ЖИТЬ И РАБОТАТЬ ПО-АМЕРИКАНСКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЖИТЬ И РАБОТАТЬ ПО-АМЕРИКАНСКИ

Он заранее настроился принять и полюбить Америку. Да, собственно, больше ему ничего не оставалось — дальше бежать было некуда. Может, именно поэтому Америка понравилась ему с первого шага. При таможенном досмотре куда-то запропастился ключ от сундука. Носильщик, пощекотав замок железкой, с легкостью открыл крышку. Таможенники увидели две пары боксерских перчаток и пришли в игривое настроение. Натянув перчатки, они стали скакать по таможне, имитируя матч, эти страшные люди, таможенники! Один из них любезно добыл Набокову американскую газету, другой разрешил воспользоваться телефоном. И язык был знаком, почти знаком. Может, это был и не совсем тот английский, что изучали, а потом преподавали супруги Набоковы, однако их понимали — это главное. Ни Наташа, ни Бобби де Кальри встретить их не пришли: вышла какая-то неувязка с расписанием. Набоковы взяли такси и поехали на 87-ю улицу, к Наташе Набоковой-Шаховской. У них была стодолларовая бумажка. Всего одна. Ничего не поняв на счетчике — то ли 9 то ли 99 долларов, они протянули все свое сокровище, и шофер весело махнул рукой в ответ:

— Э, мэм, каб у меня были такие деньги, разве я бы крутил баранку…

У них отлегло от сердца — люди здесь были благожелательные. Они хотели тебе помочь. И у них было чувство юмора. Чего больше желать беженцу? Эти люди разных национальностей, приехавшие сюда вчера, позавчера, или, может, чуть раньше, — они все уже были американцы. Что ж, он тоже будет американец. Не житель несуществующего Петербурга, не псевдо-берлинец, не псевдо-парижанин, не дачник-ментонец, не даже европеец. Просто американец. Раз уж так сложилась судьба…

Поселились пока у Наташи. Друзья, конечно, скоро нашлись. Здесь был старый учитель рисования знаменитый Добужинский, был ученик Набокова Роман Гринберг. Были Бобби де Кальри, профессор Михаил Карпович и развеселый, общительный кузен Ника Набоков. Был Рахманинов…

Ника потащил Набокова в русский отдел «Голоса Америки». Кому-то Набоков там не понравился — то ли начальству, то ли ФБР, и в конце концов на это место взяли самого Нику. Но Ника не успокаивался — подыскивал все новые связи для кузена-писателя. Пост книжного разносчика-велосипедиста Набоковы временно отвергли и в этом состоянии неопределенности уехали в Вермонт, на дачу Карповича — отдыхать. Набоков писал оттуда в старую Европу (которую уже на пароходе начал вспоминать с ностальгическим чувством благодарности и ужаса) сестрам-арфисткам Маринель, которым обещал помочь с отъездом с Штаты:

«Живем среди великолепных зеленых зарослей у этого изумительного доброго Карповича, где можно разгуливать полуголым, пишу английский роман и ловлю американских бабочек… Положение мое мучительно неопределенное, пока ничего не вышло, и мысль о зиме внушает страх, но все же, если сравнивать, тут истинный рай…»

Михаил Михайлович Карпович был послан в Америку представителем Временного правительства, позднее читал в Гарварде русскую литературу, долгое время редактировал русский «Новый журнал». Сама дача его была, вероятно, менее впечатляющей, чем та, что потом описана была в «Пнине», но и гостеприимство хозяина, и поток гостей-эмигрантов представлены в романе весьма похоже. Да и скорость, с какой расковывался «в легкомысленной атмосфере Нового Света» Тимофей Пнин, едва ли превышала ту, с какой привыкал к обычаям сам Набоков, — он был уже загорелым до неприличия.

По возращении из Вермонта он с огромной энергией взялся за поиски работы. И здесь судьба (и ее пособник кузен Ника) послала ему Эдмунда Уилсона, чье знакомство с Набоковым совпало со временем особого увлечения этого увлекающегося американца русской литературой и Пушкиным. Эдмунд Уилсон был известный критик, прозаик и журналист. Как и большинство американских интеллектуалов, он был, конечно, радикал и левак, искал альтернативы американским несправедливостям и вопиющему неравенству, и ему, как многим в ту пору, казалось, что свет брезжит с Востока. Ведь это там где-то поднялась таинственная и великолепная фигура врага буржуазии Ленина, одержавшего великие победы; там где-то затаилась могучая, загадочная Россия, которая несмотря на свои несколько странные порядки все-таки, вероятно, укажет миру иной путь. И, как большинство западных левых, Уилсон всегда готов был прийти на помощь человеку, авансом поверив в его необычайную талантливость: он был расположен к новой дружбе. Богатые люди и большинство «правых», они, быть может, и согласятся с твоей критикой тоталитаризма, похлопают тебя по плечу, но потом сядут в свой «шевроле» и уедут, не спросив даже, ходит ли еще автобус или ты пешком потащишься на свою окраину. А этот левый Уилсон с таким жаром стал заниматься делами Набокова, как будто это лучший его друг только что нагрянул из нищей Европы. Как будто у него, у Уилсона, своих дел нет и он поступил к Набокову на должность высокооплачиваемого литературного агента. Конечно, Набоков был ему интересен, все же коллега. Но и для Набокова Уилсон был интересный собеседник, которого здесь, в дебрях штата Нью-Йорк, так кровно интересовали маленькие трагедии Пушкина (тут еще и о самом Пушкине-то никто не слышал), русская просодия (в которой он так ничего и не понял), Сухово-Кобылин, Маяковский, Лермонтов, Л.Д. Троцкий с Ильичом и Максимом Горьким. В августе того же 1940 года завязалась удивительная переписка Набокова с Уилсоном, собранная позднее в огромном томе (так что, если американцы, изучающие литературу, забудут ненароком своего некогда известного критика и прозаика Уилсона, биографы Набокова о нем напомнят).

В первом письме Набокова Уилсону содержалась необходимая ссылка на вездесущего кузена Нику. И Уилсон не только ответил Набокову, но и усадил его вскоре за работу. За настоящую работу — литературную. Уилсон вел отдел литературы в журнале «Нью-Рипаблик», и вскоре Набоков уже писал рецензии и книжные обзоры для его журнала (то о Ш. Руставели, то о труде, посвященном русским духоборам). А потом они вместе переводили пушкинского «Моцарта и Сальери». Уилсон не оставался в убытке: он стремительно расширял свое знание о России. Но человек не так-то охотно расстается со своими заблуждениями и иллюзиями, особенно с теми, которые принесли ему когда-то душевный мир, славу и деньги. Книга Уилсона «На финляндскую станцию» пользовалась в Америке большим успехом. Это была книга о марксизме, о великом Ленине и славном социалистическом будущем человечества. Легко понять, что из прекрасного американского далека происшедшее в России представлялось Уилсону куда более смутно, чем сыну знаменитого русского либерала, русскому эмигранту и русскому писателю, видевшему революцию вблизи, а Ленина — насквозь. Однако и у Уилсона были свои, вполне веские причины искать в заокеанской русской дали какие ни на есть альтернативы американской жизни. Стало быть, имелись и психологические основания не доверять экспроприированным классам, всякой «реакционной» эмиграции и «белогвардейщине» (при сохранении полного доверия к Горькому, К. Цеткин и, скажем, Л. Троцкому, к советской журналистике и к партийным постановлениям). Так что уже в первых письмах друзей обозначились два полюса их дискуссий — Пушкин и Ленин. Пушкина любят оба, хотя понимают его в разной степени и по-разному (именно эти расхождения углубляли с годами пропасть между ними). С Лениным все обстоит еще хуже (хотя Уилсон с годами и подчитал по этому вопросу кое-какую немарксистскую литературу). Конечно, Уилсон послал Набокову свою «Финляндскую станцию», а Набоков Уилсону своего «Себастьяна Найта». Роман Уилсону очень понравился. По существу, «Найт» так и остался единственным произведением Набокова, которое понравилось ему и о котором он отзывался всегда с искренней доброжелательностью. Однако для Уилсона и одной книги было достаточно: он был человек щедрый. Он представил Набокова всем издателям, которых знал сам, так что благодаря Уилсону (и своему таланту, конечно) Набоков попал в лучшие американские журналы (без Уилсона процесс этот, при том же таланте, мог затянуться на десятилетия). Более того, когда Уилсону что-нибудь у Набокова не нравилось, он молчал, боясь помешать его карьере.

Прочитав левацкую книжку Уилсона, Набоков также повел себя вполне честно и пристойно. Правда, он не употребил и сотой доли тех сарказмов, что наверняка вертелись у него на кончике пера (все это он оставил впрок для «Бомстона» из «Других берегов» и прочих, безымянных героев), и все же он с определенностью высказал все, что он думает об иллюзиях Уилсона. Это случилось на исходе 1940 года (письмо Набокова датировано 15 декабря). Отпустив для начала спокойный комплимент композиции книги, Набоков заметил, что подобная попытка Уилсона упростить марксизм была бы объявлена в Москве «безответственной эклектикой» и привела бы в ярость самого Маркса, ибо «без его темнот и абракадабры, без его опасных умолчаний, шаманских заклинаний и всей магнетической белиберды марксизм не марксизм. Марксизм и другие мечты об Идеальном Государстве сводятся к тому, что первый их автор является потенциально и первым тираном этих государств. Личные прихоти правителя могут дать нам больше правдивой информации о соответствующем периоде истории, чем все вульгарные общие рассуждения по поводу классовой борьбы и т. д…»

Набоков объясняет далее, что отец Ленина был типичным русским интеллигентом, а не каким-то уникальным святым в прежней России, и что русские интеллигенты были бескорыстными служителями народа, независимо от того, принадлежали они к числу большевиков, кадетов, народовольцев или анархистов. (Не называя имени отца, Набоков рассказывает здесь незнакомую его биографам историю о том, как один кадет — без сомнения, это был В.Д. Набоков — рискнул своей свободой, чтоб предупредить меньшевика, который должен был прийти на нелегальное собрание). Переходя от Ульянова-отца к сыну, Набоков указывает на официальный характер использованных Уилсоном источников, на ханжеский тон всех этих мемуаров.

«Все это грубоватое добродушие, эта прищуринка, этот детский смех и т. д., на которых так любовно задерживаются его биографы, представляются мне особенно мерзкими. Это как раз та атмосфера жизнерадостности, как раз тот ушат человеческой доброты, на дне которого лежит дохлая крыса, что я вывел в своем „Приглашении на казнь“ (которое, я все еще надеюсь, вы прочтете). „Приглашение“ это запланировано вполне мило и осуществится вполне мило и приятно, если только вы не будете ПОДНИМАТЬ ШУМ (так говорит палач „пациенту“…). Другой ужасающий парадокс ленинизма в том, что все эти материалисты считали возможным швыряться миллионами реальных людских жизней ради гипотетических миллионов, которые когда-нибудь смогут быть счастливы».

Спору этому не было видно конца, пока же Уилсон познакомил Набокова с Лафлиным (основателем издательства «Нью дайрекшинз»), и Набоков предложил ему для издания несколько своих романов, переведенных на английский. Тот же Лафлин заказал Набокову перевод сборника современной русской поэзии, и, надо сказать, в переписке с издателем Набоков обнаружил довольно неплохое знание советских поэтов, а также высказал свое истинное к ним отношение. Во-первых, выяснилось (а мы могли только догадываться об этом по «пристрастности» Набокова к этому имени), что лучшим, по его мнению, является Пастернак: настоящий поэт (и Набоков сам вызывается его перевести). Во-вторых, Набоков считает возможным опубликовать несколько стихотворений Заболоцкого и Мандельштама, по одному стихотворению Багрицкого и Маяковского, но называет еще и Сельвинского, и Есенина. «Самые лучшие, конечно, Пастернак и Ходасевич», — пишет Набоков, указывая, что последний немало повлиял на молодую советскую поэзию, так же, как, скажем, Сельвинский на «блестящего молодого поэта (недавно умершего в Париже) Поплавского». Набоков и Эдмонду Уилсону рекомендует Пастернака как «первоклассного поэта». Для журнала Уилсона он пишет статью о советской литературе. Одновременно Набоков готовится к своему первому курсу лекций в американском коледже Уэлсли. Он предложил свой курс сразу нескольким университетам, но «клюнул» только женский коледж в Уэлсли. До Набокова там читал лекции друг Марины Цветаевой, театровед и мемуарист князь Сергей Михайлович Волконский, умиленно описывавший в воспоминаниях и красивый кампус, и милые девичьи лица. Уэлсли отозвался на предложение Набокова совершенно случайно — кто-то, где-то, вероятно, роясь в библиотеке коледжа, обнаружил, что это тот самый Набоков, который когда-то переводил на русский самого Льюиса Кэррола (кто ж мог тогда предвидеть в девичьем колледже, что тропка от Кэррола ведет прямым путем к «Лолите»).

Так или иначе, академической Америке «проф» Набоков все же пригодился достаточно быстро. В марте 1941 года он поехал на лекции в Уэлсли и вместе с кузеном Никой успешно прочел там двухнедельный курс, после чего Уэлсли кормил Набоковых еще лет восемь.

Обнаружились и другие, довольно низкооплачиваемые, но «упоительные американские возможности». Набокову разрешили работать в энтомологическом отделе Нью-Йоркского Музея естественной истории. Там были «совершенно очаровательные» люди (жаль только не было лишней ставки), и Набоков провел в лабораториях этого музея много счастливых часов.

Все эти удачи создали у него радужное убеждение, что с «умом и талантом в Америке не пропадешь». Да и доброжелательности американцев он не переставал удивляться, и позднее, покинув Америку, всегда вспоминал ее с благодарностью, гордо заявляя, что он в не меньшей степени американец (после четверти века апатридства он довольно скоро получил здесь американское гражданство), «чем яблочный пудинг» или чем «весна в Аризоне».

Аризону он тоже вспомнил не зря. Через год после приезда в Америку он приглашен был прочесть факультативный курс по технике художественного творчества в Стэнфордском университете в Калифорнии. Эндрю Филд весьма живо рассказывает об этом курсе и о путешествии в Стэнфорд — первом путешествии Набоковых через эту огромную страну. Первое путешествие (которое всегда незабываемо) не прошло бесследно для набоковских романов. В тот первый год Набокову представили американку, изъявившую желание усовершенствовать свой русский язык. У нее был весьма скромный запас русских слов, в большинстве своем состоявший (по каким-то таинственным причинам) из русских ругательств, истинный смысл которых она, к счастью, не понимала. Мисс Дороти Лейтолд и суждено было завершить долгую репетиторскую карьеру Набокова, а также способствовать началу его лепидоптерической охоты в Америке. Кто-то сказал Набокову, что в Стэнфорд ему совсем не худо было бы отправиться на машине. Машины у Набокова не было, и мисс Дороти предложила супругам свой новенький понтиак. Выяснилось, что ни Набоков, ни его жена машину водить не умеют. «Пустяки, — сказала мисс Дороти. — Я вас довезу». Ей эта идея даже понравилась: она покажет им Америку, а дорогой выучит еще пяток русских слов.

«Завтра еду на машине в Калифорнию, — сообщал Набоков Уилсону, которого ласково называл теперь в письмах „дорогой Банни“, — с сетками для бабочек, рукописями и новым набором зубов» (невольно вспоминаются новые зубные протезы Тимофея Пнина, подобно его творцу, вечно страдавшего зубной болью: «откровение, новая заря, полный рот крепкой, деловой, белогипсовой и такой человечной Америки»). Они двинулись в путешествие, в котором отметили годовщину своей американской жизни. Мисс Дороти сама составила маршрут и сделала остановку у южной оконечности Большого Каньона…

Был прохладный день весны в Аризоне, когда, спускаясь по тропке в ущелье, Набоков обнаружил совершенно новую разновидность бабочки. Исполненный благодарности, он присвоил ей имя последней своей ученицы, подарившей ему и его семье это первое путешествие по Америке.

В этом путешествии он и увидел впервые ту придорожно-мотельную Америку, которая отныне в сознании читателей всего мира связана со знаменитым набоковским романом. Семилетний Митя, за годы европейского детства привыкший к тесным комнаткам пансионов, мгновенно приспособился к мотелям и на вопрос «Где живешь, мальчик?» бодро отвечал: «В маленьком домике у дороги».

Курс, который Набоков прочел в Стэнфорде, мог поразить не только американских студентов. Он приходил в аудиторию в рваных теннисных тапках на босу ногу и начинал со страстью (порой и с пеной у рта) зачитывать куски из своего «Себастьяна Найта». Потом он подробнейшим образом объяснял им все хитрости своего текста — о чем это все и как это сделано. Хитростей, как вы помните, там было много, и студенты, можно предположить, с такой прозой еще не были знакомы. Один из участников этого семинара вспоминал, что вести при этом записи было бы столь же абсурдно, как раскурочивать молотком роллс-ройс. Приглашение в Стэнфорд пришло от профессора Генри Ланца, и Набоков много общался с этим образованным и несчастным человеком (питавшим, по сообщению биографов, пристрастие к нимфеткам). Ланц откровенничал с Набоковым, и они много часов беседовали за шахматной доской. Первое путешествие Набокова явно лежало на путях к его «бедной американской девочке Лолите».

В Нью-Йорк Набоковы вернулись на поезде. «Проф» заработал в Стэнфорде свои профессорские восемьсот долларов. Если напомнить, что за «Себастьяна Найта» он получил полторы сотни долларов, то читателю станет ясно, почему писатель должен был искать преподавательскую работу. И почему, получив пригласительную телеграмму из Уэлсли, он тут же устремился в коледж. Он прочел там для начала несколько лекций о русских писателях, а также обзорные лекции на тему «Писатель и здравый смысл», «Жестокие истины о читателях», «Искусство писательства», «О странной судьбе русской литературы»: в них он говорил о Бунине и о Сирине (а также лягнул попутно Хемингуэя и Горького). Когда он закончил свой курс, уже ясно было, что его пригласят сюда снова.

Никогда еще Набокову не приходилось работать так много. Он решил заранее подготовить курс по крайней мере на сто лекционных часов — не меньше двух тысяч страниц конспекта. «Работа была огромная, — вспоминает он, — Но зато потом я мог больше не думать об этом. Я мог читать лекции, а думать при этом о чем-нибудь другом».

Из безмятежного американского рая тех лет он нередко переносился мыслями в Европу. Сестры Маринель со своей старой матушкой и Анюта Фейгина ждали от него помощи. Из Стэнфорда Набоков написал Зензинову и вскоре получил ответ: он узнал, что Фондаминского арестовали нацисты. В ответном письме Зензинову он написал, что холод объял его душу при этом известии.

Набоков в эту пору пишет английские стихи, переводит стихи с русского на английский. При всем внешнем благополучии он переживает жесточайшую психологическую драму, ибо он, по меньшей мере двадцать лет всецело живший в мире русского слова, погруженный в поиски его выразительности и совершенства, теперь запрещает себе писать по-русски. Он находится в процессе мучительного перехода на второй язык, и порой уверенность в своих силах покидает его, ему начинает снова казаться, что он пишет на «второстепенном» английском и что он теряет свой русский «музыкально недоговоренный лад». На протяжении еще нескольких лет он признается близким в тяжкой муке и в неожиданно накатывающем на него желании писать по-русски. Однажды он написал Георгию Гессену, что во время их последней встречи на него вдруг властно нахлынул Сирин…

В раннем английском стихотворении (оно было напечатано в одном из лучших американских журналов, куда тоже ввел его Уилсон, — в «Атлантик манфли») Набоков говорит о расставанье с «нежнейшим из языков», с его подлинным, с его единственным богатством. О том, что он шарит теперь в поисках искусства и сердца, вооруженный грубым каменным оружием. Об этой своей глубоко «личной трагедии» он не раз писал и позднее.

По мнению одной набоковедки, именно этот внутренний раздор стал причиной его столь настойчивого в ту пору ухода в энтомологию. Даже если это и так, не следует забывать, что Набоков был по-настоящему захвачен своей работой в лаборатории и давно мечтал о такой работе. Племянник писателя (сын Ники Набокова и Натальи Шаховской) Иван Набоков вспоминает, что, когда он заходил в зоологический музей в Кембридже, дядя с огромным увлечением показывал ему под микроскопом половые органы бабочек, по которым можно было различить некоторые из видов[21].

Набоков целый год вел курс литературы в Уэлсли, и у него появилось здесь немало друзей и поклонников. Среди них был, например, испанский поэт Хорхе Гильен, один из живших в ту пору в Америке поэтов-изгнанников; позднее он посвятил Набокову стихотворение. С одним из этих изгнанников Набоков любил беседовать о Пушкине. Это был тот самый поляк Юлиан Тувим, что загостился однажды у Веры Семеновны Клячкиной.

Среди профессоров Уэлсли Набоков являл собой фигуру необычную, а по мнению многих студенток, и романтическую. Они находили его красивым, хотя одевался он в те времена довольно небрежно. Он много курил (в Уэлсли это было не принято), и одна из тогдашних его очень серьезных и старательных студенток запомнила именно этот сопровождавший его мужественный запах табака.

Иногда он говорил при девицах вещи, которые их шокировали. Так однажды он сказал за обедом, что ему нравятся женщины с маленькой грудью. Иногда он пытался утешать их в их студенческих горестях, однако тоже весьма странно. Когда одна из студенток остановила его однажды на дороге — он бежал с сачком охотиться на бабочек — и сказала, что не все успела прочесть к экзамену, он беспечно сказал ей на бегу: «Жизнь прекрасна. Жизнь печальна. Вот и все, что вам нужно знать». И побежал дальше.

Он любил заниматься со студентками индивидуально, наедине. Часто он говорил им, что литературу надо воспринимать чувственно: ощущая ее запахи, цвет, вкус… Многие из странностей Набокова-профессора внимательный читатель обнаружит в его романе «Пнин».

«Я думаю, мистер Набоков не принимал нас всерьез, — заключает свои воспоминания одна из его студенток (завершив старательный пересказ всего, что она запомнила из его лекций о Толстом, о Чехове и о Гоголе). — Мы были всего-навсего студентки. Нет сомнения, что именно мы пробудили у его Гумберта Гумберта столь глубокое отвращение ко всем, похожим на нас».

Однако эта же Ханна Грин считает, что проф. Набоков отдавал им всего себя и, как ей показалось, относился к ним со смесью мягкого недоумения и отчаяния, смиряясь в конце концов с тем, что судьба послала ему вот такую аудиторию — американских студенточек.

На самом-то деле главная беда заключалась в том, что его преподавательская работа в Уэлсли не была постоянной, и ему всегда могли отказать в ее продолжении. И только получив через несколько лет постоянный пост в Америке (то, от чего в годы золотой европейской нищеты он так долго отказывался), Набоков приобрел в собственность и то, от чего редко бывает избавлен человек на счастливой западной службе, — страх потерять место. Что до приглашенного профессора, то ему подобная утрата места грозит постоянно (Эдмунд Уилсон не раз сообщал в письмах своему другу, что вот он и снова потерял место, и даже просил однажды Набокова порекомендовать его в Уэлсли, если сам Набоков преподавать там больше не будет). Профессора и студенты Уэлсли не раз, спасая Набокова, отстаивали его перед администрацией, писали письма в его защиту, и все же постоянного места в Уэлсли для него так и не нашлось.