы: «Мне кажется, что острое и чем-то приятно волнующее ощущение экологического единства, столь хорошо знакомое современным натуралистам, есть новое, или по крайней мере по-новому осознанное чувство, — и что только тут, по этой линии парадоксально намечается возможность связать в синтез идею личности и идею общества». Все более детальное изучение и раскрытие тайн «реального» мира вовсе не противоречило его ощущению глубокой и нераскрытой тайны, ибо чем глубже уходило его конкретное познание мира, тем больше открывалось поразительных тайн, разрушавших несложные схемы вроде «теории происхождения видов». А зарождавшееся при этом чувство благодарности было, без сомнения, религиозным чувством.

Первые его яркие впечатления детства связаны скорее с предметами, красками, интерьерами, пейзажами, чем с людьми (если не считать родителей в самом первом воспоминанье), ибо главное у этого ребенка — чувственное восприятие окружающего мира, его красок, света, запахов. Но и люди, конечно, — и взрослые, и дети, — они тоже населяли этот мир. Первенцу Лоди досталось куда больше родительского внимания, чем последующим набоковским детям (в подобной семье родители ведь могли вручить детей заботам нянек, учителей, гувернанток и видеть их при этом достаточно редко). Через год после Владимира у Набоковых родился сын Сергей (этот бедный Сергей!), потом Ольга, потом Елена, потом Кирилл (Владимир был уже его крестным отцом). Обширный вырский дом был населен густо. Кроме постоянных его обитателей, их слуг и воспитателей, здесь всегда жили гости, приживальщики, приживалки.

Из Батова в Выру часто наезжали родственники отца, их было великое множество. Кроме любимого сына Владимира, у министра юстиции Д.Н. Набокова и его мотовки-жены было ведь еще восемь детей, и каждый из них (кроме «равнодушного к женщинам» Константина) вступил в свое время в брак (как правило, вполне удачный, в том числе и с материальной точки зрения) и произвел потомство. Дмитрий Дмитриевич женился на Лидии Фальц-Фейн: она принесла мужу богатейшую Асканию-Нову в Таврической губернии и среди прочих детей родила ему веселого композитора Николая (Нику). Сергей Дмитриевич, бывший одно время губернатором Курляндии, женился на Дарье Тучковой. Елизавета Дмитриевна была замужем за князем Сайн-Витгенштейном, Вера Дмитриевна — за Пахачевым, Надежда Дмитриевна (есть знаменитый портрет этой красавицы в боярском костюме, спроектированном Дягилевым) — за Вонлярлярским. Легко представить себе, как часто случались именины и прочие семейные торжества при таком обилии теток, дядьев и кузенов (в разное время Лоди дружил почти с каждым из кузенов и влюблен был в своих сверстниц-кузин):

«Летом редко садилось меньше двенадцати человек за стол, а в дни именин и рождений бывало по крайней мере втрое больше…

…Мне нравится представить себе при громком ликующем разрешении собранных звуков сначала какую-то солнечную пятнистость, а затем, в проясняющемся фокусе, праздничный стол, накрытый в аллее. Там, в самом устье ее, у песчаной площадки вырской усадьбы, пили шоколад в дни летних именин и рождений… Мреет пар над шоколадом, синим блеском отливают тарталетки с черничным вареньем. Крылатое семя спускается как маленький геликоптер с дерева на скатерть, и через скатерть легла, бирюзовыми жилками внутренней стороны к переливчатому солнцу, голая рука девочки, лениво вытянувшаяся с открытой ладонью в ожидании чего-то — быть может, щипцов для орехов… Голоса, говорящие вместе, треск расколотого ореха, полушаг небрежно переданных щипцов. Шумят на вечном вырском ветру старые деревья, громко поют птицы, а из-за реки доносится нестройный и восторженный гам купающейся деревенской молодежи, как дикие звуки растущих оваций».

(Читатель простит мне столь длинное ведение в Мир Набокова — ведь через него мы приобщаемся и к его Дару.)

Из упомянутых кузенов Лоди больше всего дружил с Юриком Раушем фон Траубенбергом.

Особо следует сказать о гувернерах, гувернантках и домашних учителях.

Набоковед-австралиец Эндрю Филд писал как-то, что поток английско-русско-французской речи, который обрушивается на читателя в романе «Ада», как раз позволяет представить, как разговаривали в семье Набоковых. Американская лингвистка Э.К. Божур привлекает внимание к одному из замечательных эпизодов в книге «Другие берега». Оставшись в Берлине с гувернером и с братом, Лоди посещает каток и там влюбляется в прекрасную волоокую Луизу, которая, к его разочарованию, оказалась танцовщицей из вульгарного шоу. Мальчик пытается забыть о ней, но это ему не сразу удается:

«Я вскоре заметил в порядке новых отроческих чудес, что теперь уже не только она, но любой женский образ, позирующий академической рабыней моему ночному мечтанию, возбуждает знакомое мне, все еще загадочное неудобство. Об этих симптомах я простодушно спросил родителей, которые как раз приехали в Берлин из Мюнхена или Милана, и отец деловито зашуршал немецкой газетой, только что им развернутой, и ответил по-английски, начиная — по-видимому, длинное — объяснение интонацией „мнимой цитаты“, при помощи которой он любил разгоняться в речах: „Это, мой друг, всего лишь одна из абсурдных комбинаций в природе — вроде того, как связаны между собой смущение и зардевшиеся щеки, горе и красные глаза; „shame and blushes, grief and red eyes… "Tolstoy vient de mourir"“, — вдруг перебил он самого себя другим, ошеломленным голосом, обращаясь к моей матери, тут же сидевшей у вечерней лампы. „Да что ты, — удрученно и тихо воскликнула она, соединив руки, и затем прибавила: Пора домой“, — точно смерть Толстого была предвестником каких-то апокалиптических бед».

В этом совершенно набоковском эпизоде, кроме откровений отрочества и поразительного разговора с отцом, кроме новости о смерти Толстого, настигшей чету русских интеллигентов за границей, присутствует еще и это самое многоязычие, свободный выбор языка — переход с немецкого на домашний английский, потом вдруг на интимный французский и, наконец (как крик души), — на русский.

Первой няней Набокова была англичанка, и он упомянул ее особо через полвека, говоря в предисловии к «Лолите», что на сей раз старая тема была им развита на языке первой его гувернантки «некой мисс Рейчел Хоум». «Эта простая толстуха в переднике» запомнилась тем, что давала им с братом Сергеем перед сном английские бисквиты и читала ему «Маленького лорда Фаунтлероя». После нее были Виктория Артуровна Шелдон (Клейтон), томная, черноволосая красавица мисс Норкот (которая, увы, оказалась лесбиянкой) и кислая, близорукая мисс Хант, от которой они с братом сбежали в Висбадене; потом еще одна «ужасная старуха», и мистер Куммингс, и мистер Бэрнес (о котором только через четверть века его воспитанник узнал, что он был переводчиком русских стихов). Позднее пошли французы и француженки, среди которых запомнилась толстая мадмуазель из Лозанны, ей был посвящен его единственный написанный по-французски рассказ; ее мы узнаем и в романе «Защита Лужина», герой которого недоумевает, «почему образ толстой француженки с тремя костяными пуговицами сбоку на юбке, которые сближались, когда ее огромный круп опускался в кресло, — почему образ, так его раздражавший в то время, теперь вызывает чувство нежного ущемления в груди». В «Других берегах» есть трогательное описание ее старости в родной Лозанне, где она, как и вся лозанская колония бывших гувернанток, жила воспоминаниями о России («Человек всегда чувствует себя дома в своем прошлом…»).

«При переходе нашем в отрочество, — вспоминает Набоков, — англичанок и француженок постепенно стали вытеснять отечественные воспитатели и репетиторы, причем нанимая их, отец как будто следовал остроумному плану выбирать каждый раз представителя другого сословия или племени…»

Впрочем, первый русский учитель появился в доме довольно рано. Однажды, приехав в Выру и разговорившись с сыновьями (им было тогда шесть и пять), В.Д. Набоков заметил, что они совсем плохо знают русский. Тогда он и пригласил для них сельского учителя Василия Мартыновича, жившего неподалеку. После сельского учителя был сын дьякона, который влюбился в хозяйку дома, потом — симпатичный усатый украинец, потом — могучий латыш, умевший ходить на руках, затем — щеголь и красавец поляк, затеявший интрижку с соседкой по Выре, и наконец, лютеранин-еврей Зеленский (в мемуарах Набоков называет его Ленским), смешной и безъюморный человек, зато отличный учитель. «В тонкое отличие от всех своих предшественников», он нуждался в особой защите мальчиков, ибо «чувствовал себя „в нравственной безопасности“ (как он выражался), только пока один из наших родителей присутствовал за обеденным столом. Но когда они были в отъезде, это чувство могло быть мгновенно нарушено какой-нибудь выходкой со стороны любой из наших родственниц или случайного гостя… Я не раз подслушивал их речи насчет происхождения Ленского, происков кагала и попустительства моей матери, и, бывало, я грубил им за это и, потрясенный собственной грубостью, рыдал в клозете. Отрадная чистота моих чувств, если отчасти и была внушена слепым обожанием, с которым я относился к родителям, зато подтверждается тем, что Ленского я совершенно не любил».

Среди серьезных увлечений маленького Лоди были шахматы, теннис и бокс. Бокс давал уверенность в себе, способность постоять за себя, а иногда и вступиться за слабого. Очень рано начались его детские влюбленности — пляжно-зарубежные, городские, деревенские. Румынская девочка на Лазурном Берегу Франции, маленькая сербка, француженка Колетт в Биаррице, кузины в Петербурге, крестьянская девочка Поленька в Выре… Детские его любови предстают в его книгах ярче и отчетливее, чем взрослые. Этим он, впрочем, не нарушил набоковской традиции. Одни из Набоковых были отчаянные женолюбы (кузен Ника официально был женат пять раз), другие оставались «равнодушны к женщинам» и относились к «половым меньшинствам», чьи проблемы так искренне занимали ученого юриста В.Д. Набокова, а позднее и его сына-писателя. Среди «равнодушных к женщинам» был, например, брат В.Д. Набокова Константин, дипломат, в молодости участвовавший в подписании Портсмутского мира, служивший при посольстве в Индии, а позднее в Англии, где после смерти русского посла даже исполнял одно время его обязанности, однако был вскоре смещен, а потом и вовсе вытеснен из сферы дипломатии большевиками (обо всем этом подробно рассказано в его «Записках дипломата», которые его племянник, лукаво искажая их название, упоминает как «Злоключения дипломата»). Предисловие к этой книге сообщает, что «высокий пост, который занимал автор, делал его особенно чувствительным к ущербу нашего национального достоинства», однако все это выражено в книге довольно невнятно, хотя заключительная фраза и сообщает, что Красин теперь «подъезжает к „парадному“ ходу дома, в котором живет Ллойд Джордж». Забавен рассказ о том, что русский посол в Лондоне граф Бенкендорф владел «в совершенстве французским, немецким и итальянским», конечно, довольно свободно говорил по-английски, но, «к сожалению, русский язык знал недостаточно, а потому на соотечественников производил впечатление иностранца. Впечатление, разумеется, поверхностное и в корне ложное, ибо граф Бенкендорф принадлежал к самому тесному придворному кругу».

Сохранилась переписка Константина Набокова с Корнеем Чуковским. Чуковский (видимо, он познакомился с Константином Дмитриевичем в Лондоне, где по протекции В. Жаботинского некоторое время представлял «Одесские ведомости») восхищался множественностью талантов К.Д. Набокова, чертой тоже вполне набоковской (в полной мере, кстати, унаследованной сыном писателя Д.В. Набоковым), столь часто, увы, производящей на свет милых дилетантов. К.Д. Набоков по большей части находился за границей, как, впрочем, и другой набоковский родственник, тоже дипломат, милый, утонченный и мягкий брат Елены Рукавишниковой Василий Иванович, дядя Рука, отмеченный тем же отклонением от принимаемой нами за любовную норму гетеросексуальности, что и К.Д. Набоков. Легко представить себе, как нервничал отец Лоди, когда милый его свояк, заглядывая к ним в гости, сажал на колени и начинал «ласкать милого ребенка» — племянника. Дядя Рука умер совсем молодым близ Парижа в 1916 году (обстоятельствами его смерти навеяны некоторые сцены из «Истинной жизни Себастьяна Найта»), оставив племяннику миллионное состояние и свой великолепный дом с колоннами, построенный в восемнадцатом веке для канцлера Безбородко (как полагают, дом строил тот же самый Иван Старов, что построил для Потемкина Таврический дворец, где позднее заседал в Думе среди прочих депутатов В.Д. Набоков).

При такой наследственности (В.В. Набоков считал позднее, что отклонение от любовной нормы является наследственным, и история набоковского семейства не может послужить опровержению его теории) естественной была тревога В.Д. Набокова за судьбу трех своих сыновей. К несчастью, опасения его оправдались. Позднее Лоди попала в руки любовная записка брата Сергея, свидетельствующая о необычном выборе объекта любви. Лоди рассказал об этом гувернеру Зеленскому (Ленскому), а тот — В.Д. Набокову. Это, впрочем, случилось уже в пору учебы в Тенишевском училище, откуда Сергея в связи с этим открытием сразу же пришлось забрать. Об этих тревогах среди набоковской семейной идиллии можно было б и не упоминать, если бы не отразились они столь многообразно в прозе писателя В.В. Набокова. К Сергею старший брат всю жизнь относился довольно равнодушно и по-настоящему пожалел его только после второй мировой войны, узнав о его трагической и, как все полагали, абсурдной и случайной гибели в немецком лагере. На наш взгляд, нет ничего нелогичного в том, что сын либерала В.Д. Набокова, презиравший фашистов, да еще и относившийся к «половому меньшинству», попал в лагерь или в нацистскую тюрьму, а если и есть в этом элемент случайности, то ничуть не больший, чем в случайной гибели его отца за двадцать лет до этого.

Вероятно, столь же холодно относился Лоди к младшей сестре Ольге, существу довольно странному, зато с сестрой Еленой у него было много общего (это ярко выявилось через четыре десятилетия — в их переписке). Некоторые биографы вообще считают, что В.В. Набоков был не слишком предрасположен к любовям и дружбам. Это справедливо только отчасти. И осведомленный новозеландский биограф Набокова, и его студент А. Аппель, и даже разочаровавшийся в их дружбе Э. Уилсон справедливо отмечали, что он умел быть в высшей степени нежным и преданным, даже очень чувствительным — сыном, отцом, мужем, а в ранние годы, может быть, и другом. Во всяком случае, у меня при чтении его книг не создалось впечатления, что этот терзаемый угрызениями чувствительной совести человек был равнодушным и прожил безлюбовную жизнь. Что касается его самых горячих родственных чувств, то они, как писали те же Бойд и Аппель, были сосредоточены на немногих (зато с очень высокой концентрацией чувства) — на отце с матерью, на жене с сыном. Легко понять, что у прочих любящих его людей это могло вызывать иногда и досаду («Ему никто, наверное, был не нужен, — сказала мне совершенно неожиданно его сестра, самая пылкая защитница В.В. Набокова от стрел критики, — Сидел бы себе один с книжкой…»).

Некоторые исследователи считают этот дефицит любви к ближним результатом его воспитания: он был самый любимый и самый избалованный из набоковских детей. Мне связь между избалованностью ребенка и букетом пороков у взрослого не кажется такой уж бесспорной. Друг набоковской семьи И.В. Гессен опасался, что избалованный Лоди вырастет лентяем и никчемушным бездельником, — и рад был ошибиться. Сам В.В. Набоков в ту пору, когда миновал уже самые тяжкие испытания эмигрантской жизни, однако не избавился еще от бремени изнурительного труда, обратился с таким призывом к родителям: «Балуйте детей побольше, господа, вы не знаете, что их ожидает!» Призыв этот произнесен достаточно серьезно — как на основе сыновнего («Был я трудный, своенравный, до прекрасной крайности избалованный ребенок…»), так и на основе отцовского опыта.

Прежде чем увести вас из безоблачного дачно-заграничного рая в тоже сладостный, хотя и менее солнечный петербургский рай, хотелось бы сказать еще об одной особенности этого земного (впрочем, не будем все же преувеличивать его реальности и реалистичности), преходящего рая детства — о его отношениях с вечным раем, с Небом.

В набоковском доме исполнялись, конечно, обряды православия. Как и его герой Лужин, Набоков помнил «ночные вербные возвращения со свечкой, метавшейся в руках, ошалевшей от того, что вынесли ее из теплой церкви в неизвестную ночь, и наконец умиравшей от разрыва сердца, когда на углу улицы налетал ветер с Невы». И «исповеди в домовой церкви на Почтамтской», и «пасхальные ночи он помнил: дьякон читал рыдающим басом и, все еще всхлипывая, широким движением закрывал огромное Евангелие… Был запах ладана, и горячее падение восковой капли на костяшки руки, и темный, медовый лоск образа, ожидавшего лобзания». (Еще через двадцать лет сестра в письме к В. В. Набокову напишет ему о Пасхе в Праге: «…это мне всегда напоминает Почтамтскую».)

Однако при внешнем соблюдении обрядов нетрудно было заметить в набоковском доме и начало отхода от традиционного православия, как общего для значительной части тогдашней русской интеллигенции отхода от церкви, так и своего, индивидуального. Вот как описывал позднее В. В. Набоков верования своей матери, с которой он был так близок душевно:

«Среди отдаленных ее предков были староверы… и звучало что-то твердо-сектантское в ее отталкивании от обрядов православной церкви. Евангелие она любила какой-то вдохновенной любовью, но в опоре догмы никак не нуждалась; страшная беззащитность души в вечности и отсутствие там своего угла просто не интересовали ее. Ее проникновенная и невинная вера одинаково принимала и существование вечного, и невозможность осмыслить его в условиях временного. Она верила, что единственно доступное земной душе — это ловить далеко впереди, сквозь туман и грезу жизни, проблеск чего-то настоящего. Так люди, дневное мышление которых особенно неуимчиво, иногда чуют во сне, где-то за щекочущей путаницей и нелепицей видений, — стройную действительность прошедшей и предстоящей яви».

Нетрудно предположить, что у либерала и бунтаря В.Д. Набокова были свои претензии к официальной церкви, нередко выступавшей заодно с властью. Он даже сказал мальчику однажды, что тот может не ходить в церковь, если ему не хочется. Все это объясняет отчасти несколько экзотический ритуал вечерней детской молитвы, который описан в «Других берегах»:

«Стоя коленями на подушке, в которой через полминуты предстояло потонуть моей звенящей от сонливости голове, я без мысли говорил английскую молитву для детей, предлагавшую — в хореических стихах с парными мужскими рифмами — кроткому Иисусу благословить малого дитятю. В соединении с православной иконкой в головах, на которой виднелся смуглый святой в прорези темной фольги, все это составляло довольно поэтическую смесь…»

Может, именно эта особенность набоковского рая детства обусловила отчасти столь мучительные метафизические поиски на протяжении всей взрослой жизни писателя:

«Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни!.. Я забирался мыслью в серую от звезд даль — но ладонь скользила все по той же совершенно непроницаемой глади. Казалось, кроме самоубийства, я перепробовал все выходы…»

Конечно, немалую роль в этих трудностях сыграли неизбежный индивидуализм и писательская неконформность, нежелание идти в толпе, за толпой:

«…в метафизических вопросах я враг всяких объединений и не желаю участвовать в организованных экскурсиях по антропоморфическим парадизам, мне приходится полагаться на собственные слабые свои силы, когда думаю о лучших своих переживаниях…»

Набоков объяснял, что именно поиски вечности привели его назад к детству и младенчеству: «…не умея пробиться в свою вечность, я обратился к изучению ее пограничной полосы — своего младенчества». Рай младенчества и детства оказывается способом приблизиться к вечности и заменой другого рая.

Детство — это время провидения и ясновидения, и события будущего словно отбрасывают свою тень в детство. Напомним один из эпизодов такого провиденья. Крестьяне приходят для переговоров с барином и, получив от В.Д. Набокова какие-то уступки, начинают качать его под окном столовой, через которое сыновья его, продолжающие обедать, видят взлетающего на воздух отца:

«Там, за стеклом, на секунду являлась, в лежачем положении, торжественно и удобно раскинувшись в воздухе, крупная фигура моего отца; его белый костюм слегка зыбился, прекрасное невозмутимое лицо было обращено к небу. Дважды, трижды он возносился, под уханье и ура незримых качальщиков, и третий взлет был выше второго, и вот в последний раз вижу его покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне знойного полдня, как те внушительных размеров небожители, которые, в непринужденных позах, поражающих обилием и силой красок, парят на церковных сводах в звездах, между тем как внизу одна за другой загораются в смертных руках восковые свечи, образуя рой огней в мрении ладана, и иерей читает о покое и памяти, и лоснящиеся траурные лилии застят лицо того, кто лежит там, среди плывучих огней, в еще не закрытом гробу».

Те, кто читал «Другие берега», помнят, наверно, и эпизоды детского ясновиденья: поездка матери за подарком для больного Лоди на Невский, гигантский карандаш в витрине…

Напомним уже приведенное выше мнение одного из лучших российских набоковедов (В. Ерофеева) о том, что «набоковский рай трудно назвать языческим… По причине того, что в нем есть парафраз христианской божественной иерархии», есть бог-отец, выполняющий «функции… бога любви».

Так или иначе, для меня несомненно, что В. В. Набоков был человек верующий (хотя, конечно, вера его была не вполне ортодоксальной, не церковной). Претензии к нему по этой линии слышатся чаще всего от людей, для которых собственная монополия на веру и духовность отчего-то несомненна. А также от тех, для кого форма верования важнее его истинного содержания.