Перерва

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Перерва

«1881

Милые мама и Саша!

Я, слава богу, здоров, как и семья моя. Живу я теперь около Москвы, на даче. Место хорошее. Гулять и работать можно вдоволь. Как я рад, что нас бог спас от пожара в Красноярске…

Картину свою [3] я, мамочка, продал за 8000 рублей в галерею Третьякова… Думаю новую картину начать на даче. Я буду жить до сентября, так что вы еще успеете мне написать.

Адрес мой: станция Люблино, деревня Перерва, по Московско-Курской железной дороге. Лиля, Оля вам кланяются. Леночка здорова. Целую вас, мои дорогие.

В. Суриков.

Посылаю вам карточку Лили, жены моей. Только не очень она удачно вышла».

Он писал: гулять и работать можно вдоволь. Но не успели Суриковы обжить неказистую, с бревенчатыми стенами и низеньким оконцем избушку, что сняли они на лето в Перерве, как заладил дождь. С утра до вечера, каждый день. Какое уж тут гулянье!

Моросило весь день, переставало только к вечеру, и тогда всю деревню Перерву затягивало промозглым туманом, а в темноте падали капли, шурша по листве. В соседней роще перестали петь соловьи. Скверное лето!

Дочерей — Олю и только начавшую ходить Лену — приходилось круглыми сутками держать в доме. Девочки скучали, капризничали, побросав надоевшие игрушки. И нужно было все стойкое терпение Елизаветы Августовны, чтобы целый день занимать их, лишь бы они не мешали отцу работать. А он работал поистине «вдоволь».

Была задумана новая картина, и Василий Иванович закончил первый эскиз ее композиции.

Василий Иванович решил написать царевну Ксению Годунову сидящей в безнадежности и скорби за столом, перед портретом датского королевича Иоанна.

«…Отроковица чюдного домышления, земною красотою лепа, бела и лицом румяна…» Вот какими словами писал о Ксении в своем дневнике князь Катырев-Ростовский.

«Отроковица чюдного домышления», — думал Василий Иванович, — видно, умна была и образованна. А когда плакала, то глаза ее особенно сверкали под бровями, сходившимися над переносьем, и черные косы, «аки трубы», лежали по плечам. И любила она королевича Иоанна, которого Борис Годунов только для нее пригласил из Дании, давал ему целый уезд во владение. Королевич был хорош собой, статен и благороден. Но вдруг как-то странно и внезапно умер, поев чего-то сверх меры. И вот сидит неудачливая невеста, не сидит, а почти лежит на столе, неотрывно глядя на портрет жениха, а кругом нянюшки, мамушки, шутихи, готовые во всякую минуту то ли голосить, то ли петь, то ли сказки сказывать, то ли кривляться — чего царевне захочется!..»

Эскиз, писанный маслом, висел на темной бревенчатой стене избушки. Василий Иванович читал Катырева, искал интересных для себя подробностей и вдруг сразу, как-то не успев полюбить и вжиться в задуманное, остыл, бросил.

— Знаешь, мелко! — говорил он жене Лиле. — Думается, все уже сказано в одном этом этюде. Умер жених, и все тут! С каждой может случиться… Нет, в «Стрельцах» у меня хор народных страстей, а тут одна песня, да и та поминальная… Вот помню: тетка Ольга Матвеевна Дурандина рассказывала мне про раскольницу Морозову. Какая это была твердость, какое мужество!

Они расположились у стола. За окном по-прежнему моросил дождик. Две дочери, уже привыкшие сидеть в избе, возились на ковре перед печкой. В топке весело потрескивали березовые поленца.

Оля, упругая, толстенькая, вся розовая от возбуждения, хлопотала вокруг домика, сложенного из табуреток, покрытых клетчатым пледом. В домике сидела младшая — Леночка. Она глядела из-под бахромы серыми, удивленными глазами, и бледное личико ее было полно восхищения.

— Ну вот! Теперь тебя дождик не замочит! — звонко приговаривала Оленька, запихивая Лене под бок двух кукол. — И куколки наши не простудятся, ты держи их покрепче, сейчас я тебе ножки укутаю.

Оля остановилась посреди избы, выискивая черными блестящими глазами, чем бы покрыть тонкие, в голубых чулочках, покорно торчащие из-под пледа Ленины ножки. Увидев за спиной матери белую шаль, висящую на стуле, Оленька быстро обежала избу вокруг, ловко стянула на бегу белый пушистый комок и незаметно юркнула на ковер, под клетчатое укрытие.

Елизавета Августовна, вязавшая крючком что-то детское в белую и красную полоску, внимательно слушала отрывистые слова мужа, изредка вскидывая глаза то на него, то на висевшую перед ней небольшую картину.

Глаза эти, молчаливые и внимательные, были обведены темными кругами: два дня назад разыгрался у Елизаветы Августовны жестокий приступ ревматизма. Сырая погода сводила болью суставы и вызывала спазмы в сердце. Скорей бы кончилось ненастье.

Василий Иванович вскочил со стула и зашагал по избе из угла в угол, обходя клетчатый шалашик, где притаились две его девчонки; подошел к оконцу и распахнул его. В комнату ворвался густой, свежий запах мокрой листвы. Ветки сирени под окном покорно свешивали набухшие влагой серо-лиловые кисти, роняя на тропинку частые прозрачные капли. Но дождь перестал. В небе словно даже задымились просветы.

— Э-э-э! Дождик-то сам себе надоел! Сам от себя убежал! — весело воскликнула Елизавета Августовна. — Ну-ка, девочки, живо пальтишки, калошки — и марш гулять!

В избушке поднялась суматоха — до чего ж редко приходилось выбираться на волю! В окно тянуло свежестью, хлопал крыльями и победно кричал грязно-белый петух, взлетев на крыльцо. А под кустами пестрая наседка, наставительно кудахча, уже пасла выводок желтеньких шариков.

— Вася, а ты пойди на станцию и купи яичного мыла и гвоздичного масла, слышишь? — попросила Елизавета Августовна с порога.

— Хорошо. — И Василий Иванович тут же уселся за стол, оттачивая карандаш.

Через час снова затянуло, заморосило. Елизавета Августовна привела девочек домой. От протопленной печи шло легкое тепло. Из кухни пахло горячими ватрушками с творогом. Воздвигнутый Олечкой шалаш был разобран, игрушки уложены в ящик. Елизавета Августовна посмотрела на вешалку: Васиного пальто на месте не было. «Взял ли он зонтик?»— встревожилась она, но зонтика тоже в надлежащем месте не оказалось.

На столе лежал альбом. Елизавета Августовна осторожно, словно таясь от самой себя, раскрыла его. На первой странице справа черным карандашом штрихами были набросаны фигурки, выглядывающие одна из-за другой. Они смотрели вслед едва намеченному силуэту женщины, сидящей в подобии саней. И эта фигурка протянула к остальным руку… Все это на фоне какого-то здания, обозначенного тремя линиями с намеком на арки окон…

«Боярыня. Видно, с детства носит он ее где-то в себе…»— подумала Елизавета Августовна, глядя на набросок, и бережно, обеими руками закрыла альбом.

В поисках «светлейшего»

Опять льет за окном! Второй месяц, как заладили дожди. Большой кожаный чемодан под кроватью покрылся светло-зеленым шероховатым налетом плесени. Вечером ложишься в постель, как в компресс: простыни влажные, одеяла пахнут затхлостью… Детям приходится на ночь проглаживать постель горячим утюгом. Василий Иванович ходит по избе из угла в угол, заложив руки за спину. Работать хочется страшно, а никуда не выйдешь!

За столом сидит Елизавета Августовна, рядом с ней на высоком стульчике Леночка. Елизавета Августовна, раскрыв книжку, показывает ей картинки.

— А вот кошечка. Смотри, Леночка, какая кошка: пушистая, глазки зеленые, лапки белые, спинка черная. Видишь?..

Узкое оконце пропускает скупой свет, и на нем отчеканились две склоненные головы— матери и дочери.

Напротив сидит Оля. Ей скучно до невозможности. Книжки с картинками надоели, она учит куклу танцевать. Гулко стучат куклины ножки по доске стола. Но вот Оля закинула надоевшую куклу на высокую деревянную кровать с горой подушек, подперла стриженую голову кулачком задумалась, глядя в окно, по которому бежали и бежали струйки дождя.

«Кто ж это так вот сидел? Вот точно так, за столом, — подумал Василий Иванович, остановившись посреди избы и разглядывая группу, застывшую в оцепенении. — Кто это был? Что-то страшно знакомое!»

Неожиданно возник в памяти Петербург и несколько рисунков, что делал он к двухсотлетнему юбилею Петра Великого. Один из этих рисунков назывался «Обед и братовство Петра Великого в доме князя Меншикова с голландскими матросами».

Петр, как опытный лоцман, провел торговый голландский корабль от острова Котлин к самому дворцу петербургского губернатора Меншикова на Васильевском острове. И только за столом матросы узнали, кто привел их корабль в порт. На рисунке царь Петр, радушный и веселый, пьет брудершафт с бородатым голландским шкипером. Вокруг за столом вольготно расселись голландские матросы. Во главе стола хозяин дома — Меншиков. Его продолговатый, красивый профиль исполнен достоинства.

Рисунок этот небольшой — всего-то пол-аршина на три четверти, но перечитать книг, пересмотреть гравюр, портретов для того, чтоб его сделать, Сурикову пришлось уйму! Он тогда проследил за всей жизнью этого «светлейшего» князя от начала его небывалого взлета и возвеличения до самого падения, когда низверженный вельможа был сослан со своими детьми в Березов. И сейчас, вот тут в избе, в Перерве, еще неясно, только в каких-то- намечающихся чертах, представилась Сурикову эта сцена из ссыльной жизни одного из крупнейших русских полководцев, хитроумного, жестокого, льстивого Петрова любимца — Меншикова… Так сидел в избушке Меншиков, сосланный в Березов.

Василий Иванович встал, подошел к вешалке, накинул на плечи плащ, взял шляпу, сунул ноги в калоши, схватил в углу зонтик и вышел за дверь, забыв обо всем и обо всех на свете.

— Вася!.. Ты куда? — несся ему вслед недоуменный голос жены. Елизавета Августовна только успела рассмотреть в окно, сквозь пелену дождя, как заторопился он куда-то, шлепая по лужам калошами и забыв раскрыть зонтик.

Он шел мимо мокрых изгородей, шурша плащом по зарослям громадных лопухов и крапивы, свободно разросшихся по канавке вдоль дороги.

Он шел и видел перед собой все то, что постиг еще тогда, работая над юбилейными рисунками, что сумел отыскать и воскресить так, словно сам не раз бывал в доме «светлейшего». В этих высоких комнатах, обитых французскими гобеленами, словно сам слышал бой великолепных бронзовых курантов и любовался люстрами из цветного хрусталя с серебряными веточками…

Он воскрешал в памяти все, что окружало Петрова любимца («Мейн Херценкинд» — «дитя моего сердца», как называл его царь), и всю ту пышность, которой был обставлен каждый выезд «светлейшего». Мимо этого дворца Василий Иванович проходил ежедневно. Теперь он вспомнил розовый дворец со ступеньками, спускавшимися прямо к воде, ведь тогда Нева еще не была одета в гранит и набережных не существовало. Над входом был открытый балкон, на котором сам Меншиков постоянно стоял, ожидая своей лодки. На балкон выходили высокие двери и окна, а над ним тянулся ряд круглых окон — их смешно называли «бычий глаз». Как все это хорошо помнилось Василию Ивановичу. Каждый раз, проходя мимо, спеша в Эрмитаж, он смотрел на эти окна, словно ждал, что мелькнет там длинное лицо, обрамленное белым париком…

По утрам, окруженный толпой льстивых приспешников, «светлейший» любил садиться в свою раззолоченную лодку, обитую внутри зеленым бархатом, и переправляться через Неву, чтобы причалить к Исаакиевской пристани и там пересесть в карету, похожую на раскинутый золотой веер, запряженную шестеркой серых, в яблоках коней. И вот он сидит в карете, а впереди бегут скороходы, а сзади едут музыканты, а за ними отряд драгун… А по бокам кареты вышагивают камер-юнкеры. Даже сам царь Петр никогда не выезжал с подобной пышностью. Он почти всегда либо бегал пешком на верфь, либо скакал куда-нибудь по делам на своем громадном коне…

Василий Иванович долго брел пустынной улицей, обходя целые озера воды, подернутые мелкой рябью дождя. Впереди по проезжей дороге медленно катилась телега, громыхая, то и дело ныряя в ухабы, и из-под колес ее во все стороны разлеталась жидкая черная грязь. С телеги свешивались белые ноги, а из-под дерюжины, которой покрылся возчик, неслось глухое понукание и тянулся дымок самокрутки.

…А сколько раз навлекал на себя Меншиков гнев Петра из-за своей безудержной алчности. Однажды. Алексащка самовольно отрезал от соседских помещичьих владений все, что прилегало к границам его огромной вотчины. Царь, узнав об этом, разгневался не на шутку. А утром Меншиков предстал пред очи Петровы, одетый в простой офицерский мундир. Он упал к ногам Петра и положил к ним шпагу и все свои ордена и регалии. Рыдая, он сказал, что недостоин этих почестей. Петр был обезоружен раскаянием и все простил любимцу, приказав, однако, вернуть отторгнутое. И сколько раз высокомерное лицо фаворита горело от царских оплеух, но стоило «ему выйти из царского кабинета, как краска отливала от чисто выбритой щеки, тонкие губы складывались в язвительную улыбку, и еще надменнее становился он под перекрестными взглядами завистников…

Одержимый нахлынувшими видениями, шел теперь Суриков через овсяное поле. Приникший к земле овес блестел от дождя как шелк, и казалось, что поле было покрыто серо-голубым одеялом, выстеганным причудливыми узорами.

…А какой это был блестящий полководец! Как умел он предвидеть все, что потом приносило Петровым войскам победу. В Полтавской битве главная заслуга принадлежала Меншикову, он сделал все возможное для полного разгрома шведов. И недаром после битвы, тут же на поле, перед всеми войсками, Петр пожаловал своего помощника и любимца фельдмаршальским жезлом, и посыпались на любимца милости, подарки, земли…

Теперь Василий Иванович шел лесом, куда завела его полевая тропинка. День был на исходе. В лесу стоял туман. Туг только заметил Суриков, что шляпа на нем промокла насквозь и струйки дождя бежали за воротник. А под плащом на локте висел нераскрытый, совершенно сухой зонтик. «Фу ты… Вот чудеса! — рассмеялся он своей рассеянности. — И куда это я забрел?»

Он огляделся: частый, хороший лес обступил его. Дождь перестал, но с ветвей с торопливым шорохом стекала вода. Василий Иванович раскрыл зонтик, по которому с треском застучали капли, и быстро зашагал обратно.

…Когда Петр умер, Меншиков сделал все, чтобы на престол взошла вдова Петра — Екатерина, как когда-то сделал все, чтобы царь женился на этой простой лифляндской служанке, попавшей в плен во время Северной войны. Оба они — пирожник Меншиков и служанка Екатерина — вышли из низов и оба добрались до самых вершин могущества. И когда Меншиков достиг высшей власти, императрица Екатерина возвела его в сан генералиссимуса. Но и этого ему уже было мало. Решил породниться с царским домом. Меншиков заставил Екатерину завещать трон внуку Петра — сыну убитого царевича Алексея, с условием, что будущий император женится на одной из его дочерей. И тогда он будет царским тестем. Вот чего ему хотелось.

Василий Иванович вышел из лесу и снова той же скользкой тропкой зашагал к селу. Косички овсяных колосьев хлестали его по ногам, брюки намокли до колен. Потянуло дымком из села, и стало почему-то совсем темно. Василий Иванович глянул вверх и усмехнулся — он шел под открытым зонтом, хотя дождя давно не было. Он закрыл зонт и, перебравшись мостками через канаву, зашагал по длинной безлюдной улице.

…Генералиссимус. Светлейший. Царский тесть… Вот тут он и просчитался. Петр-внук, своенравный, красивый, белокурый, не терпел покровительства Меншикова, считал его выскочкой, а Марию, красавицу, нареченную невесту свою, просто ненавидел — только за то, что она была дочерью Меншикова. А кругом враги нашептывают, науськивают царевича, что, мол, Меншиков — участник в убийстве его отца. И нашелся предлог, чтоб свалить могучего. Меншикову было приказано оставить Петербург. Вот уж тут враги распоясались! Все отняли у генералиссимуса дочиста! Уезжал в золотой карете со свитой, а в Твери выгнали его из кареты, затолкали в телегу, а вместо свиты отрядили стражу, конвой. И пропало все и нажитое, и пожалованное, и награбленное богатство. Все почести, земли, вотчины, дворцы… В Сибири на студеной речке Сосьве срубил он сам себе избушку и жил там с двумя дочерьми и сыном. Жена не выдержала, дорогой под Казанью отдала богу душу.

И было сорок градусов мороза. И дул ледяной ветер с океана. И семь месяцев стужи, и только две недели жарких настоящих летних дней, за которые и земля-то не успевала прогреться. А солнце скрывалось среди бела дня за северную гору на целый час!.. Вот куда загнала судьба любимца и баловня Петрова — великого полководца, великого умника и великого стяжателя… И сидит он в избе, думает тяжкую думу. Вспоминает…

Было уже совсем темно, когда Василий Иванович вернулся домой — промокший, усталый, проголодавшийся и счастливый.