Счастье с несчастьем в одних санях едут

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Счастье с несчастьем в одних санях едут

В сизое февральское утро закатанный в рулон холст с «Покорением Сибири Ермаком» был уложен в длинный ящик. Василий Иванович сам следил за тем, как вбивались гвозди в крышку ящика. Разобранная рама была связана и упакована в брезент. Суриков отправлялся в Петербург на двадцать третью выставку передвижников. Мастерская в Историческом музее освобождалась.

Непонятное, щемящее беспокойство внезапно охватило Василия Ивановича, когда ящик несли вниз по лестнице, чтобы уложить в фургон для перевозки мебели и отправить на Николаевский вокзал.

Беспокойство не покидало его весь день, это чувствовали и девочки, садясь с отцом за обеденный стол. Он был молчалив, глаза его тревожно скользили по окружающему, он почти ничего не ел и ни разу не улыбнулся. До отъезда на вокзал он просидел у себя в комнате, что-то читал, перелистывал и записывал. Дочери не мешали ему и, запершись у себя, о чем-то спорили, приглушенно смеясь.

Сумерки плотно заволакивали все вокруг. Стенные часы в нижнем этаже пробили семь раз. «Уже семь, — думал Василий Иванович, — через час отправляться… А в Красноярске сейчас два часа ночи…» Острая тоска сдавила ему душу.

А в Красноярске с полуночи поднялась метель. Вихри снежной пыли крутились по Благовещенской, ударяли в окна суриковского дома. Ставни, против обычая, не были «зачекушены», тусклый свет проливался наружу. На пустынной, темной, заснеженной улице дом светился, как зажженный фонарь.

В нижнем зальце, на столе под образами, стоял небольшой гроб, в нем покоилось сухонькое тело Прасковьи Федоровны. Плоское, осунувшееся лицо старой казачки походило на серый камушек, обтесанный енисейской пучиной. Монашенка возле налоя со свечами читала над покойницей акафист, время от времени мелко крестясь. Чуя запретность своих помыслов, крадучись по темным углам, неслышно пробрался в. зальце любимец Прасковьи Федоровны — серый кот и, скользнув под тканое, свисавшее до полу покрывало, улегся под столом, на котором вечным сном спала его хозяйка.

Остро пахло разложенными повсюду еловыми ветвями и плавленым воском. В кухне на печи, в глухом беспамятстве, почти не дыша, забылся настрадавшийся Александр Иванович.

Утром дом наполнился суетой, шепотом и стуком валенок, с которых сбивали снег в передней, бормотаньем священника, густым унылым басом дьякона, подхваченным жиденьким квартетом певчих. К аромату хвои прибавился аромат ладана.

Александр стоял с почерневшим, застывшим, словно скорбная маска, лицом. Вокруг толпились друзья, сослуживцы, соседи, плакавшие не столько об утрате, сколько от горячей жалости к любимому всеми, доброму, честному, скромному гражданину города Красноярска.

В широко распахнутые двери яростно врывались вихри» колючего снега, — четверо мужчин вынесли на полотенцах легкий гроб, под которым торопился, перепрыгивая через еловые ветви, серый кот.

Ветер распахивал шубы, осыпал снегом обнаженные головы. Гроб установили на катафалк. Гремя, навалились на него тяжелые железные венки цветов. Траурная процессия тронулась в свой печальный путь, провожая старую казачку к месту последнего успокоения. Над толпой провожающих в снежной пелене одиноко маячила высокая шапка младшего сына. Между визжащими колесами катафалка деловито бежал серый кот…

Это было 6 февраля, но старший сын узнал об этом только через три недели.

Суриков сидел в номере гостиницы и просматривал газеты. Петербург жил своей обычной жизнью. Шла масленица, с балами и маскарадами в Михайловском манеже…

В роскошных особняках от апоплексии умирали тучные богачи, объевшись блинами, или рождались наследники миллионов, титулов и пороков. В петербургских трущобах на лохмотьях помирали от голода бедняки, в подъездах богатых домов пищали подброшенные младенцы — «мужеска» или «женска» пола…

К великому посту русские певцы и актеры должны были «прекратить паясничать» и уступить подмостки гастролерам с мировыми именами: Мазини, Батистини, Элеоноре Дузе, Саре Бернар. Потом наступала страстная неделя, и вся Россия должна была погружаться в пост и покаяние для того, чтобы после все, кто мог, предавались излишествам под малиновый звон церквей и треск раскрашенной скорлупы пасхальных яиц.

За день до открытия двадцать третьей выставки ее посетил царь Николай Второй с царицей и купил суриковское «Покорение Сибири Ермаком». Третьяков в этот раз не пополнил своей галереи произведением Сурикова. Видимо, картина показалась ему слишком крупного плана.

Семнадцатого февраля вся набережная Невы перед Академией художеств чернела от экипажей и саней, подвозивших посетителей. Толпы народа стремились попасть на открытие. Спустя неделю Суриков писал в Красноярск:

«24 февраля 1895

Здравствуйте, дорогие мамочка и Саша! Спешу уведомить вас, что картину мою «Покорение Сибири Ермаком» приобрел государь…

Был приглашен несколько раз к вице-президенту Академии графу Толстому, и на обеде там пили за мок» картину. Когда я зашел на обед передвижников, все мне аплодировали. Был также устроен вечер в мастерской» Репина, и он с учениками своими при входе моем тоже аплодировали. Но есть и… завистники. Газеты некоторые тоже из партийности мне подгаживают; но меня это уже не интересует… Были при мне уральские казаки, и все они в восторге, а потом придут донские, Атаманского полка и прочие уж без меня, а я всем им объяснял картину, а в Москве я ее показывал донцам.

В. Суриков»..

Чего только не писали о «Ермаке»!

Упрекали художника в «первобытной неумелой композиции», в «грубой, ученической живописи», «в беспомощном рисунке». Называли картину «нечищеным сапогом», издевались, уверяя, что «по одну сторону казаков одного фасона носы, а по другую — другого». Усматривали в картине «такие крупные недостатки, что она не выдерживает даже снисходительной критики».

И каждый критик, изругав картину на чем свет стоит, под конец снимал шапку и раскланивался перед «могучим, самобытным талантом г. Сурикова», как бы уступая государеву вкусу и выбору. А некий М. Соловьев заявил, что в картине «…всех объединяет духовное единство, на всех лежит отпечаток разбойничества, разрыв с обществом, сознания вины перед царем и Россией, загладить которую они идут своею кровью и челобитьем покоренной трети величайшей части света. Это могучий натиск народности во имя самодержавия и православия».

Василий Иванович не мог относиться серьезно к подобной трактовке своего творчества, и все эти злобные, в корне неверные рассуждения о «Ермаке» оставляли его равнодушным, но одна статья, подписанная «М. Ю.», возмутила его.

М. Ю. писал: «Такие удивительные подробности. Вы чувствуете, что налево стоят «наши», да, да — «наши»; они стоят и палят, палят из ружей, как настоящие русские люди, а направо, на другом берегу, толпятся «не наши», толпятся так, как может только толпиться дикая, нестройная, азиатская орда… С луками, со стрелами, эта «погань» тоже защищаться хочет, да еще там бога своего мерзкого призывает, ну и лупи их».

Василий Иванович читал это и думал: до какой же степени автор далек от понимания подлинного замысла художника, у которого никогда не было отношения к татарам как к врагам в этой картине!

«А странные люди натягивают луки, пускают стрелы и злятся… ух, как злятся, кажется, они готовы перекусить горло нашим казакам, — продолжает М. Ю., — и вы понимаете, что «наши» возьмут: у «не наших» нет вожака, никто его не слушается и часть их уже улепетывает. А у наших есть атаман, и вы в этой сумятице видите его: это Ермак Тимофеевич! И вы чувствуете, что он здесь главный, всем руководит и все его слушаются потому, что он одно слово «атаман»!.. Я все стоял перед картиной и думал о Сурикове: какой славный, чистый, истинно русский человек должен быть, чтобы написать такую картину…»

Василий Иванович никогда еще не чувствовал себя таким непонятым и поруганным.

«Что за черносотенная, мерзкая позиция, — думал он, сначала весь багровея, потом белея от гнева. — Уж лучше честно выругать, чем так бесстыдно-погано выхвалять!.. Пакость какая!» Он в бешенстве скомкал газету, потом начал рвать ее «а куски и топтать сапогами.

В Москву Суриков вернулся в конце февраля. Он подкатил утром на извозчике к дому и поднялся по скрипучей лестнице в квартиру. Дверь ему открыла кухарка Настасья. Василий Иванович называл ее «Настасья — кружевная постель» за то, что в кухне соорудила она пышную белую гору, и Василий Иванович уверял, что спит она рядом с постелью на полу, положив под голову медный таз для варки варенья.

Девочки уже ушли в гимназию. Пока в кухне закипал самовар, Суриков прошел в свою комнату. На столе он нашел конверт со штампом Красноярска…

Настасья в этот раз долго не могла дождаться хозяина к завтраку. Когда же она бесшумно приоткрыла дверь, то увидела его, упавшего грудью на стол. Спина его сотрясалась от рыданий. «Мамонька-а-а!» — стонал он приглушенно в безысходном отчаянии, опустив голову на стиснутые кулаки. Настасья прикрыла дверь. В этот день она уже не видела больше хозяина.

Александр Иванович, повязав кожаный передник, пристроился в кухне на низком широком чурбаке перед столом со множеством отделений для гвоздей и инструментов. Вокруг валялись куски кожи, сыромятные ремни. Постукивая молотком, дядя Саша мастерил хомут. После смерти матери единственным утешением для него было, придя со службы, либо шорничать, либо плотничать, либо пилить дрова. На это уходили все свободные часы. В кухонное окошко постучался почтальон. Александр Иванович бросил шило и кинулся открывать дверь. Пришло письмо из Москвы:

«Здравствуй, дорогой наш Сашенька!

Получил вчера твое скорбное письмо. Чего говорить, я все хожу как в тумане. Слезы глаза застилают. Милая, дорогая наша матушка. Нет ее, нашей мамочки…

Я заберусь в угол да и вою. Ничего, брат, мне не нужно теперь. Ко всему как-то равнодушен стал. По всей земле исходи — мамочки не встретишь. Недаром я ревел, как выехал из Красноярска. Сердце мое сразу почувствовало, что я ее больше не увижу…

Скорбно, скорбно, милый братец мой Сашенька! Так бы и обнял тебя теперь и рыдал бы вместе с тобой, как теперь рыдаю. Я все ждал лета, чтоб тебя с мамой в Москве увидеть, и комнатку для мамы назначил…

Как ты живешь теперь? Кто готовит тебе и кто около тебя? Письмо это пройдет 20 дней, а меня беспокоит, что с тобой за это время будет? Одно, Саша: не давай воли отчаянию… Летом мы, если господь велит, непременно увидимся. Я жду не дождусь этого времени. Напиши мне о себе, а я вскоре еще буду писать тебе.

Целую тебя, дорогой и милый брат мой Сашенька.

Твой В. Суриков».

Александр Иванович, охватив голову обеими руками, подошел к окну. Во дворе из лужицы под капелью пили куры, задирая головы и жмурясь на солнце; рыжий петух, разъяренно припадая на крыло, мчался кругами и, с криком разогнав кур, сам захлопав крыльями и победно прокричав, стал утолять жажду весенней талой водой…

А в это время за семь тысяч верст, в Москве, в доме Збука, Василий Иванович вскрыл пакет с президентской печатью Академии художеств. Из пакета он извлек хрустящую бумагу, уведомляющую художника Сурикова об утверждении его в звании академика.