Все тот же, да не тот!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Все тот же, да не тот!

Опять на столе в столовой кипел самовар, как в детстве, и пестрые чашки, словно цветы, рассыпались по столу; стоял запотевший глиняный кувшин с молоком из погреба, и струйки испарины скатывались с крутых боков прямо на камчатную серую скатерть. Как прежде, на окнах цвели малиновые фонарики фуксий, и старые, обитые сафьяном креслица чинно стояли вокруг стола в зальце.

Вася ходил по комнатам. Они были привычные, родные и все же какие-то не те. Они, казалось, стали ниже, словно присели. И мама Прасковья Федоровна тоже стала будто пониже и посуше. Лицо у нее было румяное и все вдавлинками, как печеное яблоко.

А Саша вдруг стал выше Васи, и на верхней губе у него появился пушок. Он не отходил от брата и не сводил с него полных восхищения глаз.

Двор. Двор, на котором прошла половина детства! Конюшни стояли пустые — Суриковы не могли держать лошадей. Да сейчас они и не нужны были. Куда ездить? Вот кабы Василий жил дома, так без коня бы не обойтись, целыми днями ездил бы и верхом и в тарантасе на пейзажи и на охоту.

Все же он зашел в конюшню. Сухое сено, оставшееся еще от давних времен, торчало из кормушек белесыми стеблями. По стенам висела сбруя. Он потрогал хомут и ремни шлеи и подумал: «Ничего, еще пригодится». Саша ходил за братом по пятам.

Возле амбара разрослись черемухи. Под ними стояла скамья, дальше начинался огород. Отсюда был хорошо виден Караульный бугор с маленькой белой часовенкой.

Братья сели на скамью. Чуть подалее, между деревьями, была вырыта яма. Когда поспевала картошка, Саша с Васей праздновали урожай: раскладывали в яме костер и варили картошку, повесив над огнем таганок. А потом тут же уплетали ее под черемухой, сидя на скамье и поставив между собой: большую солонку- Это было у них в обычае.

Саша посмотрел на картофельное поле и сказал:

— Видишь? Дожидается наша ямка. Поспеет картошка, варить будем!

— Непременно будем, — засмеялся Василий, а сам подумал: «Ну как сказать ему, что я через два дня уеду?» Он посмотрел вверх, пряча глаза от Саши; давно отцветшая черемуха была сплошь покрыта гроздьями зеленых пуговок.

Вася наслаждался. Петербург со всеми его Неффами и Виллевальдами отошел куда-то далеко-далеко.

Саша сидел рядом с братом и все время сравнивал его с тем, которого он провожал четыре года назад, и никак не мог понять: изменился он или нет? И смеется так же, и привычки всё те же, и ходит по-прежнему, размахивая правой рукой, — как будто все тот же, да не тот!

А Вася смотрел на Сашу и втайне любовался им. Саша стал красивый. Своим сложением, изяществом, высоким ростом он напоминал дядю Марка Васильевича. В тонких чертах лица и серых, широко раскрытых глазах была юношеская чистота. Душа его была доступна каждому, кто подходил к нему с добрым словом. Не обладая ни талантами, ни знаниями, ни особенным умом, Саша покорял бескорыстием и искренностью.

Василий собрался побранить его за лень и бесхарактерность, хотел убедить его в том, в чем сам был убежден: человек может добиться всего, если захочет! Но Саша с таким увлечением и вниманием слушал брата, что Василий вдруг решил:

— Слушай, давай-ка, брат, я тебя нарисую! Надень белую рубаху и подвяжи свой галстучек.

Саша послушно кинулся в дом переодеться, и спустя десять минут они уже сидели в столовой. Саша позировал. За каких-нибудь сорок минут Вася сделал тот портрет акварелью, в котором суждено было навечно воплотиться Сашиной юности и душевной чистоте.

Под вечер братья пошли в городской сад. Вася поднялся на круглую танцевальную площадку, которая называлась «ротондой», и вспомнил, как гимназистом он отплясывал здесь на гулянье. Беседка в саду показалась Василию смешной, наивной, но очень приятной, словно любимая старая игрушка.

На второй день решили навестить всех друзей и в первую очередь побежали к Бабушкиным- Вася так ждал свидания с Анютой! Но ее в Красноярске не оказалось, еще весной уехала учиться в Казань. А он и не знал ничего! Огорченный и потерянный, вернулся Вася домой. Прасковья Федоровна, зорко скользнув выцветшим глазом по хмурому лицу сына, уронила будто невзначай:

— Да-а-а… Уехала Анюточка в Казань. Как-то она там будет одна? Легкими она давно хворает. Истаяла, однако…

Тогда Василию стало ясно все. Мать не передала Анюте ни одной из его записок. Он вдруг резко, всем корпусом повернулся к матери и, прищурившись, в упор посмотрел ей в лицо. Потом, закусив губу, повернулся на каблуках.

— Саша! — громко позвал он. — Идем к Кожуховским! — И выбежал из комнаты.

На третий день по случаю приезда Васи родня съехалась к Суриковым на обед. Давно дом на Благовещенской не видел в своих стенах такого оживления. За старшего во главе стола сидел дядя Степан Федорович Торгошин — казак с черной бородой и темным лицом. Он приехал с женой, Авдотьей Федоровной, — худенькой, белолицей, сероглазой, и с дочкой — красавицей Таней, любимой подружкой Васиного детства. «Тетка-то Авдотья вовсе как монашка из скита», — думалось Васе. Он вглядывался в эти интересные, совсем особенные лица, следил за каждым движением, вслушивался в сибирский говор и речь — скуповатую, но точную и выразительную.

В эту минуту он был далек от мысли, что дядя Степан воплотится в чернобородого стрельца в картине «Утро стрелецкой казни», а тетка Авдотья послужит прототипом для «Боярыни Морозовой»…

Дядя Гаврила Федорович, старый холостяк, так и не завел своей семьи, прижившись в семье брата Степана.

Сестра Лиза с мужем — священником Капитоном Доможиловым — тоже приехала из Бузима и привезла свою дочку Танечку, прехорошенькую, смуглолицую степную девчонку. Старый казак Иван Александрович Торгошин, двоюродный брат хозяйки, приехал со своими красавицами дочками.

Пришла и «крестнинька» — Ольга Матвеевна Дурандина, из дома которой удирал Вася на девятую версту.

И не было только одной — самой любимой и близкой сестры Кати. Она умерла на втором году замужества в селе Тесь. Муж ее, Сергей Виноградов, приехал один. Вася посадил его рядом, им не нужно было ни слов, ни сочувствия. Они сидели бок о бок, радовались встрече и молча горевали о Кате.

Дядья пили водку, закусывали туруханской сельдью, вяленной по-татарски на солнце, лакомились высушенным оленьим мясом. Паштет с курицей и рисом, запеченный на огромном оловянном блюде, занял добрую четверть стола. Василий уплетал «пашкет» и искал в нем, как в детстве, наперченных мясных катышков, положенных в фарш для пикантности. Потом пошли знаменитые пельмени, а за ними самовар, и гости принялись «гонять чаи» с вареньями, шанежками и «орешками», выпеченными из сдобного теста. Потом запели под Васину гитару. Пели вдохновенно и печальные казачьи песни, а веселые — плясовые…

Никогда еще Васе не было так хорошо и вместе с тем так тревожно на сердце. «Ну как сказать им, что я должен завтра уехать?» — думал он, перебирая лады на струнах.

А Прасковья Федоровна, сияя радостью, хлопотливо и бесшумно бегала мелкими шажками в своих мягких прюнелевых башмаках из столовой в кухню и обратно.

На рассвете торгошинские кони увозили захмелевших гостей. Дядья и тетки обнимали на прощанье племянника, гордясь своим столичным родственником, но не совсем понимая, что же, собственно, из него выйдет? Кем он будет? Иконописцем, что ли? Но то, что он ученик Академии художеств, внушало им уважение.

А утром Василий, сразу, без обиняков, как отрезал, заявил, что должен уехать в Минусинск, в Узун-Джул, чтобы писать с натуры.

Прасковья Федоровна была сражена. Она даже не нашлась, что сказать, и только сидела, опустив руки на колени, закрыв глаза и сжав губы. А Саша убежал за амбар и там рыдал как маленький.

Через час за Васей заехал кучер Кузнецова и отвез его на пристань к пароходу, отходящему в Минусинск.

Так они и не узнали — ни мама, ни Саша, — что было главной причиной столь быстрого отъезда.