Туда, сюда и обратно

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Туда, сюда и обратно

Лежим на дне баркаса и помалкиваем — подозрительная тучка появилась. Не жди от нее добра, если комочком она висит в небе перед закатом солнца, такая хорошенькая, но пугающая всех тучка…

К третьему курсу института стала я печалиться, тосковать по своему хутору, по маме, скучать в чужой Москве по дому. Что делать? Уже и фильм «Молодая гвардия» снимали вовсю, и хвалят всех, и мысли нет бросить начатое дело. Боже сохрани! Ко мне будто какой-то датчик подключили — киноактриса навек. Но по дому, по хутору крепко тоскую, все вспоминаю, как в детстве заснешь на теплой земле и сквозь сон слышишь: купальщики в реке плещутся. А тут и мама проведет ладонью по плечам: «Это кто на закате солнца спит? Нельзя, голова будет болеть. Вставай, дочка, пойдем вареничков с вишнями поедим».

Мысли в институте высокие, втягиваемся в неведомое доселе, но неуютно в Москве приезжему человеку. Война недавно кончилась, голодно, холодно было. Все никак не согреешься нигде, полное отсутствие отопления в общежитии, в тех комнатах, где ютились студенты. Отогревались только в институте. Решали стратегическую задачу: как остаться здесь ночевать? Выйти в буран на ледяную платформу к электричке было наказанием Господним. В начале лета теплело, но голодно было всегда, худоба наша пугала родителей, когда мы приезжали домой отогреться, отъесться и выспаться вдоволь.

Институт захватил, вобрал в себя. Учиться было интересно, а жилось в тогдашней Москве очень тяжело. И лет десять моталась я по разрушенному, голодному маршруту: Москва — хутор — Ейск. Насколько хутор был теплее и добрее, вот уж точно — «север вреден для меня».

Послали нас как-то осенью капусту рубить. Сыро, ботинки протекают, ноги мерзнут. Бригадир постучал по моей спине и поставил рядом валенки с галошами. Приметил, видно, мое обмундирование. Валенки отстоялись на припечке, прямо горячие стали. Какое счастье! Впервые север обогрел мои ноги. Ведь невыносимо вытаскиваться из теплоты в подсушенные, но дырявые ботинки. Они выжаривались, однако воду на мокрой улице впускали сразу… Тяжко было иногородцу. Судьба и время не щадили. Так казалось мне тогда, казалось, что я никогда не отогреюсь.

А в институте — блаженство. Предмет «мастерство киноактера», конечно, волшебный, открывающий неторопливо мир литературы, искусства, истории. Скорее в Москву — в институт! — вопила душа в конце августа. А потом еще один зов: в Краснодон, на съемки фильма «Молодая гвардия»!

Когда человек уезжает, то всю дорогу живет еще той жизнью, которая осталась позади. Нам обычно задавали на лето прочитать какое-нибудь произведение из классики и запомнить интересные случаи из жизни. На особых занятиях мы рассказывали их всему курсу. Меня же всегда тянуло встать и поведать о своем с мизансценой, то есть с помощью жестов и мимики. Летом, бывало, лежу, смотрю в небо и смеюсь, как представлю, что рассказываю студентам и педагогу обо всем, что произошло. Много чего было за лето!

К примеру, такое. Мама ведет собрание, за окном летний дождь льет как из ведра. Вдруг она видит, как входит белобрысая, толстенькая Дурка, а следом — незнакомец. И он, и Дурка промокли до нитки. Дурка ставит табуретку углом и садится, незнакомый мужчина — рядом, положив руку Дурке на плечо. В зале смятение… Дурка подмигивает президиуму, а мама делает выразительную паузу, призывая к тишине.

Собрание шло долго, и, как только дождь перестал, Дурка, согнувшись, вышла за дверь, незнакомец — за нею. Оказывается, он подводник, приехал из Москвы подводные лодки проверять, но почему-то ни разу никуда не отлучался, кроме как ночью в дом отдыха. Приезжий — новый человек, из чужих краев, из иной среды, даже выговор другой, а это всегда пленяет.

Маме чуть обидно стало рано ложиться спать, ей хотелось в хату к Дурке, где еще две-три товарки гуляли да рюмочку-другую пропускали. Какая-то новизна летала вечерами — незнакомец появился. Позже стали гулять впятером.

— Эх, Петровны нету! — накрывая на стол, сначала говорила Дурка. — Вот бы попели с нею — отпад!

— Да, Петровна у нас дюже гарно поет, хором руководит, — вторили товарки. — Она еще в детстве в церкви на клиросе спивала. Батюшка хвалил ее…

Мама не сразу согласилась прийти на вечеринку и нагрянула без предупреждения. В руках она всегда держала папку-скоросшиватель.

— Вечер добрый, — сказала мама.

Лучше бы ей не появляться, притягивала она к себе людей — в любой компании становилась лидером. Рассказчица была талантливая, вела себя естественно, чем и располагала неизменно всех к себе…

Побыв немного, собралась уходить.

— Пойду. А то дети и муж погонят из дому.

— Иди, иди, коммунистка! Всё дела партийные у тебя.

— Да хоть бы и не партийные. Петровна есть Петровна. Надо будет — и до утра просидит, распоется, рассмешит всех, — заступилась за маму Дурка.

— Ну ничего, кадась мы ее заграбастаем.

Мама вмиг оценила Дуркиного кавалера: и форму рук приметила, и затылка, и тембр голоса ей понравился. Да и одет опрятно.

— Ничего, чистенький, аккуратный, — ответила она Дурке, когда та спросила: «Ну как он тебе?» Мама с ее проницательностью не раз отмечала подходящего мужчину, но это, как правило, ни во что не выливалось. Она была самолюбива, строга к себе, и тем сильнее, чем больше осознавала свою нелюбовь к мужу.

Они там гуляют, но мама знала, что тот, Дуркин, ждет лишь ее.

— Может, пойдем пройдемся? — сказала она как-то мужу. — А то все работа, работа… Посевную закончили — чего теперь?

— Вот еще! — Он скривил лицо, будто ему касторку предложили. — Иди одна. К Дурке зайдешь, частушки споешь.

Мама никогда не пела частушек, она пела, как богиня, красивым контральто, задушевные народные песни. Сам Алексей Денисович Дикий спрашивал меня: «Мама не скоро приедет?» Он слышал, как она поет, в ВТО — отмечали мы какую-то премьеру. Спрашивали о маме и другие режиссеры. «Как приедет — сообщу», — смеялась я. А рассказчицей, равной ей, была только я.

— Молодец, дочка! — хвалила она меня, когда я, бывало, подхватывала ее рассказы.

Дурка торжествовала. Привела такого мужика… Да еще москвича. Отличался он от колхозников. Почему-то особенно поразил всех его несессер.

Как-то приходит Дурка в слезах. Мама ну ее утешать:

— Не плачь, Дурка. Чует мое сердце — прохвост он. Никакой он не подводник. Брешет. Скорей всего, надводник: поверху сама знаешь чего плавает. Це такой, шо шукае, где плохо лежит… Бродяга-курортник… На выпивку налегает, а гроши давно кончились.

— Каже, с жинкою живут плохо.

— На черта ты ту накидку из бисера купила на толкучке? А теперь плачешь.

— Долгу богато… Я ж ему еще с собой дала на одежду. Сказал, что поженимся. Прошел уж месяц — ни гугу.

— Так ты ему еще и денег дала?!

— От радости.

— От какой такой радости?

— Дите будет…

— Это неплохо. Ты одинокая. Еремей-то твой сгинул где-то — без вести пропал.

— Да, пора уж, скоро тридцать мне.

Бедная Дурка: она не только продала кое-что за этот роман, но и купила себе пелерину из бисера. Думала, что наряд этот сблизит ее с тем высшим классом, к которому, по мнению Дурки, относился и ее будущий муж. А он уехал — и с концами. Родился мальчик. Слала Дурка письма в Москву — ни ответа, ни привета.

— Ты там поосторожней, а то еще пристрелит. — напутствовала она меня, когда я собиралась отвозить в Москву письмо ее «подводнику».

— Да ты что? — испугалась я.

— Он сказал, что наган имеет. Не упрекай его, поняла? «Баба не схочет, кобель не вскочит». Тьфу, дура я, прости меня, Нонк! Любила я его… Какие там упреки! Отдай письмо, чтоб никто не видел, — наставляла она меня.

И вот я в Москве. Еду на улицу Лесную, дом такой-то, квартира такая-то… Батюшки! Старый-престарый дом, еле держится. Поднимаюсь по стертым, с выемками, мраморным ступенькам. Сколько прошагало подошв по ним! Звоню. Сердце в пятки, но не отступать же! Волнуюсь и оттого все делаю не так. Дурка просила не отдавать конверт сразу, а сначала вызвать его в коридор. Выходит он в полосатой пижаме. Пижама когда-то белой была, а полоски коричневые. Хмурый, деловой. Конечно, сразу вспомнил меня, но сделал вид, что не узнал:

— Вам кого?

Через захламленный коридор коммуналки вижу настежь открытую дверь, стол с дымящимися тарелками. Некрасивая бледная женщина с плоской фигурой режет хлеб. Она спрашивает испуганно:

— Кто там? Это к нам?

— Здорово, друг! — говорю «подводнику». — Тебе привет из станицы Отрадной. — У меня даже в глазах потемнело. — В чем дело?! Вы запамятовали?..

Я вошла в комнату и шагнула к столу с тарелками. Женщина таращит глаза.

— Повторяю: вам привет из станицы Отрадной, из города Ейска. — Положила конверт на клеенку возле хлебницы и оборачиваюсь к нему: — Почему вы так много растратили тети Шуриных денег? И взяли у нее тоже много на какие-то покупки? Сколько лет уж — ни покупок, ни денег.

Я все не то говорила: разве можно заводить речь о деньгах? Однако это был разговор не о деньгах, а о нечестности. Мы никогда не были жадными. Но в подлость надо человека ткнуть носом — пусть понюхает.

— Гражданка, я вас не знаю… — лепетал отец Валерки.

— Знаете! И помните. — Я вскрыла конверт, вытащила фото и поставила перед ними. — А теперь еще и Валерку будете знать!

Я сбега?ла вниз по ступенькам под истерический крик:

— Вон отсюда! Шантаж!.. Вера, это шантаж!..

Как-то заехала я на хутор по дороге на юг, к морю — сыну бронхит полечить.

— Папаня! — слышу ломаный мальчишеский голосок в Дуркином дворе. — Тетя Нонна з Вовкою.

Постаралась не выдать удивления: Еремей Дуркин вернулся.

— Дядя Ерема, где Александра Григорьевна?

— Заходьте — она на берегу белье трепае.

— Я схожу к ней, — упредила я его.

— Она во-он за той вербой, — просветленный Еремей охотно указал пальцем.

Обнялись мы с Дуркою, сели, буруем ногами прозрачную, чистую воду. Мальки кусаются…

— Батога хорошего дав мне, и усе, — говорит Дурка. — Пацана признал. Тот его батькой зовет. Малой был — четыре месяца. Ото и весь сказ…

— Да, Григорьевна. Такую любовь сроду не найдешь, как Еремей тебя любит.

— И я его тоже, — ответила Дурка.

Бывают же такие люди, как Дурка. Без нее на хуторе пусто. Пускай хоть спит, хоть борщ варит — лишь бы хутор не становился порожним. Вот уж отрада для всех, игрушечка и для взрослого, и для дитяти. Смотришь, ребятенок еще только ползать начинает, а до их двора первым делом доберется.

— Ду-у-ка! — Хохоча, Еремей берет чужого ребенка — и в палисадник. Родители, случалось, даже ревновали. Некоторые матери ждали: вырастет и прибьется к сверстникам. Нет, и сверстники хороши, а все: «Ду-у-ка!» Одна девочка расплакалась, когда узнала о существовании Валерки.

— Мама! Теперь тетя Шура не будет нас любить. Она будет любить своего сыночка…

Многие на земле знают таких людей, а разгадать не могут.

Еремей вернулся из плена и все присматривался к Дурке. Казалось ему, что чересчур насели на его любимую. То «дай», то «пойдем», то «спой». Он подождал немного и забрал ее к себе навсегда. Мама рассказывала, как Дурка ухитрялась принадлежать только ему, семье. А как Еремея нету — тут же или чье-то дитё перелазит через плетень, или тетка-соседка идет с какой-нибудь мазью, просит спину растереть. Валерка был в курсе и непременно знак подаст: «Батяня едет». Тут уж все по домам, а Дурка в фартук кинет несколько огурцов и спросит у Еремея:

— Оте-то хватит? Может, еще помидор взять?

— Бери что хочешь. Сейчас соберемся — и на берег. Там скупнемся и повечеряемо.

Еремей лицом старел, а фигурой никак. Смуглые мускулы, тонкая талия.

Я тоже ловила себя на том, что первым делом спрашивала: «Дурка в хуторе?» К ней очень тянуло…

Тучка кинула две-три крупные капли на нас. Мы — под брезент. Затарахтел дождь. Дяденька накрыл нас сверху клеенкой. «Вот она, дождалась, налетела, коварная», — подумала я. Потом треск! Грах! Какой-то краткий получился налет. И снова тихо. Откидываю брезент — сбежала: ни тучки, ни ее проделок. Солнце почти у горизонта. Ему недосуг на такую мелочь реагировать. Глянула на хутор, далеко он от меня…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.