ДОБЫТЧИК УШЕЛ ТУДА…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДОБЫТЧИК УШЕЛ ТУДА…

Новый сборник своих старых рассказов, переведенных на английский, Набоков собирался назвать «Письмо в Россию». Еще десять лет назад мысль, что его романы могут появиться в России, казалась ему фантастической (тогда в предисловии к английскому «Дару» он заявлял, что не в силах представить себе «режим в России», при котором это может произойти). Теперь было все очевиднее, что идет к этому. Это волновало, но и внушало опасения: как смогут принять его книги после десятилетий оглупления и запугивания литературы. В конце 1974 года он писал, обращаясь к жене:

Ах, угонят их в степь, Арлекинов моих,

в буераки, к чужим атаманам!

Геометрию их, Венецию их

назовут шутовством и обманом.

Забегая на десять — пятнадцать лет вперед, можно отметить, что опасения были напрасными. Конечно, первое предисловие к книге Набокова было недоброжелательно-перестраховочным (опиралось оно в основном на книгу З. Шаховской, на статьи Г. Иванова и Адамовича), а организаторы первого набоковского круглого стола в «Литгазете» старались на всякий случай соблюсти «дистанцию» и «пропорцию». Для пропорции в то время слово предоставляли влиятельному Д.М. Урнову, которому Набоков казался недостаточно образованным, а проза его — цитаты давались отчего-то только из «Машеньки» — устаревший и скучной.

Удачливый критик сообщал, что вынужден был читать всю эту прозу задолго до нас с вами «по долгу службы» (нам бы такую службу), однако не дочитал. В целом же «чужих атаманов» уже и тогда оказалось гораздо меньше, чем даже на Западе, а нынче новое поколение критиков вовсю анализирует уже и «геометрию» и «Венецию»…

В горах, в живописном альпийском Зерматте Набоков гулял со своим учеником Альфредом Аппелем, и ученик не успевал удивляться энтомологической страсти и охотничьей прыти семидесятипятилетнего учителя.

А Ленинград тех лет недаром показался герою набоковского романа страшным. В конце года Карл и Эллендеа Профферы сообщили Набокову о том, что в Ленинграде арестован писатель Владимир Марамзин. 30 декабря Набоков отправил из Монтрё телеграмму в ленинградский групком писателей:

«С ужасом узнал, что еще один писатель обречен на муку только за то, что он писатель. Только немедленное освобождение Марамзина способно помешать новому страшному преступлению».

***

Отъехав от дома, Володя вырулил на авеню Фош, одну из самых красивых улиц Парижа, и я спросил:

— Слушай, вчера я как раз наткнулся на телеграмму Набокова… о тебе… Ты знаешь?

— Мне рассказывали.

— Я давно хотел тебя спросить, за что собственно тебя…

Еще не докончив, я понял, что вопрос совершенно дурацкий. Набоков, и тот знал в своем Монтрё, за что — так и написал в телеграмме: «только за то, что он писатель». Разве этого недостаточно, чтоб посадить человека в тюрьму?

— Это было после отъезда Бродского, — сказал Володя, — Мы тогда решили сами издать его стихи. Самиздат.

— Всего делов-то?

— Хейфец получил за это семь лет. Пять плюс два. А у меня в апреле был обыск, в июле посадили. По четыре, по восемь часов подряд допрашивали. Хотели, чтоб побольше людей в это запутать. Я отвечал: «На этот вопрос я отвечать не буду, чтоб не причинять вреда третьим лицам». Следователь даже удивился — что за дурацкий такой ответ. А я говорю: «Да вот, недавно прочел: Ленин именно так отвечал в полиции». Он говорит: «Что же вы нас с царской полицией сравниваете?..»

Володя усмехнулся, и мы, наверное, подумали об одном: где такие наивные, чтоб сравнивать их с полицией царских времен. Той, что разрешила ссыльному путешествие в первом классе: ехал себе, играл в шахматы с доктором и расспрашивал дорогой, какое там у них самое здоровое место в Сибири…

— Телеграмму набоковскую они спрятали, конечно.

— Набоковы это поняли, — сказал я, — Вера Евсеевна написала Профферам…

— Она умерла вчера… Слышал?

Мы помолчали оба. Потом я сказал:

— Через три дня она написала Профферам, что Набоков, мол, не верит, что самая трогательная просьба, обращенная к кровожадному тигру или акуле, может растрогать их сердце. Что просто Набоков был тронут их обращением и вот — отправил телеграмму. Они подождали, а одиннадцатого февраля Вера Евсеевна послала текст этой телеграммы корреспонденту «Тайма». Просила напечатать, чтоб оказать моральное давление…

— В феврале я вышел. Сказали — чтоб за десять дней собрался и уехал. А то, говорят, влепим на всю катушку…

— Все опять по-ленински. Хотя размах не тот. Он в 22-м году предложил философам: или за границу немедленно или расстрел…

— Это что ж надо совершить такое, чтобы выслали из своей страны…

Я вылез у метро на площади Шарль де Голль-Этуаль. Было близко к полуночи. Володе еще надо было везти перевод в расшифровку, а потом снова работать — всю ночь. Работа была срочная. Слава Богу, когда есть хоть такая работа.

***

Набоков писал новый роман, покрывая ровными строчками бристольские карточки. Однажды он вынул из пачки чистую карточку и нарисовал на ней красивую, сияющую бабочку. Над бабочкой написал: «Ну вот, моя душенька». И поставил даты: «15.IV.1925 —15.IV.1975». Пятьдесят лет, как они расписались и он заплатил последние пфенниги за недорогую гражданскую процедуру… В преддверии этого нешуточного юбилея Набоков писал, обращаясь в Вере:

Только ты, только ты все дивилась вослед

черным, синим, оранжевым ромбам…

«N писатель недюжинный, сноб и атлет,

наделенный огромным апломбом…»

В последних строках точно слышны отзвуки берлинских тогдашних пересудов… Конечно, это была огромная человеческая и писательская удача — обрести домашнюю поклонницу своего творчества на целую жизнь, на полстолетия. Кому еще из русских писателей выпадала такая удача? Достоевскому, пожалуй. Кому еще? Даром, что ли, профессор Пнин так смешно и трогательно сетует на семейные неудачи Толстого, Тургенева, Пушкина…

Готовя к изданию новый сборник, Набоков решил вместе с Митей перевести заново несколько старых рассказов и известил об этом Глеба Струве, попросив у него прощения (ибо старый перевод сделан был Струве). В том же письме Набоков говорил, что подумывает превратить «Аду» в русскую прозу — «не совжаргон и солжурнализм — а романтическую и точную русскую прозу».

Летом, охотясь на бабочек в окрестностях Давоса, Набоков поскользнулся на крутом скользком склоне и упал. Он пролежал несколько дней, потом вернулся в Монтрё, но осенью ему пришлось подвергнуться операции, о которой он сообщал своему другу Розову в январе. Бойд пишет, что у Набокова была опухоль простаты. В январе он уже чувствовал себя лучше. Он писал свой новый роман и продолжал воевать с Филдом, который ему испортил немало крови. Митя в ту пору пел в опере в Лионе, а Вера Евсеевна отвечала на бесчисленные письма.

Набоков собирался закончить роман летом, потом написать для нового сборника несколько рассказов. По-английски, конечно: у него было ощущение, что он уже никогда больше не будет писать по-русски. Того, что ему не суждено было закончить этот роман, он, вероятно, все же не чувствовал, потому что решил по приглашению мэра Иерусалима Тедди Колека поехать в Израиль, и уже заказал там квартиру на апрель 1977 года.

В мае 1976-го Набоков прочитал присланную ему издателем книгу Саши Соколова «Школа для дураков» и написал Профферу, что это лучшее из произведений советской прозы, изданных его «Ардисом». Он просил передать автору, что это «обаятельнейшая, трагическая и трогательная книга».

В октябре «Нью-Йорк Тайме Бук Ревью» попросил Набокова назвать некоторые из книг, прочитанных им за последнее время. Набоков назвал новый отличный перевод Данте, вышедший в Принстоне, книгу «Бабочки Северной Америки» и роман «Оригинал Лауры». Речь шла о незаконченной рукописи романа, который он начал писать до своей болезни и который был уже завершен у него в мозгу:

«Я, должно быть, прошелся по нему раз пятьдесят и в своей ежедневной горячке читал его небольшой и сонливой аудитории в садовой ограде. Аудиторию составляли павлины, голуби, мои давно умершие родители, два кипариса и несколько молодых медсестер, склонявшихся надо мной, а также семейный врач, такой старенький, что стал почти невидимым. Вероятно, из-за моих запинок и приступов кашля моя бедная Лаура имела меньший успех, чем, надеюсь, возымеет у мудрых критиков, когда будет должным образом издана».

Эти ответы были напечатаны вскоре после его возвращения из больницы. Но он ведь и сам пророчил недавно, что «умирающий не может написать книгу». В январе 1977 года Набоков писал Карлинскому, что все еще нетвердо стоит на ногах.

Зимой отец и сын Набоковы были на прогулке в горах, в Ружмоне, близ Гстаада. Д.В. Набоков с надеждой думал, что ему снова доведется увидеть, как загорелый, с сачком в руках, в шортах и шиповках отец будет карабкаться по альпийскому склону. «Это были те редкие минуты, — вспоминал Д.В. Набоков, — когда сын и отец говорят о подобных вещах, и он сказал мне тогда, что он совершил все, чего ему хотелось в жизни и в искусстве, что он по-настоящему счастливый человек. Он сказал, что все им написанное — у него в памяти — как непроявленная пленка. Нечто похожее на то, как Шопенгауэр видел разворачивающиеся перед ним события». Рассказывая об этом разговоре вскоре после смерти отца, Д.В. Набоков упомянул о непроявленном фильме — о чистых бристольских карточках, где должно было появиться окончание недописанного романа, «который был бы самым блистательным из романов отца, самой концентрированной возгонкой его созидательных возможностей, однако отец был решительно против публикации незаконченной вещи».

Альфред Аппель сообщает, что только треть этого романа была готова.

В феврале в Монтрё приехала съемочная группа Би-Би-Си, чтоб снять беседу с Набоковым для своей литературной программы. Роберт Робинсон рассказывает о грустном зимнем пейзаже Монтрё, об отеле, этом старомодном караван-сарае, имевшем слегка заброшенный вид («они тут жили», — удивляется корреспондент). Набоков «был очень болен… он опирался на палку, лицо его было бледно, а воротник сорочки, казалось, был на два-три номера больше, чем нужно…»[38]

«Если вы хотите меня угостить, пройдемте в бар», — сказал он удивленному корреспонденту, привыкшему, чтоб его угощали.

Потом они сели за стол. Разложив свои бумажки, Набоков предложил, чтоб ему поставили на стол немножко водки в кувшине. «Не хочу, чтобы создалось ложное впечатление, что я старый пьяница, поэтому лучше поставить кувшин», — сказал он. Он объяснил, что очень ослабел от болезни и рюмка водки может его подбодрить. Потом началось это странное, чисто набоковское интервью. По очереди поднося к глазам карточки с вопросами и ответами, они зачитывали их перед камерой. «Я скучный оратор, — сказал Набоков, — я плохой оратор, я просто жалкий оратор». Он опять рассказывал в этом интервью о своей юности, о Кембридже, о творчестве поздних лет, когда лед опыта сходится с огнем вдохновения. О чисто субъективной писательской задаче как можно более точно воспроизвести книгу, которая уже сидит у него в мозгу. Он говорил, что он ленив, но при первой возможности хотел бы вернуться в Соединенные Штаты, потому что волнение, испытанное им на некоторых тропах Скалистых гор, можно сравнить только с волнением, которое он испытывал в русских лесах, где он никогда больше не побывает…

Репортер напомнил слова Альберто Моравиа о том, что писатель обычно одержим чем-то одним, о чем и пишет всю жизнь, и Набоков ответил, вполне по-набоковски, что его персонажи дрожат от страха, когда он приближается к ним с бичом. Воображаемые деревья осыпаются, когда он грозится пройти под ними. И если он и одержим чем-либо, то он уж постарается не показать этого в художественной прозе.

Так он закончил свое последнее интервью.

А март выдался в Монтрё на редкость теплый. В этом теплом марте он согласился принять гостью из Москвы. Это была прекрасная русская поэтесса Белла Ахмадулина, и она вспоминает это свидание «как удивительный случай в ее судьбе».

«В первые мгновенья я была поражена красотой лица Набокова, его благородством, — писала она десять лет спустя, — Я много видела фотографий писателя, но ни одна не совпадает с подлинным живым выражением его облика.

…Он спросил: „Правда ли мой русский язык кажется вам хорошим“ „Он лучший“, — ответила я. „Вот как, а я думал, что это замороженная клубника“».

Набоков сказал гостье, что за время болезни у него сочинился роман по-английски. Сочинился как бы сам собой, остается только записать его на бумаге. Упомянул также о книге своих стихов, которая готовилась к выходу. «Может, я напрасно это делаю, мне порой кажется, что не все стихи хорошие». А потом пошутил: «Ну еще не поздно все изменить…»

Когда читаешь этот рассказ Ахмадулиной, невольно приходит в голову мысль, не раз возникавшая у меня при чтении произведений Набокова и так сформулированная однажды самым «набоковским» из наших писателей Андреем Битовым: «Еще неизвестно, чего в нем больше — гордости и снобизма или застенчивости и стыдливости». Вспоминаются также слова Владимира Солоухина, подобно многим русским мечтавшего увидеть Набокова и так говорившего об этом: «Я бы ему сказал… что на первом месте для меня… это ваши стихи».

Белла Ахмадулина, осуществившая эту русскую писательскую и читательскую мечту семидесятых годов, пишет:

«Мною владело сложное чувство необыкновенной к нему любви, и я ощущала, что, хотя он мягок и добр, свидание с соотечественником причиняет ему какое-то страдание. Ведь Россия, которую он любил и помнил, думала я, изменилась с той поры, когда он покинул ее, изменились люди, изменился отчасти и сам язык… он хватался за разговор, делал усилие что-то понять, проникнуться чем-то… быть может, ему причиняло боль ощущение предстоящей страшной разлуки со всем и со всеми на Земле, и ему хотелось насытиться воздухом родины, родной земли, человека, говорящего по-русски…

…Я заметила ему, что он вернется в Россию именно тем, кем он есть для России. Это будет, будет! — повторяла я. Набоков знал, что книги его в Советском Союзе не выходят, но спросил с какой-то надеждой: „А в библиотеке (он сделал ударение на „о“) — можно взять что-нибудь мое?“ Я развела руками».

Набоков приучил нас, своих читателей, к мысли, что не может быть «истинной жизни Себастьяна Найта». Может быть Найт Гудмена, Найт В., Найт еще чей-то… Есть Набоков Шаховской, Э. Филда, Б. Бойда… Вот вам еще один Набоков — Беллы Ахмадулиной.

В марте у Набокова поднялась температура, и его снова положили в больницу. Сын Митя уехал на выступления в Мюнхен. В мае Вера Евсеевна написала сыну письмо, благодаря за розы, присланные к Материнскому дню, который на Западе справляют в мае. Набоков сделал приписку: «Милый мой, твои розы, твои благовонные рубины, полыхают на фоне весеннего дождя… Обнимаю тебя, горжусь тобой, будь здоров, мой любимый».

Это было в мае.

***

В том же мае я получил первый в своей жизни «общегражданский заграничный паспорт» — я мог ехать во Францию «по частному приглашению». Я уже не раз пытался «повидать Запад» — и в двадцать шесть, и в тридцать шесть. И вот в сорок шесть у меня первый паспорт… Помню, как перед самым моим отъездом мы сидели с Андреем Битовым в ленинградском Доме литераторов и говорили о нашем любимом писателе: что сказать, если я вдруг его увижу? Но как я его увижу — он ведь не во Франции, он в Швейцарии?..

Сойдя на берег в Марселе, я двинулся дальше на попутках, как, бывало, в России. И оказалось: меня больше не волновали замок графа Монте-Кристо, мельница Доде. Меня теперь интересовали вилла Ивана Бунина в Грасе, следы русских эмигрантов… Добравшись на попутках до Гренобля, я осознал, куда двигаюсь так стремительно. Я добирался в Монтрё. Я, конечно, не забыл, что у меня только французская виза, что мое первое заграничное путешествие может стать последним, однако, все чаще вспоминая об этом, я все ближе подходил к швейцарской границе[39]. На безлюдной вечерней улице пограничного Анмасса меня выручил старый учитель месье Арманд. Он нашел мне ночлег, а утром за десять минут без приключений довез меня до Женевского университета. Я сказал там, что мне очень нужно к Набокову. Профессор Жорж Нива и его ассистент Симон Маркиш пожали плечами. Монтрё далеко отсюда, кроме того, сказали они, не так-то легко договориться о свидании с Набоковым, вот в последний раз по поводу Ахмадулиной… На уроке русского языка я стал шепотом спрашивать у студентов, есть ли у кого машина? Нашлась студентка, которая была на стажировке где-то в России, она сказала очень смешно: «Я знаю, что советские люди помогают друг другу. У меня есть машина». Правда, не было бензина, но проф Маркиш дал нам денег на бензин. Мы помчались вдоль Женевского озера, и, честно говоря, я в тот раз почти не заметил ни берегов, ни озера. (Позднее я не раз бывал тут снова и даже поселил на берегу озера своего Жуковского с его будущей немецкой женой, тогда еще нимфеткой.)

Мы добрались до Монтрё, и тут я в первый раз оробел, увидев аппаратуру телевизионного наблюдения над входом в отель «Монтрё Палас». Но мы их, конечно, обошли. Мы спрятались за колонну, а потом юный чернокожий уборщик показал нам, где лифт. Еще сильней оробел я у дверей набоковской квартиры. Я знал, что он может рассердиться. Он просто должен был рассердиться. Однако отступать было некуда. Из двери вышла какая-то женщина, и я спросил у нее про Владимира Владимировича… Она совсем тихо и грустно ответила мне по-русски, что Владимиру Владимировичу очень плохо… Я молчал. Она стояла, не уходила. Я спросил, сможет ли она передать ему — лучше даже прочитать ему — письмо. Она кивнула, и я сел писать. Я пытался вспомнить, о чем мы там говорили с Андреем в Доме литераторов, — и не мог вспомнить. Я просто написал ему, что мы его очень любим. Подписался я — «писатель из Земблы»… Отдав письмо, я остановился потерянно в казенном гостиничном коридоре. Студентка тронула меня за рукав, напомнив, что я не один…

***

Добравшись, наконец, на попутках до Парижа, я узнал, что Набоков умер в больнице 2 июля 1977 года.

Д.В. Набоков рассказывает, что, когда он прощался с отцом накануне его смерти, глаза Набокова вдруг наполнились слезами: «Я спросил, почему. Он сказал, что некоторые бабочки уже наверное начали взлетать…»

***

Это было в начале восьмидесятых. Поэт остановил меня на берегу в Доме литераторов и сказал с торжеством: «Смотри, какое колдовство: он умер 7.7.77. Его звали ВеВе, и он похоронен в Веве…»

Из этой находки домашнего набоковедения у меня засело в памяти Веве, и я отчего-то часто думал про это кладбище, словно в первый мой швейцарский визит я не высказал всего бедному ВВ. А так случилось, что я в тот самый год снова попал во Францию, снова вышел на дорогу и снова добрался на попутках до швейцарской границы. Границу я снова перешел без визы и вскоре был уже в Веве, где над озерным берегом, над железной дорогой и русской церковью раскинулось великолепное кладбище. Там я и бродил — и час и два — среди прекрасных деревьев и фонтанов, среди птичьего пения и русских могил, которых оказалось великое множество… Набокова не было там, а я все бродил, выговаривая то, что не успел сказать в первый свой самозваный визит и что отчасти высказано в этой книге. Я понял в конце концов, что Набокова нет здесь, в Веве[40].

И еще я понял, что это не так важно. Он ведь написал в тяжкую осень 38-го, когда умер его друг-поэт:

«Как бы то ни было, теперь все окончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие своей потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак».