15. «Работать надо»
15. «Работать надо»
Зимой 41 года мы выходили с ножами и серпами в леса около Круглицы — последние поляки в ожидании амнистии. Мы занимались заготовкой силосного корма для скота, т. е. нарезали тонкие березовые и ольховые прутья и вязали из них веники, норма которых составляла сто на человека. Мы вязали от 30 до 70. Весь день мы бродили по снегу между деревьев, то и дело окликаемые стрелком для проверки. Справа от меня работал Электорович, пожилой поляк с сумрачным лицом, неразговорчивый и необщительный, который, как и я, был исключен из амнистии — и в ту же зиму умер в лагере. Найдя молодую березовую поросль, мы беспощадно уничтожали ее, оставляя только черенки в земле. Слева работал бывший бургомистр города Копылинце в Зап. Украине, старый адвокат с пухлым мягким лицом, очень похожий на Молотова — на нем чудом еще уцелело долгополое черное пальто из дому. Нагнув с усилием высокую ветвь и зажав ее подмышкой, старик серпом обчищал с нее боковые ветки, и когда отпускал ветвь, она выпрямлялась с шумом, и с дерева осыпался снег на плечи и голову старого человека.
Даже на такой простой работе общая норма для всех — была варварством. Одни из нас, и в особенности молодежь с зоркими глазами, моментально находили подходящее дерево, срезывали ловко и быстро, одним метким ударом ножа наискось отделяя черенок от ствола — другие в том же положении теряли несколько секунд, чтоб осмотреться, и ударяли ножом раз, и два, и три, а еще потом отдирали рукой ветку с лоскутом коры — эти никогда не могли выполнить даже половины нормы. В нормальных рабочих условиях «норма» есть средство отбора — она отсеивает тех, кто не годится для данной работы, но годится для другой. Электорович, я и старик бургомистр наверное умели делать хорошо много вещей, но мы очень плохо заготовляли веники, и поэтому для нас норма, принудительного рабского труда была нормой голода и неизбежно обрекала на гибель. Мои веники плохо держались — то распадались, то сваливались со стойки, на которую я их вешал. Бригадир, проходя мимо, критически осматривал их и с сомнением качал головой. Нарубая ветки, я думал о том, какая это страшная вещь — соединение нормы, которая всегда остается несоизмеримой с индивидуальными различиями работающих, с прикреплением к месту работы и невозможностью сменить ее по своему желанию. Я знал, что в одинаковых с нами, лагерными, условиях находятся в этом отношении и «вольные» советские рабочие. Я вспомнил своего товарища, который приехал в Палестину и взялся там за огородничество. Помидоры не росли у него, и скоро он бросил возиться с грядками. Оказалось зато, что он — прекрасный пчеловод и умеет разводить кур. В лагере, если бы его послали на огород, он бы мучился бесконечно, не выполняя нормы, и погиб бы на штрафном пайке. «Труд — дело чести!» — эта советская формула в условиях диктатуры прикрывает принудительность навязанного занятия и абсолютную, рабскую зависимость от работодателя, которая не легче, а много тяжелее, когда в роли работодателя выступает полицейское государство.
Десны мои расшатались и кровоточили, и два золотых мостика выпали из моего рта. Прежде чем я успел подумать, что с ними сделать, у меня украли один из них. Рядом со мной лежал На наре голубоглазый карпаторусский паренек. Его косвенное признание в краже выразилось в том, что он принес мне в один из ближайших вечеров целый вареный телячий язык! Из такого языка нарезали порций 20 ко второму котлу.
— Ешь! — сказал он мне великодушно и объяснил, что стянул на кухне 2 языка, один для себя, другой для меня. Он добровольно помогал на кухне, приходя с работы, мыл, убирал, чистил овощи — за это его подкармливали, и при случае он мог стащить какие-нибудь объедки, но два языка! столько мяса!.. Этому я не поверил и понял, что мой сосед просто делился со мной выручкой за золотой мостик… Не долго думая, я съел целый телячий язык без хлеба.
Второй же массивный мостик я отдал главному повару Ваське. Этот Васька был гладкий щеголеватый молодой человек, и я имел к нему полное доверие. Я решил, что мне надо завести дружбу на кухне, и отказался взять у Васьки деньги. Я сыграл на благородство. Разве можно перевести на деньги такую вещь, как дружба с главным поваром? — «Бери, Вася, а денег мне не надо — покормишь при случае»…
Дело в том, что на лагерной кухне, обслуживающей сотни людей, всегда остается и лишний суп и лишняя каша. Начальство, которое понимает, что повара должны быть сыты, да кстати, и само подъедает из того же лагерного котла, следит зорко, чтобы не переходилась известная граница, чтобы повара не обижали одних з/к и не кормили других по своему усмотрению. Но уследить трудно. С утра представитель Санчасти проверяет качество пищи. Часто бывает, что прогнившая рыба или хлеб из гнилой муки запрещаются к раздаче (но это не значит, что мы получим что-нибудь взамен). При раздаче присутствует дежурный стрелок ВОХРа, и — на Круглице — представитель от заключенных. Эти «контролеры» в первую очередь страшно обжираются и рассматривают свое дежурство, как оказию поесть досыта. В условиях массового и хронического недоедания злоупотребления неустранимы. Ворует каждый причастный к материальным ценностям. Заключенные никогда не получают того, что им полагается по закону. Воруют в центральных складах, воруют при перевозках, воруют в продкаптерке, бухгалтера «продстола» берут со склада все, что им нравится, воруют в кухне и недодают при окошке. Когда повар видит, что за ним наблюдают, он размешивает демонстративным широким жестом котел черпаком и достает из глубины «густое». Работяга зорко следит за рукой повара, но не может помешать ему, если повар на него зол — так набрать черпак, что в нем ничего, кроме воды, не будет.
Поэтому, а также в виду профессиональной солидарности всех работников кухни — никогда не следует с ними спорить…
Я подходил к окну, где стоял Васька, выбрав время, когда не было очереди, стучал в окошко и без слов подавал свой железный котелок с талоном. Вася безучастно и не глядя накладывал мне полный котелок каши и сверху заливал жидкой баландой, чтобы не видно было, — и молча возвращал талон. Это значило, что я могу на этот талон получить еще раз ужин.
Никогда не следует просить назойливо «добавки». Так делают только «доходяги» — лагерные нищие. Разве только — чуть заметным движением глаза, уголком рта. Нельзя забывать, что с другой стороны окошка — невидимый тебе — может стоять контролер — дежурный стрелок. Иногда приходит начальница ЧОСа (части особого снабжения) Гордеева, энергичная, нестарая женщина, но с совершенно седыми волосами — как тень, становится сбоку, скрестив руки, и наблюдает. По ее слову могут тебя накормить лишним черпаком или, наоборот, отправить в карцер. Если в такую минуту начинает кто-нибудь под окном делать неуместные дружеские знаки: «накорми, мол, Вася!» — повар с ледяным лицом наливает что полагается и официальным чужим голосом командует «Следующий!» — Надо взять свои поллитра баланды, черпачок в 200 грамм жидкой кашицы — и проваливать скорее.
Целую неделю кормил меня Вася по-царски, щедро, доверху наполняя котелок, и я по этому случаю уже заказал себе за 200 гр. хлеба у лагерного жестяника Чарнеги крышку на котелок, чтобы другие не видели моих богатств. Но тут случилось несчастье: у Васи обнаружили туберкулез и положили его в легочный стационар. Больше он на кухню уже не вернулся. Я остался беззубым и голоднее прежнего.
Тогда впервые созрел у меня огромный фурункул на плече, и я потерял возможность одеваться, раздеваться и ходить на работу. До этого были у меня фурункулы на шее и в, таких местах, которые не мешали работать. Заболев, я прежде всего постарался, чтобы бригадир выписал мне 100 г за работу последнего дня. Увидев фурункул, бригадир сразу вошел в мое положение. Дело в том, что больные, освобожденные от работы, но не положенные в стационар, получают питание по выработке последнего рабочего дня. Поэтому перед освобождением каждый старается всеми правдами и неправдами устроить себе «норму» или «стахановский», и только потом идет к врачу. На нашей Круглице позднее ввели порядок, по которому начисляли освобожденным котел, во избежание махинаций, на основании последних 3 дней до болезни. Вечером я сходил в амбулаторию и получил требуемое освобождение от добрейшего и лойяльнейшего врача в мире — Максика. Два часа я стоял в очереди, в густой толпе, пока вызвали мою фамилию. На плече вздулась твердая, красная опухоль величиной со сливу. Ее намазали ихтиолом, забинтовали — и до завтра вечером я был свободен.
Фурункулезом на почве истощения болели в лагере десятки человек. Но все рекорды побил мой фурункулез. Его никоим образом нельзя было ликвидировать. Вечер за вечером я получал освобождение, и каждый раз Максик находил новый фурункул на новом месте. Наконец, когда число фурункулов на моем теле дошло до 16, Максик потерял терпение и решил меня стационировать.
Надо представить себе расположение духа з/к, который возвращается из амбулатории спокойный и довольный, зная, что завтра его кладут в больницу. Гора свалилась у него с плеч. Все, что в бараке, его больше не касается. Рано утром, когда после подъема входит человек из 2 части со списком освобожденных — он уже не подымается на локте и не слушает с тревогой — есть ли его фамилия. На сегодняшний день он не просто «освобожден», а больше того: вычеркнут из списков бригады и переведен в список стационара. Он может теперь спокойно спать, пока в бараке идет обычная сутолока подъема, сборов и выхода на работу. Между 7-ю и 8-ю он может прослушать радиопередачу в бараке — фронтовую сводку, марш духового оркестра и «пионерскую зорьку» — потом сходить за супом, прождать поверку и утреннюю уборку барака. Дневальные моют пол — в это время нельзу никому сходить с нар, где лежат освобожденные или люди из ночной смены. После 9 з/к, назначенный в госпиталь, идет в Санчасть. Там в канцелярии дают ему направление в баню. Все госпитализируемые кучей бредут к Сергею Ивановичу — завбаней. Это — неизбежная формальность. В бане с утра нетоплено и холодно. «Вшей нет?» — спрашивает завбаней Сергей Иванович, черноглазый худой армянин, посаженный на 10 лет. Мы божимся, что вшей нет, но всё-таки для порядка приходится раздеться, войти в пустую баню, окатиться из шайки с еле теплой водой — и обратно. Теперь, с бумажкой о пройденной «санобработке», мы уже можем «ложиться». Однако, больничная еда полагается нам только с завтрашнего дня и поэтому мы ждем в бараке до вечера, и только получив ужин, начинаем укладываться в дорогу.
Хирургический барак лежит в самом конце лагеря. Дойдя до низенькой двери, нагруженный всем своим добром, с рюкзаком и деревянным сундучком, я стучусь и меня впускают в крошечные сенцы. Справа — раздаточная, слева — каморка врача: там проживает Максик — доктор Макс Альбертович Розенберг — прекрасный хирург и просвещенный человек. Ввалившись в палату, где с двух сторон лежат на койках больные, я жду терпеливо у двери, пока выйдет «завхоз» — санитар, заведующий материальной частью барака. — «Раздевайся!» Завхоз забирает на хранение мой рюкзак и сундучок, забирает лагерную одежу и выдает пару больничного белья из грубого миткаля с больничным клеймом Санчасти. Важно получить койку поближе к печке, т. к. зимой в стационаре холодно, и больные немилосердно мерзнут под тонким байковым одеялом. Минута, когда человек ложится на сенник, покрытый простыней, и вытягивается во весь рост, счастливо улыбаясь — торжественная минута. Впереди — перспектива ряда мирный дней, пока не залечатся фурункулы. Уже не кормят так хорошо, как в июле, но есть тишина и раздетость, чистота и защита от лагеря. Там — за стенами низенького побеленного барака — кромешный ад вонючих, забитых оборванной и дикой толпой логовищ — там кражи и ссоры, стоны и плач, очереди на морозе под окнами кухни, очереди на разводе, карцер и рабский труд. Сюда не придет нарядчик гнать на работу. Здесь можно отлежаться, собраться с мыслями, прийти в себя.
11 дней лежал я в хирургическом стационаре. После двух с половиной лет, проведенных в состоянии непрерывного ошеломления — со времени немецкого вторжения в Польшу, когда огромная волна подхватила меня, вынесла из привычного и нормального мира и занесла «по ту сторону жизни», куда не полагается заглядывать благополучным европейцам, — я, наконец, имел возможность передохнуть и осмыслить, что произошло со мной и с человечеством.
Я был полумертв. Я весь состоял из отчаяния и страха, из упорства и надежды, но эмоциональные реакции такого рода не могли мне помочь на краю гибели. Мне надо было восстановить нормальное самоощущение. Тогда я вспомнил старую теорию Аристотеля о «катарзисе» и стал лечить себя особыми средствами.
Способность и потребность логической мысли вернулась ко мне. Часами я лежал без движения, упорно размышляя. Потом я записывал — не ход мысли, а только последние выводы и формулы. Таким образом, в течение 11 дней была написана небольшая, но очень важная для меня в тогдашнем состоянии работа: «Теория лжи».
Пока добрейший Максик лечил мои фурункулы ланцетом и мазями, я противодействовал процессу душевного распада, который начинался во мне, тем, что превращал окружавшую действительность в предмет спокойного и бесстрастного исследования. Это был мой реванш: «поп ridere, non lugere, sed intelligere». To, что окружало меня, что дыбилось над моей головой, что окутывало удушающим кольцом меня и мое поколение — была ложь. Логическая и психологическая природа лжи, ее культурно-историческое проявление были моей темой на исходе зимы 1942 года.
Ложь существовала всегда. От мимикрии примитивных организмов до дипломатических нот и правительственных деклараций можно построить лестницу лжи, аналогично той, которая привиделась во сне Иакову. Но по лестнице Иакова ангелы восходили на небо, тогда как моя лестница вела в ад и спускались по ней слабые, несчастные и грешные люди. Я различал формы «святой лжи» и «валленродовской лжи», воспетой Мицкевичем — поэтом в стане врага. Я пробивался сквозь строй индивидуальной и коллективной лжи, лжи словесной и сознательной — и такой, которая проникает в глубину подсознания и подчиняет себе разум и чувство человека. Я искал выхода из зачарованного круга лжи и рассказывал себе историю стократных разочарований на этом пути. Я собрал все доводы в пользу лжи, какие выдвинуло наше время, чтобы им противопоставить правду неустрашимого сердца, правду страдания и жертвенного подвига. Я твердо знал, что «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Наконец, я записал с телеграфно-конспективной сжатостью очерк «Теории Лжи», и даже попробовал дать его на прочтение Максику. Автору нужна аудитория. Но Максик, лучший из хирургов, был слабый философ. Он ровно ничего не понял и вернул мне рукопись с замечанием, что это слишком сложно для его чисто-медицинского ума. Мы работали неодинаковыми ланцетами.
Максик вылечил мои фурункулы, а я отплюнулся от моих преследователей работой «о лжи». Я вышел из больницы с намерением жить и не даваться врагам.
К этому времени относится мое знакомство с Семиволосом. Речь идет не о знаменитом Алексее Семиволосе, лауреате сталинской премии, советском герое и руководящем стахановце Донбасса — одной из популярнейших личностей Советского Союза — а о фигуре, гораздо более скромной: его двоюродном брате, который погиб в лагере в 1943 году. Это был человек высокого роста, богатырского сложения, киевский журналист или студент института красной журналистики, — человек советский, с украинским произношением, юмором и любознательностью. Последняя выражалась в том, что он вел со мной бесконечные беседы о странах, где я бывал, и городах, которые я видел. Семиволос снисходительно опекал меня, но я уже научился не брать слишком всерьез ни дружбы, ни вражды советских людей. Уже меня не оскорбляла брань, которая на другой день забывалась начисто, и не обманывала близость, готовая каждую минуту обернуться предательством. Слова их не обязывали и не имели веса, а чувства были легки и мимолетны. Из этих людей был как бы вынут внутренний стержень: режим диктатуры научил их, подобно плющу, виться по внешней железной штанге. Я был очень осторожен с Семиволосом, не будучи уверен — не передает ли он обо мне по начальству. Семиволос оставался и в лагере потенциально членом партии, одним из тех, кто искупал заключением вину или ошибку, старался рассеять подозрения и показать свою беззаветную преданность. Таков был Николай Семиволос, бригадир и стахановец, передовик производства, который в январе 42 года даже был выдвинут на «сокращение срока».
Зима в лагере — всегда тяжелое время. Начало года всегда совпадает с общей депрессией, когда ослабевших и отчаявшихся людей необходимо поддержать, подбодрить к работе с помощью искусной пропаганды. Начало года — время, когда начальство лансирует слухи о «близкой амнистии» или о «пересмотре дел», или о «сокращении сроков на половину», или о том, что заключенных, кому осталось сидеть меньше трех лет, отпустят по домам. Конечно, не всех, а стахановцев, заслуженных работников. В каждом лагпункте переписывают образцовых работников и объявляют им, что Управление Лагеря сочло возможным возбудить по их делу ходатайство о преждевременном освобождении. Электрическое возбуждение проходит по лагерям… Но «старики» цинически смеются и объясняют «молодым», что это старая уловка, повторяемая из года в год. Список кандидатов пойдет в ГУЛАГ в Москву, и на этом дело кончится. В самом деле: если люди хорошо работают в лагерях, как организаторы или добросовестные исполнители, то Советская власть с удовольствием оставит их на месте до скончания века. Ей нужны лагеря и они нужны лагерям. Она совсем не заинтересована, чтобы именно эти столпы лагеря пошли на волю. Неизменно гора пропаганды и слухов о преждевременном освобождении рождает мышь. В редких случаях люди, отсидевшие 5 лет, и которым остается еще столько же — получают скидку в 10 месяцев или полгода. Но и это еще не значит, что лагерь от них отказался. Сплошь и рядом освобождают их без права выезда из района, и если это специалисты — оставляют на прежней работе — уже в качестве «вольных». Семиволос тоже был назначен на преждевременное освобождение — и не дождался его. В самом разгаре его успехов вдруг обнаружилось какое-то мелкое хищение: уличили его в продаже на сторону какого-то лагерного имущества и сразу сняли с работы, переслали на другой лагпункт, передали дело прокурору, и не помог блестящий рекорд лагерной работы. Но в то время, о котором я рассказываю, Семиволос был — лев Круглицы. Неутомимо и энергично работая, он еще находил время читать школьный учебник «Древней истории», лежавший у него под подушкой. Мне было не всегда приятно его соседство, по причине огромных экстра-порций, которые он добывал для себя «по блату» на кухне. Я лежал рядом, но к участию в «экстра-питании» не допускался. Я был голоден беспрерывно, и этот аккуратно прикрытый алюминиевый котелок, стоявший на полке как раз над моей головой, раздражал меня. Часов в 11 вечера Семиволос возвращался из конторы и начинал звенеть котелком, разувшись и сидя по-турецки на верхней наре.
Учебник истории он читал не из интереса к древней Греции и Риму, а просто потому, что другой книжки не нашлось под рукой. Такого же рода было и то участие, которое он во мне принимал. Учебника истории он так и не дочитал, и я недолго удержался в его бригаде. Некоторое время Семиволос занимался мной, как занятной книжкой на иностранном языке, с картинками: быстро пересмотрел картинки и забросил книгу. Все-таки, за 2 недели, которые я работал в его «передовой» бригаде, которая была на особом счету у начальства, он мне достал кое-что из вещей и сенник — первый сенник с июня 1940 года. Полтора года я спал на голых досках; теперь я, как пристало старому лагернику, начал обзаводиться «хозяйством».
Наша бригада снабжала Круглицу дровами. Мы шли далеко по глубокому снегу. Тогда обнаружилось прискорбное обстоятельство: я не мог угнаться за бригадой. Я выходил в первой паре. Мы растягивались цепочкой, и скоро я оказывался в середине, а потом в хвосте бригады. Усердно и торопливо месил я ногами снег, стараясь попасть ногами в следы идущих впереди, но ноги не слушались. Спустя 3 месяца это явление стало всеобщим: за весну все ослабели, и ноги перестали слушаться у большинства. Но тогда еще удивлялись — те самые люди, которым предстояло пройти до конца путь голодного истощения. Удивлялись и порицали меня: «Работать надо! Работать надо!»
Я и без них знал, что надо работать, чтобы выжить в лагере. Но я уже видел, что ничто — никакое усилие не гарантирует нам спасения жизни. Я ненавидел этот вечный лагерный припев, эту единственную заповедь советского Синая, эту зловещую каторжную мудрость, которую день и ночь вколачивали в мозги и души миллионов рабов, пока она не становилась их единственным духовным достоянием. «Не рассуждать! это уже сделали за вас другие! ваше дело — работать!» — Я, человек Запада, знал, что надо прежде всего быть человеком. Только свободный человек знает радость свободного труда, и для него этот труд имеет смысл, потому что служит цели, которую он выбирает и в которую верит. — В противном случае лозунг «работать надо», который набожно и слепо повторяют миллионы темных людей в Советском Союзе, как судьбу, как предназначение, как неотвратимый фатум их жалкой жизни, есть лошадиная мудрость, одинаково применимая к людям и животным. Эта мудрость уравнивала в достоинстве коня и возчика в лагере, сливала их в одно тело центавра, в одно понятие «рабгужсилы»! — Я сам по себе ничего не стоил, мое право на жизнь измерялось процентами рабочей нормы. — «Кто не работает, тот не ест» — это была вторая угроза, которая висела над нами. Я вспомнил, как в занятом Львове, в сентябре 1939 года развесили по улицам и бульварам щиты с этой надписью, которая казалась откровением высшей справедливости. Неправда! Труд из-под палки, труд по принуждению не спасает человечества. Достаточно, если мы провозгласим лозунг: «кто работает, тот ест». Как же я тосковал в Круглице по моей родине, по стране, где каждый работающий сыт, и где поэтому не считают хлеба иждивенцам семьи и общества! Здесь и тот, кто работал — не был сыт. Разница между мной — слабым работником — и Семиволосом, стахановцем — была только в степени нужды.
Было неоспоримо, что масса лагерных заключенных по мере того, как она теряла физические силы, переставала хотеть работать. Не это было удивительно, а то, что еще встречались люди, у которых не исчезла потребность работы. Такая потребность есть естественный результат здоровья, накопленных сил и нормальной трудоспособности. Наслаждение работой знакомо каждому, кто умеет что-нибудь делать — умеет по-настоящеему, как мастер в своем деле. Нас заставляли делать то, чего мы не умели, а потом обвиняли нас в том, что мы не умеем, потому что не хотим работать. Но в действительности наше нехотение означало только, что v нас нет сил и нет возможности работать. Как немыслим скрипач, который отказывается от скрипки, так немыслим физически здоровый и сильный человек, которого не тянет к работе. Мы жили в лагерях в атмосфере преступления. Но преступлением не было отвращение и страх пред работой людей, еле волочивших ноги от слабости, — преступлением была та социальная система, которая право на труд превратила в обязанность навязанного труда, — лагерная система, которая впервые объяснила мне явление вредительства. Я никогда не был вредителем в лагере, но я понял, как возникает циничное и вредительское отношение к работе у людей, полных смертельной ненависти к ярму, которое на них надели, и к упряжке, которую их заставили носить против воли.
Обо всем этом я, конечно, не разговаривал с Семиволосом. Человек этот был слишком примитивно-здоров, чтобы быть мне товарищем. Вдруг вечером, поев на наре свой бригадирский ужин, он мне протянул свой котелок и сказал небрежно и лениво, думая о чем-то другом:
— Марголин, вымойте мой котелок…
Я не понял, в чем дело — не понял, что между мной и им нет равенства, и я должен оказывать ему подобные мелкие услуги, чтобы оправдать свое существование в его великолепной бригаде, — и ответил простодушно:
— Нет, я уж свой вымыл, и не схожу больше…
Через день Семиволос, не говоря мне ни слова, выписал мне на «рабочем сведении» первый (штрафной) котел и 400 грамм хлеба. Вся бригада получала по 600 грамм. Когда это повторилось на второй и третий день, я пошел к начальнику работ и попросил дать мне другую работу.
Начальник работ был у нас Александр Иванович — высокий и худой русский поляк со впалыми щеками и чеховской бородкой — мягкий и участливый человек, никогда не подымавший голоса и всеми уважаемый. Несмотря на то, что он никогда не говорил с нами по-польски и, может быть, уже не владел этим языком — он относился особенно внимательно к западникам — внимательно до жалостливости. Александру Ивановичу я объяснил, что мне трудно ходить в лес за несколько километров. Он покивал головой, подумал и сказал:
— Выходите завтра с пятой бригадой на сельхоз… на горшечную фабрику…
Так я стал горшечником.
В пятой бригаде было человек сорок. Наполовину она состояла из женщин, работавших в теплицах совхоза, огородниц, подготовлявших рассаду капусты и других овощей. Эти женщины проводили свой рабочий день в парниковом тепле, носили чистые новые бушлаты и сапоги, ходили в мужских ушанках, но мужская одежда сидела на них аккуратнее, чем на мужчинах, и с лиц их, преждевременно поблекших и усталых, еще не стерлись следы городского происхождения. Мне нельзя было входить в большую теплицу, где висели часы — известные по всему Сов. Союзу стандартные часы с зеленым квадратным циферблатом и двумя гирьками на цепочке, — но я часто заглядывал узнать время. Если я не натыкался на стрелка, то Тася — немолодая, похожая на учительницу женщина с неторопливыми мягкими движениями и черными грустными глазами — не прогоняла меня, и я мог постоять минутку в тепле. Впрочем, пока я был горшечником, мне не нужно было этого.
Выходя из ворот лагеря, мы пересекали улицу поселка, проходили между разбросанных домиков — в одном был «ларек» для вольных, в другом жила Валентина Васильевна, главврач Крутицкого Сангородка — минуя пожарный сарай, оставляли вправо постройки ЦТРМ — шли полем, и через приоткрытые ворота входили на территорию сельхоза. Вся бригада, замыкаемая стрелком с ружьем, шла на центральный двор, откуда группками расходились на разные работы. Мы, горшечники, сворачивали, не доходя двора, и брели гуськом в свою сторону, метров за 300 в конец сельхоза. Темно еще было, когда мы доходили до двери убогой развалившейся лачуги, где спал ночью сторож. Ему полагалось натопить к нашему приходу, но когда мы вступали, спотыкаясь в темноте и пробираясь ощупью — холодище веял нам навстречу. Крошечная избушка на курьих ножках, с разбитым окошком с земляным неровным полом, успела простыть; сторож стопил все поленья, приготовленные с вечера на ночь. В темноте мы садились на опрокинутые деревянные ящики и молчали, пока серый рассвет не проступал в окошке. Тогда выходили на двор, поискать кусок дерева на растопку, кто-нибудь отправлялся с салазками на центральный двор раздобыть дров, стащить в крайнем случае, — и, затопив печку, становились к станкам.
Мы лепили горшочки для капустной рассады. Среди избушки стояла низкая глиняная печурка-плита. Вдоль стен на уровне груди тянулись полки, засыпанные землей. У полок стояли разбитые старые станки. Их было 4–5. Они выглядели как узкие деревянные ступы, и в каждый была вставлена металлическая чашка. В эту чашку мы набивали руками землю с полки, потом туда же вставляли массивный металлический стакан на рукоятке и, нажав на ручку, несколько раз сильно вращали стакан в обе стороны. Между стаканом и стенками чашки выдавливался ладный горшочек или стаканчик. На дне чашки был стержень, на который надевался стакан, имевший отверстие на дне в центре. Края горшочка мы выравнивали ладонью. Получался гладкий плотный стаканчик для капустной рассады, с круглой дыркой внизу.
Норма на эти стаканчики была огромная, но мы все имели скидку от Санчасти, и от нас требовалось всего лишь по 500 штук с человека. Работая по 10 часов в день, мы должны были делать по 50 штук в час, чтобы выполнить свою норму. У каждого под рукой стояли плоские деревянные ящички, куда мы и укладывали один к одному свои стаканчики, как дети, лепящие бабки. Каждый час приезжала с санками Нинка, девчонка из сушилки, и отвозила нашу продукцию. В сушилке вели счет — от кого сколько принято — и браковали негодные стаканчики.
Пока 4–5 лепило, двое занималось подготовкой земли. Смесь, из которой лепили стаканчики, состояла из 3 частей: садовой земли, одной части торфа и одной части лошадиного и коровьего помета. С другой стороны печки на полу была насыпана огромная куча этих «материалов», а под потолком на паре лежала садовая земля и торф, которые «оттаивали» за ночь. Одноглазый поляк Ганько считался спецом по заготовлению смеси. Он начинал день с того, что деревянной лопатой обрушивал с нары на пол все, что было. Часов в 9 возчик привозил со скотного двора навоз. К этому времени уже в печи трещало, дым валил через расселины, и мы все работали, сбросив бушлаты. Это считалось прекрасной работой, — в тепле и в закрытом помещении — всем на зависть. Мы были довольны. За нашей спиной в котелках клокотала вода. По другую сторону печи полуголый Ганько ворочал лопатой навоз. Мы работали стоя, равномерно и быстро. Одним движением набирали в обе ладони мягкую желто-бурую навозную массу — не слишком мало и не слишком много, а ровно столько, сколько вмещает чашка — вторым движением наполняли чашку, — вставляли стакан так ловко, что он сразу надевался дыркой на стержень — потом выжимали сильно два полных оборота, один вправо, другой — влево, выбрасывали стакан и осторожно вынимали земляной горшочек. Если смесь Ганько не годилась, или земля была слишком влажна, или было ее слишком мало в чашке, или мы недостаточно энергично выжали стаканчик, — он не держался в руке и рассыпался. Стенки его надламывались, из них торчали соломинки, и Нинка, вернувшись из сушилки, объявляла:
— Галина Михайловна сердются, — половину стаканчиков забраковала!
А за ней на пороге являлась Галина Михайловна — заключенная полька из окрестностей Львова — худая, со встревоженным лицом: — Уж я не знаю, что у вас сегодня такое творится: стаканчики не держатся!
Рядом со мной работал бургомистр из Копичинец и Яцко, тот самый заносчивый молодой поляк, который так гордо держался на лесоповале в прошлую онежскую зиму. Теперь он исхудал и страшно изменился лицом, от него осталась только тень. Его, как и меня, исключили из амнистии. Мы торопились, лепили не разгибаясь с утра до вечера, и еле-еле успевали вылепить норму. Иногда бригада уже строилась у ворот, а мы еще кончали последний десяток и выбегали на дорогу, едва умыв руки и не отдохнув. Зато обе женщины, работавшие с нами, кончали свои 500 уже в половине пятого и до 6 часов сидели в тепле, отдыхая.
Одна была — пожилая низенькая проститутка с хриплым мужским голосом, коренастая, вороватая и гнилозубая, которая лучше всех работала в нашей компании, скорее всех умела раздобыть себе на цыгарку, захватить лучший станок и лучшее место между печью и окном. С Лизаветой Ивановной не стоило ссориться: язык у ней был острее всякой бритвы, и в выборе слов она не стеснялась. Ей только помела не хватало, чтобы выглядеть как Баба-Яга в ступе. Ее любимцем был одноглазый Ганько. К прочим она относилась с полным презрением, посылала нас за дровами, за ведром снегу на плиту, или совала в руки облезлый веник: «подмети, пока что!».
Нинка, несмотря на свою молодость, могла многое рассказать. Это беспризорное дитя Украины, рожденное на заре НЭПа, воспиталось в доме ксендза, а потом в еврейской семье, она прошла через советский детдом, а в 39 году попала с Красной Армией во Львов, что и было кульминационным пунктом ее биографии. Во Львове она нашла себе покровителя в лице самого Козырева — председателя львовского горкома, хозяина города. Чего лучше? — Но каким-то таинственным образом из этого вытекло 3 года в исправительно-трудовом лагере.
Весь лагерь знал, что Нинка имеет мощного покровителя на воле, что лагерь — недоразумение, и что Нинка на самом деле — пламенная дочь трудового народа. На нас, горшечников, Нинка подозрительно смотрела блестящими карими глазами и все допытывалась: «Ты что сейчас говорил по-польски? Ты думаешь, я не понимаю?» — и грозила: — «Вот пойду сегодня к уполномоченному, все донесу, о чем шушукаетесь! Меня уполномоченный очень уважает!» — И это была правда: Нинка часто посещала уполномоченного, и потому в ее присутствии мы все ощущали веяние власти и старались выражаться лояльно и патриотично. Нинка проверяла качество нашей работы, и каждый неудавшийся стаканчик внушал ей подозрение: «не вредитель ли?» Я, поэтому, со страху и чтобы снискать расположение Нинки, наврал ей, что знал во Львове самого Козырева, и что это человек золотой. Просил Нинку по освобождении передать Козыреву поклон от меня: «Он меня помнит наверно!» — Нинка просияла, и я сразу стал в ее глазах благонадежным.
Лизавета Ивановна и Нинка были приятельницы. Их, кроме общего советского происхождения, объединяла также и профессиональная близость — несравненная быстрота, с которой они делали стаканчики. Бургомистр из Копичинец, с пухлым лицом и круглой головой кота, пользовался их расположением, и они часто отдавали ему свой полдник: «ешь, старый!» В перерыве Лизавета Ивановна, ядреная баба, несмотря на возраст, приваливалась к Ганько, толкала его плечом, хохотала, и они обменивались серией соленых мужицких прибауток.
Люди менялись часто. Несколько дней работала при станке девушка с тонким и нервным лицом, с черными еврейскими глазами. Я вспомнил, что видел ее в стационаре. Она приходила туда мыть полы. Это лицо тогда же мне бросилось в глаза: родное лицо, интимно свое — таких девушек я видел в кибуцах Палестины, в синих блузках и платочках, — или в аудиториях Сорбонны и Льежа. — Откуда она взялась здесь? В стационаре мы познакомились: ее звали Агронская — киевская курсистка, из советской еврейской семьи. Как она забавно удивилась не могла понять — когда я ей сказал, что предпочитаю долю чистильщика сапог в Тель-Авиве счастью комиссара в Кремле… В обеденном перерыве мы с ней сели вместе. Ганько принес в ведре полдник на горшечников. Нам роздали по 250 грамм супу. Агронская вынула кусок хлеба. — «Где ваш хлеб?» — А у меня не было хлеба, я в тот день снова получил 400 грамм, и нехватило на полдник.
Киевлянка, «девушка из кибуца», спокойно разломила свой кусок хлеба надвое и протянула мне половину. Я не понял сразу, что она делает. Как она это сделала! Так естественно и просто, так «между прочим», как будто это было только привычным исполнением какого-то общепринятого долга вежливости, о чем и не говорят и не думают особенно, — как будто мы сидели за чайным столом в доме ее родителей, и она мне подвинула сахарницу к чаю. Но это был лагерь, где люди перегрызали друг другу глотку за 100 грамм хлеба. Я взял хлеб — я был слишком голоден, чтобы отказаться, — и посмотрел на нее. Вдруг у меня задрожали губы…
Агронская не прочтет этой книги и не узнает никогда, как свято и верно я помню о куске хлеба, которым она поделилась со мной в лагере. Одним движением руки она крепко поддержала меня. — Слово «товарищ» потеряло всякий смысл в Советском Союзе. Но есть в каждой нормальной — и в каждой ненормальной человеческой жизни свои особые мгновения, иногда так малозначущие и незаметные, как булавочная головка, — от которых радиосила и непрерывный свет излучаются годами в глубину нашего существа. — По тому, как она мне подала хлеб, я знал, что Агронская — прекрасный человек, и так как я знал, кроме того, что она — самый обыкновенный массовый человек, я снова верил в человека и в скрытый смысл его существования.
Два года позже рассказали мне, что Агронская беременна, и ее отправляют в особый лагерь для родящих. Хрупкая фигурка с огромными черными еврейскими глазами снова встала передо мной, и сердце сжалось: что сделал с ней лагерь? На счастье, отец ее ребенка не был ни урка, ни лагерный парикмахер, ни комендант лагеря. Это был человек достойный ее, и в пределах лагеря они оба не могли сделать лучшего выбора.
Так как лепить горшки считалось слишком легким, женским занятием, то мне скоро пришлось уступить теплое местечко у печки и перейти в помощники к одноглазому Ганько. На этой работе я оставался целый месяц, пока мы не наделали больше стаканчиков, чем надо было, и фабрику закрыли.
Ганько был в марте отправлен на «54-ый» — так назывался пункт, где группировали поляков, отправляемых по амнистии. Сестра Ганько находилась на «вольном поселении» в Алтайском крае, и старик, расфрантившись, в новом костюме и картузе, готовился к поездке на далекий Алтай, где по слухам было что есть. Я пожелал ему счастливого пути. Но на 54-ом квадрате не оказалось вагонов. В ожидании вагонов Ганько умер — накануне освобождения.
В тот месяц мы работали с ним немного, но тяжело. С утра мы разгребали снег при парниковых ямах, где были пласты так называемой «садовой земли». Потом мы долбили мерзлую землю мотыкой и ломом. Но я уже не мог работать ломом: поднять массивный железный дом мне было трудно, и мой удар не имел силы. Полчаса работы — и я выбывал из строя. Ганько лучше меня владел ломом. После многих горьких с его стороны замечаний и протестов, мы поделили работу: он долбил землю, а я возил ее в санках метров за 300 в нашу мастерскую. Мы нагружали огромную круглую корзину на салазки, я, напрягаясь всем телом, дергал, как рабочий конь, Ганько помогал сзади, и салазки трогались, скрипя по снегу. Пять рейсов было ежедневно. Я знал каждый метр пути, каждый подъем и поворот, спуск и ямку. Весь в поту, надрываясь в веревочной упряжи, я последним порывом сил доволакивал свою ношу до двери нашей избушки. У меня еще были силы снять огромную корзину и дотащить ее до порога. Потом горшечники выходили помочь мне перебросить корзину через порог.
В пути было одно место, на подъеме, где моих сил не хватало. По четверть часа я мучился в этом месте, втягивая груз на гору и зная, что нет другого исхода. В такие минуты, среди яркого зимнего солнца, играющего на чистом снегу, безнадежно потерянный в пустынном и страшном мире, превращенный в рабочую скотину, я испытывал настоящие пароксизмы унижения и бешенства. Никто не слышал меня, и я громко проклинал судьбу, людей, свою нечеловеческую работу и мертвый груз, который не поддавался, как я ни рвался вперед на постромках. Еще хуже было, когда на повороте показывался возчик. Тогда я должен был немедленно сбросить санки с дороги, чтобы дать ему проехать — мои санки слетали в канаву, в глубокий снег, сворачивались на бок, — и потом я их вытаскивал на дорогу, отдельно санки и корзину с землей.
Такая работа продолжалась до часу. После отдыха мы начинали вдвоем толочь лопатами торф и навоз на полу избушки. Мерзлую землю мы нагружали лопатами на верхнюю ш. ру, чтобы она отошла за ночь. Потом мы растягивали «грохот» — рваную проволочную сетку в деревянной раме, и пропускали через нее нашу смесь, отбрасывая солому, камни и мерзлые глыбы. Потом я убирал сетку, и на полу оставалась готовая для рассыпки смесь. Я носил ее в деревянном ящике вдоль станков и насыпал каждому горшечнику запас земли под руку.
При этой работе мы были черны, засыпаны землей и вымазаны навозом, но зато днем от часу до трех имели полный отдых и ложились спать на земляном полу при печке, подложив полено под голову.
В сумерки вызывали нас строиться на дорогу. Мы умывались водой с плиты и выходили по одному. Бригада уже стояла у ворот и нетерпеливо поджидала нас. Нам кричали: «скорее!» Но мы шли очень медленно. Смертельное изнеможение сковывало наши члены. Мы шли через силу, с напряжением переставляя ноги, и угрюмо молчали.