ДЕВОЧКА ВАЛЯ И КРУШЕНЬЕ ИМПЕРИИ
ДЕВОЧКА ВАЛЯ И КРУШЕНЬЕ ИМПЕРИИ
Мир вступил в войну, которую, вероятно, за ее неслыханно кровопролитный характер, называют во всем мире Великой. У нас она забыта больше, чем на Западе, где с тех пор ничего равного ей по разрушительности и кровопролитности не случалось. В России чаще помнят лишь то, что война эта привела к еще более опустошительным бедствиям — к революции, октябрьскому перевороту, гражданской войне и тоталитарному террору. И уж, конечно, памятнее для нас новая кровопролитная (а следовательно, тоже Великая) вторая война. И все же можно ли было, живя в те годы, почти не заметить такую войну, как Великая первая? Конечно, можно. Он ее почти и не заметил, Володя Набоков, с которым случилось в ту пору самое главное, что может случиться с юношей: он влюбился. И это была не просто любовь — это была Первая любовь, подобная новому рождению, вознесшему его на высшую ступень блаженства перед окончательным изгнанием из рая русского детства. Эта первая любовь так властно заполняет его романы и стихи, так ощутимо пронизывает его творчество, что чуть не все его последующие женские образы, все любови и все искусительницы, как бы он ни называл их — Машенька, Тамара, Магда, Мариет, Лолита, Люсет, Марфинька, — все они хоть что-нибудь да унаследовали от этой его Первой Возлюбленной. Не многим земным женщинам выпало на долю столько литературной славы.
Его Беатриче звали не Люся, не Тамара и не Машенька, а Валечка, Валентина, Валя Шульгина. «„Что ж, мы мещаночки, мы ничего, значит, и не знаем,“— говорила она… но на самом деле она была и тоньше, и лучше, и умнее меня». Вот оно, признанье в любви через пятьдесят лет, еще и еще одно признанье. В любви к женщине, к девочке, к воспоминанию. Точнее, к девочке, сотворенной воспоминаньем. Сила этих сотен строк, о ней написанных, так впечатляюща, что какая-то юная то ли внучка, то ли внучатая племянница Вали Шульгиной и посегодня пишет из России почти родственные письма сестре покойного писателя (и Вали-то этой сроду не видевшей), не сознавая, что всей этой близостью, и этим родством, и этим бессмертием любви, ее неувядающей свежестью мы обязаны не какой-то там несравненной бабушке Вале, а несравненной литературе.
«Ее юмор, чудный беспечный смешок, быстрота речи, картавость, блеск и скользкая гладкость зубов, волосы, влажные веки, нежная грудь, старые туфельки, нос с горбинкой, дешевые сладкие духи, все это, смешавшись, составило необыкновенную, восхитительную дымку, в которой совершенно потонули все мои чувства».
Где все это теперь? Была ли девочка? Но вот она есть, есть и пребудет, пока люди читают по-русски, по-английски, по- испански… Пока вообще еще читают…
Ее характер, ее гибкая фигурка, гибкость стана и тонкие щиколотки, ее очаровательная шея, которая «была всегда обнажена, даже зимой», и еще множество дорогих черточек — все это на протяжении десятилетий будет вновь и вновь возникать в его стихах и рассказах, будет то с восторгом, то с легкой усмешкой описано в его романах. Если принять версию нашего героя, то именно от нее, низкорослой петербургской школьницы, идет прекрасная или преступная страсть его героев к девочкам, или к девушкам, похожим на девочек, к нимфеткам, к нимфеточному в женщине.
Все, даже самые смешные черточки ее были милы, самые пошлые стихи в ее устах (а у нее был «огромный запас второстепенных стихов — …и Жадовская, и Виктор Гофман, и К.Р., и Мережковский, и Мазуркевич, и Бог знает еще какие дамы и мужчины…») звучали чарующе и мило, как и ужимочки ее, и словечки («В обчем — холодный червячок»), Иногда черточки ее вдруг проглядывают в каком-нибудь, казалось бы, далеком от нее, с иронией написанном женском образе (скажем, в Лиде из «Отчаяния»):
«Ходит по книги в русскую библиотеку, сидит там у стола и долго выбирает, ощупывает, перелистывает, заглядывает в книгу боком, как курица, высматривающая зерно, — откладывает, — берет другую, открывает, — все это делается одной рукой, не снимая со стола, — заметив, что открыла вверх ногами, поворачивает на девяносто градусов, — тут же быстро тянется к той, которую библиотекарь готовится предложить другой даме, все это длится больше часа, а чем определяется ее конечный выбор, не знаю, быть может, заглавием…»
***
Палящий июльский полдень. Мы пьем чай с любимой сестрой В.В. Набокова Еленой Владимировной в ее сумрачной женевской квартирке, и она показывает присланные недавно из России статьи, письма и подарки от родных Валентины Шульгиной, письмо от ее внучки. Я начинаю читать статью (что-то про «музу Набокова»), я разглядываю шкатулку, подарки семьи Шульгиных с золотой, «подарочной» каллиграфической надписью, я пробегаю строчки письма, и мне вдруг начинает казаться, что ничто не кончено, что протянулась какая-то живая нить и сейчас я услышу те же самые нехитрые шуточки и тот же набор «второстепенных стишков» (ну, может, чуть поновей — «любовь не вздохи на скамейке и не прогулки…»), голосок напоет мне что-нибудь на ухо («ландыши, ландыши», «феличита»), и пахнёт сиренью, как летними вечерами в Сестрорецке и Валентиновке, и зашаркают по асфальту старые туфельки, возвращаясь с танцплощадки, — та же скользкая гладкость зубов, тот же сладкий запах дешевых духов, та же восхитительная дымка, в которой тонут чувства десятиклассника… Но героя нашего давно уже нет на свете, и нам давно уже не шестнадцать, и оценить великую живучесть Валиного говорка никому из нас уже не по силам…
***
Валина матушка снимала дачу в Рождествене, между церковью и яблоневым садом. Когда он впервые попал к ним в сад, Валя сидела высоко на яблоневом дереве (может, оттого через полвека он усадил на дерево Люсет, что и Валентину свою он любил называть Люсей). Позднее она пришла с подружками к ним в Выру. Это было 9 августа 1915 года.
Встречались они в имении дяди Руки, который в то лето не приезжал из Италии, — на муравчатом холме и среди белых колонн загадочного дома (который еще через год должен был достаться ему по наследству, а через два уйти на дно затонувшей Атлантиды — России). Его последний гувернер, негодяй по фамилии Волгин, попробовал наблюдать за объятиями юной четы в громоздкий телескоп. Однако дядин камердинер рассказал об этом молодому барину, и тот пожаловался матери. Роман этот ее беспокоил, конечно, но «куст и труба столь же оскорбили ее», как и сына. Она озабоченно качала головой, однако напоминала лакею, чтоб не забыл поставить на стол простокваши и фруктов для сына, когда он вернется с ночного свидания. Отец, приезжавший из полка, узнав о подвигах сына, поговорил с ним по-мужски, объяснив, от чего джентльмен должен оберегать неопытную девушку.
По вечерам Лоди «заряжал велосипедный фонарь магическими кусками карбида» и «осторожно углублялся во мрак»:
«За мостом тропинка, отороченная мокрыми кустами жасмина, круто шла вверх… Наверху мертвенный свет карбида мелькал по лоснящимся колоннам, образующим портик с задней стороны дядиного дома. Там, в приютном углу у закрытых ставень окна, под аркадой, ждала меня Тамара…»
Шли последние недели лета, последние дни рая… Что им было до какой-то войны, хотя бы и Великой!
В городе юных влюбленных ждали трудности — «постоянные искания приюта» и «странное чувство бездомности». Они пропускали школу, мерзли на скамейках Таврического сада или забредали в закоулки города, облюбованные также хулиганами (Лоди на всякий случай носил кастет в бархатном кармане пальто), прятались в укромных уголках Эрмитажа, Музея Александра III или Музея Суворова, «скрывались в последний ряд одного из кинематографов на Невском» (конечно, меблируя эти свидания через полвека, гений биографического жанра Набоков воспроизводит не только вереницу курьезных музейных экспонатов, вроде картин Харламова или придворных карет, но и образчики тогдашнего кинематографа с участием первого «любимца мирового экрана» Мозжухина).
Город оказался враждебен их роману.
«Позднее, в редкие минуты уныния, Тамара говорила, что наша любовь как-то не справилась с той трудной петербургской порой и дала длинную тонкую трещину».
Потом была яркая петербургская весна 1916 года и удачный футбольный матч, на котором присутствовала Валентина. Ее мать, уступив уговорам дочери, снова сняла дачу в Рождествене — и тогда наступило одно совершенно счастливое лето:
«Мы забирались очень далеко, в леса за Рождествено, в мшистую глубину бора, и купались в заветном затоне, и клялись в вечной любви, и собирали кольцовские цветы для венков, которые она, как всякая русская русалочка, так хорошо умела сплетать…»
Все первое лето любви и первую ее зиму влюбленный Лоди писал стихи; «по две-три „пьески“ в неделю». Отчего-то уже тогда стихи были о разлуках, утратах и расставании. В автобиографии Набоков спешит оговориться, что стихи эти были исключительно плохи, однако тогда он, вероятно, не думал так, потому что издал их за свой счет. И.В. Гессен вспоминает, что он критически высказался об идее такого издания, когда его друг В.Д. Набоков (который с очень большим энтузиазмом относился к литературным опытам сына, тем более, что сам он, при всей его серьезной преданности журналистике, литературным даром не обладал) сообщил ему о намерениях сына. На это В.Д. Набоков сказал только: «Ведь у него свое состояние. Как же мне помешать его намерению?»
Но, думается, он и не стал бы никогда останавливать сына. «Володя пишет стихи, и очень недурные», — с серьезностью сказал он тому же Гессену еще в довоенную пору, а позднее пожаловался однажды ему же, что Володька бездельничает и мало пишет. Возможно, именно эта отцовская серьезность поддержала начинающего поэта в выборе нелегкого пути.
Первый сборник юного поэта никак не выдавал в нем рано созревшего гения. Он был еще довольно ученическим, и «бедняге-автору» воздали по заслугам. «Рыжебородый огненный господин» и «большой хищник» В.В. Гиппиус, учитель Лоди и сам хороший поэт, разнес стихи юного Набокова на своем уроке, отметив, однако, что стихи эти объясняют частые прошлогодние прогулы автора. Кузина В. Гиппиуса, знаменитая Зинаида Гиппиус, встретив В.Д. Набокова на заседании Литературного фонда, которого он был председателем, просила его передать сыну, «что он никогда писателем не будет». «Своего пророчества она потом мне тридцать лет не могла забыть», — пишет В.В. Набоков, но думается, что и он ей этого никогда не забыл, — писатели такого не прощают. Наконец, Корней Чуковский (В.Д. Набоков посетил его однажды с сыном, и оба оставили свои записи в знаменитой «Чукоккале». Смиренно признаюсь, что в 50-е годы, когда Корней Иванович демонстрировал мне свою «Чукоккалу», я еще даже не знал этой фамилии — Набоков) написал вежливый отзыв о посланной ему В.Д. Набоковым книжке. Он без труда догадался, как гордится председатель Литфонда успехами старшего сына, однако, как бы по забывчивости, оставил между страницами наброски сокрушительного разноса. Он тоже получит свое, Корней Иванович, хотя и не скоро. В том самом 1916 году Чуковский ездил в Англию в одной делегации с В.Д. Набоковым, и вполне возможно, что по возвращении блестящий англоман Набоков потешал домашних рассказом о том, как К.И. Чуковский пытался на «невероятном своем английском», выученном на медные деньги в Одессе, непринужденно побеседовать с королем Англии о произведениях («дзи воркс») Оскара Уайлда.
Если, конечно, рассказ этот не был целиком придуман В.В. Набоковым для «Других берегов» (Чуковскому на девятом десятке лет еще довелось познакомиться с ним — и огорчиться…).
Один бедолага-журналист из благодарности к отцу поэта хотел напечатать панегирическую рецензию, но В.Д. Набоков успел этому воспрепятствовать. В автобиографической повести В.В. Набоков пишет, что «эта история навсегда излечила его от интереса к „рецензиям“». Впрочем, не будем принимать эти слова слишком всерьез.
Странно, что ранние стихи Набокова были столь традиционны. Он знаком был уже очень неплохо с русской поэзией Серебряного века, увлекался Блоком, знал, конечно, и эксперименты тогдашнего авангарда, хотя сразу довольно враждебно отнесся к футуристам. Но традиционность сама по себе не является грехом.
Воздух живителен, влажен, душист.
Как жимолость благоухает!
Кончиком вниз наклоняется лист
И с кончика жемчуг роняет.
Здесь еще мало, как будто, от будущего Набокова, хотя уже и ощущается кое-что, скажем, точность описания, внимательность к растениям, преклонение перед листом (бывало, дядя Рука, срывая лист с дерева, дарил его племяннику — дарил как высочайшее творение природы…)
Итак, снова лето, Выра, долгие обеды и ужины, застольные литературные споры. Сестра Елена лет через тридцать вспомнила в письме дачный спор о Фете. Отвечая ей, брат-писатель уточнил подробности того вечера:
«Нет, это не совсем было так, а вот как: я доказывал… что „Сияла ночь“ Апухтин написал, а папа не хотел даже спорить (он изумительно знал Фета). Фета не было в доме, и я взялся поехать за ним к дяде Васе. Дело было в конце лета, холодный, темный вечер, карбид в велосипедном фонарике… Это было в предпоследний… раз, что дядя Вася приезжал в Рождествено… По некоторым причинам он не любил, чтобы к нему заглядывали без предупреждения, и встретил меня довольно сухо, сразу, впрочем, нашелся Фет — с „Ночью“…»
В.Д. Набоков «изумительно знал» не только стихи Фета или музыку Вагнера. Он, например, обожал и хорошо знал Диккенса и в дождливые дачные вечера любил читать вслух своим детям «Большие ожидания» (чем, кажется, и отбил у старшего сына интерес к Диккенсу).
В Выре появился в то лето Юрик Рауш, и кузены обменялись стихами. На Юрике была военная форма. Они устраивали испытание храбрости, ложась под доску летящих над ними качелей. Лоди прогулялся по даче в военной форме Юрика. Потом снова был Петербург, и пришел конец его первой любви. Позднее он винил в этом себя одного: «Несколько месяцев я не видел ее вовсе, будучи поглощен по душевной нерасторопности и сердечной бездарности разнообразными похождениями, которыми, я считал, молодой литератор должен заниматься для приобретения опыта». Может быть, однако, эта поздняя фраза призвана лишь прикрыть тогдашнюю горечь разочарования или измены. «Эти женские тени» измены упомянуты вскользь, как, впрочем, и Валина привычка рассказывать ему о любовных историях своих подруг — странные истории, в героине каждой из которых он вдруг с ревностью угадывал ее собственные черты. Дотошный биограф Брайан Бойд сообщает, что у него и впрямь было несколько мимолетных романов в ту роковую для России зиму, в частности, с сестрой Юрика некой Татьяной Зегерфельд («В эти дни он успел сойтись и порвать с нарядной, милой, белокурой дамой, муж которой воевал в Галиции» — «Машенька»). В романе «Машенька», написанном на четверть века раньше, чем автобиография, и теснее связанном с истинными событиями (по собственному признанию, он еще не научился тогда перетряхивать и перемалывать действительность, превращая ее в литературу), версия их разрыва выглядит, на мой взгляд, более правдоподобно (похоже, что и сама героиня поздней автобиографии списана скорее с Машеньки, чем с ее реального прообраза). Вспомните, как осенью, после месяцев платонической любви, герой встречается с Машенькой в городском парке:
«В этот странный осторожно-темнеющий вечер… на каменной плите, вбитой в мох, Ганин, за один недолгий час, полюбил ее острее прежнего и разлюбил ее как будто навсегда.
… — Я твоя, — сказала она, — Делай со мной что хочешь.
… коленям было твердо и холодно на каменной плите. Машенька лежала слишком покорно, слишком неподвижно.
… И потом, когда они шли к воротам по пятнистой от луны дорожке, Машенька подобрала с травы бледно-зеленого светляка. Она держала его на ладони, наклонив голову, и вдруг рассмеялась, сказала с чуть деревенской ужимочкой: „В обчем — холодный червячок“.
И в это время Ганин, усталый, недовольный собой, озябший в своей легкой рубашке, думал о том, что все кончено. Машеньку он разлюбил, — и когда через несколько минут он покатил в лунную мглу домой по бледной полосе шоссе, то знал, что больше к ней не приедет».
Рискуя навлечь на себя гнев набоковедов и наследников набоковской славы, берусь высказать предположение, что эта первая по времени (осужденная позднее самим творцом как слишком буквальная и безыскусная) литературная версия его разрыва с Валентиной представляется мне и самой близкой к действительности. Сближение убивает любовь — так было не у одного Ганина (у которого, кстати, почти то же произошло и с Людмилой). Так бывало и у других литературных героев и их творцов (скажем, у Волошина). Там же, где начиналось со сближения (как, например, в истории Набокова с «нарядной, милой, белокурой дамой»), — там любви не случалось и вовсе. Рискнув применением фрейдистского термина, мы могли бы предположить, что для него любовь, как и искусство, — скорее плод сублимации, чем «свершения». Зная, однако, ненависть нашего героя к фрейдизму, не станем рисковать так безрассудно…
В ту зиму Лоди перенес воспаление легких, и мать увезла его для поправки на финский курорт. Там, набираясь сил и выздоравливая, он увлекся интеллигентной молодой полькой, Эвой Любжиньской. Эва не верила в счастье и так же, как юный Лоди, любила воспоминания детства: они еще долго переписывались и время от времени встречались в Петербурге.
Отец приехал, чтобы забрать их, в конце февраля. В Петербурге было неспокойно. 8 марта (по новому стилю) на демонстрацию (приуроченную к Женскому дню) с криками «Хлеба!» вышли женщины.
27 февраля в городе началась стрельба. На следующий день В.Д. Набоков не ходил на службу. Близ Морской, на Мариинской площади шла стрельба, солдаты осаждали гостиницу «Астория», где жили офицеры и военные атташе союзных стран. Русских офицеров выволакивали на улицу и расстреливали. Так что и февральская революция не была вовсе уж бескровной. В доме Набоковых на Морской появились первые беженцы из «Астории», среди них сестра В.Д. Набокова Нина Дмитриевна, ее муж адмирал Коломейцев, английская семья с маленькими детьми, которую привели знакомые английские офицеры, еще одна семья Набоковских родственников. Всех нужно было устроить и успокоить, и только 2 марта В.Д. Набоков собрался на службу. Коллеги попросили его выступить, и он сказал, что «деспотизм и бесправие свергнуты, что победила свобода, что теперь долг всей страны ее укрепить, что для этого необходима неустанная работа и огромная дисциплина»[5]. После обеда В.Д. Набоков вышел из дому с намереньем пробраться в Государственную Думу. Вот как он вспоминает об этом:
«Мне казалось, что в самом деле произошло нечто великое и священное, что народ сбросил цепи, что рухнул деспотизм… Я не отдавал себе тогда отчета в том, что основой происшедшего был военный бунт, вспыхнувший стихийно вследствие условий, созданных тремя годами войны, и что в этой основе лежит семя будущей анархии и гибели… Если такие мысли и являлись, то я гнал их прочь».
Дальше — отречение Великого Князя Михаила (акт которого Набоков редактировал вместе с Нольде и Шульгиным), «опьянение переворотом» и «бессознательный большевизм» в Петербурге, истеричный (до обмороков) Керенский, человек, по мнению Набокова, «огромного и болезненного» самолюбия. Набоков занял во Временном правительстве скромный пост управляющего делами (министра без портфеля). Ему претила всякая жестокость, жаль было служащих старого правительства, которых он должен был выгонять. Он пишет о «несовершенствах» своих «как политического деятеля»:
«В революционную эпоху политическому деятелю приходится быть жестоким и безжалостным. Тяжело тем, кто к этому органически неспособен!»
Один из тех, кто умел быть жестоким и гордился этим (Л. Троцкий), прочитав позднее воспоминания Набокова, прокомментировал их с присущей ему самоуверенностью, цветистостью и игрой воображения:
«В течение этих пяти дней февраля, когда кипела революционная борьба на студеных улицах столицы, перед нами не раз, словно тень, мелькал силуэт либерала из дворянской семьи, сына бывшего царского министра юстиции Набокова — почти символ человека, поглощенного самим собой, эгоиста. Набоков провел эти решающие дни восстания, запершись в четырех стенах своей канцелярии и своего домашнего кабинета „в грустном и тревожном ожидании“… Во время своего берлинского изгнания, где он был убит случайной пулей белогвардейца, он написал мемуары о Временном правительстве, не лишенные интереса. Зачтем это в его пользу»
(цитата из английского издания воспоминаний Л. Троцкого, приведенная Ж. Ферраном и С. Набоковым в их генеалогическом очерке семьи Набоковых).
Отмечая предельную честность и скромность В.Д. Набокова, занявшего столь небольшой пост в правительстве своих друзей, историк Михаил Геллер в предисловии к парижскому изданию воспоминаний В.Д. Набокова писал, что человек этот
«принадлежал к лучшим представителям „ордена“ русской интеллигенции. Обладал всеми ее достоинствами. И ее недостатками, которые обнажились в первые же месяцы после революции. Русская интеллигенция, русские либералы оказались неподготовленными к революции, о которой столько времени мечтали, которую столько времени готовили.
Положительные качества оборачивались отрицательными: общественное служение становилось слепой верой „в народушко“, идеализм превращался в политическую незрелость, жертвенность — в безволие, личная отвага — в беспечность, вера в будущее — в отсутствие представления о реальности».
…Занятия в Тенишевском училище между тем продолжались, и младший Набоков все с той же последовательностью отказывался интересоваться политикой, приводя этим в ярость темпераментного поэта-директора В. Гиппиуса.
Потом он снова отлеживался дома — ему вырезали аппендикс. А потом было лето в Выре, их последнее лето. Однажды он встретил в поезде Валю Шульгину и ощутил укол прежней нежности (а может, и прежней ревности тоже, — вспомните описание этой встречи в «Машеньке»: «на нежной шее были лиловые кровоподтеки»). Она вышла на какой-то станции (в «Других берегах», «сошла по ступенькам вагона в жасмином насыщенную тьму». В «Машеньке» тьмы в этой сцене нет, зато есть другое: «чем дальше она отходила, тем яснее ему становилось, что он никогда не разлюбит ее»).
Лоди наезжал иногда из Выры в Петербург — виделся с Эвой, гулял по городу с Самуилом Розовым…
Тем временем под нажимом Советов Временное правительство шло влево, все же не поспевая за требованиями масс и за такими общепонятными и радикальными лозунгами Ленина, как «Долой войну!» или «Грабь награбленное!».
Барон Нольде в своих воспоминаниях писал, что по инициативе министра внутренних дел Терещенко он поднимал вопрос о назначении на место покойного графа Бенкендорфа послом в Лондон В.Д. Набокова, который, уйдя из Временного правительства в мае, много сил уделял внешней политике. Нольде пишет, что вряд ли можно было бы найти в тогдашних правительственных верхах более блестящую кандидатуру на пост русского посла в Лондоне, чем Набоков: «У него для этого были все данные — глубокая интеллектуальная культура и светское образование, отличная политическая подготовка и совершенное знание языков, умение владеть собой и упорство, гибкость и находчивость. Однако по неизвестным мне причинам проект его посылки в Лондон так и не был осуществлен». Не довелось стать Набокову и министром юстиции — этот пост предложил ему Керенский, однако Милюков выдвинул встречные требования, которые Керенский выполнить не мог.
Тем временем Владимир Набоков Младший жил в Выре, усердно заполняя стихами новый альбом. Теперь большинство его стихов были посвящены Эве, хотя и на Валину долю пришлось не менее трех десятков стихотворений. Октябрь того года принес события, которые не прошли незамеченными даже для столь равнодушного ко всем политическим переменам юноши, как сын кадетского лидера В.Д. Набокова, — большевики захватили власть.
7 ноября Набоков отправил другу Сабе на Кавказ шуточное в целом стихотворное послание, в котором отразились и нешуточные события тех дней:
…Все печально,
алеет кровь на мостовых.
Людишки серые нахально
из норок выползли своих.
Они кричат на перекрестках,
и страшен их блудливый бред.
Чернеет на ладонях жестких
неизгладимый рабства след…
Они хотят уничтоженья
страстей, мечтаний, красоты…
«Свобода» — вот их объясненье,
а что свободнее мечты?
Впрочем, очень скоро стало очевидно, что со свободой придется подождать (со всякой), а вот зажим, террор и разруха начнутся незамедлительно. В.В. Набоков писал об этом позднее в автобиографической книге:
«…эра кровопролития, концентрационных лагерей и заложничества началась немедленно после того, что Ленин и его помощники захватили власть. Зимой 1917 года демократия еще верила, что можно предотвратить большевистскую диктатуру. Мой отец решил до последней возможности оставаться в Петербурге. Семью же он отправил в еще жилой Крым… Мне было восемнадцать лет. В ускоренном порядке, за месяц до формального срока, я сдал выпускные экзамены и рассчитывал закончить образование в Англии, а затем организовать энтомологическую экспедицию в горы Западного Китая… поездка в Симферополь началась в довольно еще приличной атмосфере…»
В.Д. Набоков провожал сыновей, первыми уезжавших в Крым. В буфете на Николаевском вокзале он дописывал передовую для «Речи». Потом он перекрестил сыновей и ушел в туман петербургских сумерек. Он остался бороться с диктатурой при помощи Учредительного собрания, созыв которого большевики в ту пору еще поторапливали. Он был председателем избирательной комиссии, активно участвовал в деятельности Городской думы, а также социалистического Комитета спасения родины и революции. «Речь» была вскоре закрыта большевиками, а редакция разгромлена. 6 декабря на заседание избирательной комиссии явились солдаты с приказом Ленина об аресте этой «кадетской комиссии». Пять дней В.Д. Набоков и его соратники провели в Смольном под арестом. Освобожденный из-под ареста Набоков отправился в Мариинский театр на благотворительный концерт в пользу Литературного фонда, председателем которого все еще был. Назавтра предстояло открытие Учредительного собрания. Он явился с утра в избирательную комиссию и узнал, что графиня Панина, Шингарев, Кокошкин, кн. П. Долгоруков и другие лидеры кадетской партии уже арестованы. Несмотря на приказ военного коменданта разойтись, комиссия продолжала работу. Явился Урицкий («плюгавый человечек со шляпой на голове, с наглой еврейской физиономией») и пригрозил пустить в ход оружие («Мы потребовали, чтобы Урицкий снял шляпу, — он поспешил это сделать»). Только закончив работу, комиссия разошлась. Назавтра, по дороге в комиссию Набоков увидел декрет, объявляющий кадетскую партию вне закона и предписывающий арест ее руководителей. Друзья убеждали его уехать в Крым… 16 декабря он добрался в Гаспру, где жила его семья. В этот день под впечатлением отцовских рассказов Владимир написал стихи, обращенные к свободе:
обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь,
а за тобой, увы, стоит все та же ночь.
Он ошибся — новая тьма была инфернальнее прежней.