14. Амнистия
14. Амнистия
Сангородок Крутлица занимал площадь около трех гектаров. Внутри ограды был использован каждый квадратный метр. Не было гнилого болота, не валялись неубранные пни, как на 48-м квадрате.
Вдоль бараков были проложены деревянные мостки. Под окошками кухни, где выдавали пищу, был устроен навес, чтоб не мокнуть ожидающим под дождем. А когда мы увидели перед стационарным бараком клумбу с цветами и скамью, нам показалось, что мы в санатории. Для довершения эффекта карцер был вынесен за ограду и не мозолил глаз заключенным.
Сангородок Круглица — санитарный городок — и был своего рода санаторием. Здесь находился медицинский центр ерцевских лагерей. Было тут два легочных барака, хирургический, несколько обыкновенных стационаров, аптека, зубоврачебный кабинет и рентген. Всего находилось тут человек 300–350 больных и столько же обслуги и рабочих. Не только госпитальные, но и рабочие бараки были электрифицированы и радиофицированы. При вахте, где производилась поверка, находился на открытом воздухе громкоговоритель. Слева от вахты была открытая площадка со скамьями и сценой-раковиной, как для оркестра в городском саду. Здесь устраивались летом киносеансы и выступления.
За оградой лагеря тянулся ряд домиков — поселок Круглица. Там жило человек 300 вольных. Все они кормились при заключенных, работая — кто в администрации, кто в Санчасти, кто в охране. Справа от вахты к переезду расположены были в поселке лагерные «центральные техническо-ремонтные мастерские», сокращенно называемые ЦТРМ — «цэтерэм». Тут стояли токарные станки, чинились тракторы и сельскохозяйственные машины. Бригада заключенных металлистов человек в 40 работала там; было и конструкторское бюро, и своя электростанция. — Еще дальше, при полотне жел. дороги находилась нефтебаза, торчали высокие цилиндры, резервуары, покрашенные в черный и красный цвет. — Слева от вахты по улице поселка был огороженный скотный двор, тоже принадлежавший лагерю: конюшня, свинарник и около 30 коров.
Пройдя улицу поселка, где 10 месяцев в году была непролазная грязь, мы через 5 минут доходили до «сельхоза». За оградой был обширный огород и парники под рамами, где выращивали помидоры и табак-самосад. В военные годы, когда не стало украинской махорки, этот «самосад» был единственным куревом на всю округу. Помидоры у нас не дозревали. Их солили и употребляли на лагерной кухне зелеными. До 60 гектаров было занято луком, морковью, капустой, турнепсом (кормовой репой, которой кормили заключенных), но, главным образом, картошкой. В дальнем углу сельхоза была хибарка, где заключенная птичница Анисья держала белых кур. Куры несли яйца, но, конечно, не для заключенных. В Круглице з/к состояли при коровах и свиньях, но не владели ими. Только самый незначительный процент всей сельскохозяйственной продукции предоставлялся для нужд лагеря. Остальное забирало государство.
В этом прекрасном лагпункте, где не было лесоповала и тяжелых работ, я провел три года своей жизни. Это было большой удачей. Немногим из западников удалось задержаться в Сангородке.
Нас пригнали сюда не на житье, а для медицинского освидетельствования и распределения по рабочим лагпунктам. Комиссия отобрала людей, нуждавшихся в поправке, в слабкоманду, а остальные в два дня были выведены из Круглицы.
На второй день я пошел в Санчасть. Маленький домик Санчасти находился при вахте налево. Три ступеньки, сенцы и ожидалка, откуда 4 двери вели в 4 крошечные комнатки: зубоврачебный кабинет, канцелярия и две амбулаторные приемные. Все очень бедно, но чисто. В ожидалке боченок с питьевой водой прикрыт доской, скамья для ожидающих и радиоприемник.
Я пожаловался на крайнюю слабость и сильные боли при дыхании. В движениях врача была стремительность, в глазах какие-то необычные боевые искорки, акцент — явно польский. Это был молодой варшавский хирург, д-р Шпицнагель. Не долго думая, он постановил направить меня в туберкулезный стационар. Начальница Санчасти сидела рядом, подозрительно посмотрела на нас обоих, но промолчала. Я вышел, ошеломленный своей удачей. А вдруг в самом деле — туберкулез в зачатке? Это дало бы мне возможность задержаться в Сангородке надолго, может быть, на месяцы… Дальше, чем на месяцы, мое воображение не простиралось. Обстановка в стационаре превзошла все мои ожидания. Я лежал в длинной белой палате на чистой койке. У меня была тумбочка у кровати, пара туфель и халат. Правда, войлочные туфли и халат были общие и странствовали от больного к больному, но даже спрашивать — «где туфли?» — было приятно. Мне принесли кружку, ложку и полотенце. Кормили нас три раза в день. Я был потрясен, когда принесли мне в обед немного жареной картошки и настоящую мясную котлетку… Я забыл про голод и был просто взволнован человеческой стороной этого отношения к больным. В лесу у нас не было обедов, а жареной картошки я не видел уже год… О, счастье быть легочным больным! Ради этого стоило пройти сотни километров этапа…
Соседа моего звали Иван Николаевич. Это был высохший, как щепка, угрюмый и желчный конторский служащий. Он пристально рассмотрел меня, узнал во мне еврея и сразу нахмурился. Это не поразило меня. Я так переживал великолепие стационара, что готов был обнять всех антисемитов Сов. Союза. — На следующее утро Иван Николаевич долго приглядывался к моей постели. Одеяло было сложено неровно. — «Еврейская натура!»-тихо, но явственно произнес Иван Николаевич. Он непримиримо и немедленно с первого взгляда возненавидел меня, мою наружность, слова, движения и даже книгу и очки, которые лежали на тумбочке. Иван Николаевич был старый лагерник, досиживал 8-ой год и через короткое время готовился выйти на свободу. Чахотка и воля наперегонку играли его жизнью. Пришло время, полгода спустя, когда я спросил: «а где же Иван Николаевич? не видать его…» и мне сказали «не знаете разве? — на освобождение пошел»… и я представил себе Ивана Николаевича на свободе — с зарядом антисемитизма, ненависти и горечи, глубоко упрятанных в сердце, с чахоточным кашлем и горбом восьми лагерных лет — одного из миллионной массы советских Иван Николаевичей.
На второй же день, к ужасу моему, у меня прошла боль в груди. Я вздыхал на все лады — не болит! Хорошо в госпитале, если бы не врачи! Туберкулезным госпиталем заведывала Валентина Васильевна, пухленькая и милая особочка, большеглазая, с вишневыми губками, и именно ее я должен был бояться: главврач, да еще и вольная!! Валентина Васильевна велела отправить меня на рентген, и мое самозванство разоблачилось. Через три дня изгнали меня из рая. Иван Николаевич торжествовал и посмеивался. Ничего у меня не оказалось, кроме простого растяжения мускула на груди…
Шпицнагель ухмыльнулся, увидев меня снова в арестантском бушлате.
— Я знал, что у вас ничего опасного, но тем временем ваш этап уже отправлен из Круглицы, а вы остались. Теперь выпишем вам на две недели слабкоманду.
«Слабкоманда» заключалась в том, что мы выходили на работу через день, мало работали, и еще меньше ели.
В свободные дни я ходил по лагерю, заходил в контору, к нарядчику, предлагал свои услуги: не надо ли чего посчитать, пописать. Круглицкие бараки были большие, каждый человек на 100 и больше. Когда проходил этап вроде нашего, бараки переполнялись, люди спали на полу и на скамьях. Потом снова было просторно. При входе в каждом бараке было отгорожено место. Там за досчатой перегородкой помещались «знатные люди» данного барака: помощник нарядчика, комендант и т. п. лица. В бараке тянулись в два ряда двухъярусные нары, потемневшие от грязи, полные клопов, посреди был некрашенный стол и пара скамей. За перегородкой зато нары были чисто застелены (у обыкновенных з/к постели не было), чистая посуда стояла на плите сбоку, и людям из барака запрещалось заходить туда без дела.
В одной из таких коморок я переписывал сводки для помощника нарядчика и надеялся, что при этой работе удастся мне задержаться. Но вышло иначе.
В конце июля вывешен был на доске КВЧасти номер «Правды Севера» с известием о заключении польско-советского договора: амнистия заключенным полякам! Первое следствие войны, новый курс! Мы пережили дни подъема и счастья, ходили в блаженном тумане, возбужденные и гордые. Итак, ошиблись те, кто пророчествовал полякам смерть на чужбине! Мы были правы, когда год тому назад смеялись, расписываясь в получении 3 и 5 летних приговоров и отказывались брать их всерьез. В Москве слишком поторопились стереть Польшу с географической карты.
Захватив Польшу, Гитлер превратил ее в «Генерал-губернаторство», но не называл ее Германией. Советская власть пошла дальше. На советских картах того времени не было Польши, а была, на запад от Буга и Сана, «Область государственных интересов Германии». В лагере из этих 4 слов оставалось только одно. При опросе польских з/к писали место рождения Варшава, в скобках Германия. Июль 1941 года был месяцем отступления Красной Армии и месяцем перелицовки этой мудрой сталинской политики. Вчерашние союзники стали врагами, враги — союзниками. Неописуемо было отчаяние тех поляков, которые малодушно выдали себя в лагере за белоруссов и даже немцев. А мы, польские граждане, торжествовали и готовились выйти на волю.
Нам казалось, что «амнистия» — дело нескольких дней: сказано, сделано. Раз люди амнистированы, надо отпустить их. Слово «амнистия» означало, что надо раскрутить мясорубку и вынуть оттуда человеческое мясо, предназначенное на перемол. Словом «амнистия» вежливо назывался акт возвращения захваченной человеческой добычи. Возвращали нам звание и достоинство человека. Страшное нетерпение овладело массами поляков и польских евреев.
Еще вчера лагерные власти третировали нас как рабочий скот. Теперь мы были — гости в лагере. Советские з/к смотрели на нас с чувством зависти и горечи. «Поляки подняли голову», — говорили, криво усмехаясь, з/к. Нам, поднявшим голову, было неловко смотреть на людей, лишенных надежды.
С первого дня, когда я прочитал сообщение об амнистии, я находился в состоянии лихорадочного ожидания. Мысль о том, что меня могут исключить из амнистии, просто не пришла мне в голову. Не знаю, был ли еще хоть один среди западников, кто бы с таким страстным нетерпением дожидался воли. Я уже видел себя в форме польской армии, представлял себе части польских евреев, сражающихся в первой линии, благодарил судьбу, которая, наконец, давала мне возможность принять участие в войне с Гитлером. Никогда еще я не переживал так остро нелепость и унизительность моей вынужденной пассивности.
Неделя за неделей проходили, а мы все сидели. Наконец, в конце августа, первая небольшая группа поляков была отправлена на волю. Для меня было жестоким разочарованием, что я не попал в эту группу. Среди отправленных был Корень — польский офицер-еврей, из белостокской промышленной семьи, окончивший школу подхорунжих в Вильне. Этот человек был комендантом одного из окрестных лагпунктов, и в этой должности «переусердствовал» — возбудил против себя ненависть польских з/к. Ему грозили: «Погоди, когда-нибудь в Польше сведем с тобой счеты». Не успел тронуться эшелон с поляками из Ерцева, как над Коренем учинили расправу. Его избили до смерти, труп выбросили из вагона.
1 сентября всех поляков Круглицы вывели за вахту… Вместо освобождения произошло нечто неожиданное: всех нас перевели в «штрафной» лагерь Осиновку, километров в 15, за Круглицей.
Первый день в Осиновке я работал в качестве водоноса.
Очень хорошо помню угрюмый и облачный день северной осени. Утром дали мне два деревянных тяжелых ушата. От лагерного колодца, где я набирал воду ведром на веревке, до кипятилки, куда я тащил ее, было метров 200. Я снес всего 35 пар ведер. Таким образом, я прошел 7 километров с полными ушатами и 7 километров с пустыми. По дороге я взбирался на бревенчатый настил, переходил канаву, а дальше начиналась сплошная грязь, где я пробирался по проложенным доскам, прыгал с кирпича на кирпич, а в некоторых местах останавливался, чтобы сообразить — как здесь пробраться? В течение дня мои ватные брюки — те самые, в которых я вышел из 48-го квадрата, — и бушлат промокли насквозь.
Медленно продвигаясь, чтобы не расплескать воду, останавливаясь раза два по дороге, я вспоминал старого пинского водоноса, по имени Гершл. Это был еврей, который в течение ряда лет каждое утро приносил на кухню моей матери два ведра воды. Гершл, всклокоченный, с сизым щетинистым подбородком, красными глазами, красным носом, худой и тощий как огородное пугало, казался мне олицетворением еврейской нищеты. Я смотрел на него с чувством вины и брезгливой жалости, не предчувствуя, что придет время, когда я буду ему завидовать. Теперь Гершл представился мне в новом свете. Я делал теперь его работу. Мои лохмотья были много хуже его одежды. На ногах моих были опорки, пропускавшие воду. Онучами служили мне грязные мокрые тряпки. Лагерные ушаты были много тяжелее ведер моей матери. Гершл получал за пару ведер десять грошей. Эти гроши казались мне тогда подаянием нищему. Теперь, медленно колыша свои ушаты, я забавлялся тем, что подсчитывал, сколько бы я заработал, если бы мне платили как пинскому водоносу.
Десять пар ведер! — И вот я уже заработал один злотый. Что купить за эти деньги?
Во-первых, я купил бы целое кило хлеба. Кило хлеба стоило в Пинске 15 грошей. Потом я купил бы 10 яиц. Это бы стоило 50 грошей. За остальные 35 грошей я бы купил 200 грамм сала. Какую исполинскую яичницу я бы соорудил из всего этого!
От одной мысли о яичнице я ускорял шаг, и ушаты бились о мои колени, а вода плескала через край, обливая ноги.
Но одного злотого мало. Надо принести еще 10 пар ведер воды! За второй злотый я бы купил сахару полкило и десятку чаю. Потом еще литр молока за 15 грошей. И у меня бы еще осталось на кило крупы!
Я считал, считал, и от 35 пар ведер воды у меня еще оставалась масса денег. Теперь я понимал, что Гершл мог прокормить не только себя, но и жену с ребенком. Этих денег хватало на мясо и на рыбу к субботе! Этот Гершл был богачом по сравнению со мною! И вдобавок он имел это возвышенное, божественное право шваркнуть к чортовой матери оба ведра, в любой момент, когда ему это захотелось! Я был лишен этого права, и все, что мне давали в лагере при 100 % нормы, были 700 грамм хлеба — т. е. в лучшем случае — это составляло в польской валюте 39-го года — 30 грошей. Шесть ведер! А я снес 35!
В 5 часов комендант разрешил мне кончить работу. Я отнес ушаты в кипятилку и отправился в барак отдыхать. До прихода бригад оставалось еще 2 часа. Замечательная работа! Охотно я бы остался работать водоносом, но для этого не было у меня достаточной протекции… Впрочем, это были последние дни в лагере! Не стоило и стараться особенно…
На следующий день приписали меня к русской сенокосной бригаде. Опять удача! Эта бригада, после напряженной летней работы, «кантовалась» в сентябре, т. е. с ведома начальства делала вид, что работала, подбирала по лугам неубранное сено, докашивала огрехи. По старой памяти писали всем по 1259с, и мы получали «ударный» котел. За добавку к еде вычитали из «заработка», так что мое «премвознаграждение» за «ударный» сентябрь доставило ровно 3 рубля 25 копеек. На рассвете мы уходили, забирались в туманные топкие низины. Никто нами не интересовался. Может быть, это несчастье на фронте так отражалось в отсутствии контроля и в деморализации лагерных верхов? Вяло побродив по мокрым и бурым полянам, перелескам, кучка людей выходила на возвышенность, разводила костер и дремала часов до 11. Над нами на горке, как цепной кобель, сидел конвоир и тоже дремал. Потом мы спохватывались, кто-нибудь говорил, берясь за грабли: «пошли, ребята, что ли?» и мы часа два гребли и снова садились. Перед уходом снова ходили с граблями часа два. Вряд ли делали мы четверть нормы, но вечером бригадир составлял фантастические «рабочие сведения», за которые полагался нам ужин из особого окошечка, «ударный» — с кусочком дельфина или сушеной рыбы.
Время шло, а мы сидели, словно и не было амнистии. Леса под Осиновкой были полны рябины. Алые гроздья рябины раздражали нас своей несъедобностью. Голод не тетка. В конце концов мы начали есть рябину. Всю первую половину сентября моросило. Под дождиком мы собирали мокрые глянцевитые гроздья рябины, обламывали шумящие пламенные суки, сносили охапками к костру и начинали «печь» рябину. Алая гроздь чернела, горячие ягоды лопались, и из них тек горький, терпкий клейкий сок. В таком виде мы потребляли рябину в огромных количествах, забивали пустые желудки и обманывали голод. Тогда уже давало себя чувствовать отсутствие посылок, которые как рукой сняло с начала войны — сказались результаты этапа и предшествовавшего лагерного года — вместе с резким сокращением лагерного питания. Это было только первое сокращение, за которым последовала серия дальнейших. Но уже и тогда «ударный» ужин не был для нас достаточен — и мы засыпали голодные.
Первая половина сентября была расцвечена яркой рябиной, вторая прошла под знаком картошки. Я работал в польской бригаде, где была атмосфера раздражения, ссор, споров и ежедневных конфликтов. Гнездо ос! Эти люди переживали нервный кризис: на волю или с ума сойти. С трудом держал своих людей в порядке бригадир Брандес (Виктор), журналист-варшавянин и пламенный польский патриот. Ум и энергия этого человека сделали его предводителем поляков в Осиновке.
Мы копали картошку тяпками в глубоких черных бороздах. Другие в ящиках сносили ее к бригадиру. Ни разводить огня, ни печь картошки нам не разрешалось. Брандес вступил в переговоры со стрелком. В золе его костра пеклась нелегально казенная картошка, и сам бригадир, оглядываясь во все стороны, подбрасывал по очереди по одной печеной картофелине каждому из своих людей — прямо в развороченную борозду. Съев свою картошку, мы ждали полчаса или час, пока Брандес с оттопыренным карманом своего польского пальтишка не пробегал снова по полю, разделяя «по одной большой или по две маленьких».
…В соседнем поле была капуста. Смельчаки воровали большие белые кочаны и немедленно делили среди людей, т. к. качан должен был быть съеден в мгновение ока. Тогда я сделал открытие, что кролик не глуп, и неважно даже, если мясистые белые листья запачканы землей и лежали в грязи. Момент, когда в кучке столпившихся, притаившихся з/к мелькнуло белое пятно качана и шопотом спрашивают: «у кого ножик, давайте скорее…» — это момент триумфа. В это время из-за изгороди набегают стрелки и люди с перекошенными злыми лицами: заметили… Крики, брань, угрозы… И, наконец, подымают нас и отводят на работу подальше от опасного соседства…
В краже казенной картошки и капусты принимали участие люди, в прошлой своей жизни не погрешившие ни разу против чужой собственности: адвокаты, учителя, судьи. Здесь кража была актом самообороны против открытого насилия над нами государства, воскресившего рабовладение. Не философствуя, мы знали, что мораль едина и неделима, и законы общежития обязывают жертву не больше, чем они обязывают палача.
В продолжение сентября тревога росла среди поляков в Осиновке. Второй месяц после объявления амнистии шел к концу, а мы продолжали оставаться в заключении. Мы были попрежнему отрезаны от внешнего мира. Мы опасались, что нас пропустят, забудут о нас или сознательно задержат в лагере. Местное начальство ничего не могло ответить на наши запросы — оно само ничего не знало. Мы стали домогаться свидания с представителями Управления в Ерцеве. Но никто не торопился разговаривать с нами. Тогда мы решились организовать демонстрацию протеста.
Это было непросто. Никакие коллективные самочинные выступления в лагере не разрешаются. Сказать «мы» — значит поднять бунт. Когда Виктор Брандес и другие «западники» обращались к начальству, они это делали от своего имени и по своему делу — но сказать «мы» значило взять на себя ответственность за контрреволюционное выступление, ибо в Советском Союзе право организовать массу и говорить от ее имени имеет только «партия» и органы ее власти. Не раз нам рассказывали русские з/к о случаях голодных бунтов и возмущений доведенной до отчаяния массы, которые подавлялись кровью или лишней подачкой хлеба, — но никогда эти взрывы не носили характера организованного политического выступления. Наша затея была опасной новостью: протест против бесправия, против незаконного задержания нас в лагере.
Вечером 28 сентября в большой тайне прошло несколько человек по баракам и отобрало у западников «талоны», выданные с вечера на питание следующего дня. Все без исключения отдали свои талоны. На рассвете 29-го, только пробили подъем, 120 человек собралось в одном бараке. Это было все польское население первой Осиповки. Настроение было у всех торжественное и приподнятое. Как на молитву перед боем, стали поляки и евреи и пропели старинный хорал: «Kiedy ranne wstaja zorze»… Затем отнесли начальнику лагпункта сверток со 120-ю талонами. Мы постановили не принимать пищи и не выходить на работу, пока не добьемся освобождения.
— Поляки бастуют! — разнеслось по лагерю. Если бы русские з/к позволили себе нечто подобное, с ними бы не поцеремонились. Самая дерзость этого выступления свидетельствовала о том, что поляки чувствуют силу за собой. Начальство растерялось. Сперва прибежал нарядчик, на обязанности которого лежит вывод людей на вахту — и оторопел. Попробовал взять силой, выругался, стал грозить — но барак, битком набитый, не боялся его. В барак стали заглядывать любопытные соседи. Наши дневальные не впускали посторонних. Прибежал в страхе инспектор КВЧ с увещаниями: «С ума вы сошли? Не знаете, что полагается за такое дело?» — не слушали и его. Тем временем прошел развод и лагерь опустел. Люди вышли на работу, и только один барак, как новый «Броненосец Потемкин», был полон ослушников.
Наконец, появился начальник лагпункта. Он медленно вошел в самую гущу людей, стал посреди барака, оглядел нары, где скучились заключенные, помолчал и спросил голосом, колючим, как штык:
— Так что же? Не будем работать? Наступила мертвая тишина. Вдруг из задних рядов брызнули голоса:
— Зачем нас держите? Нет права держать по амнистии. Мы голодные!
— Чего вы хотите? — спросил начальник.
Администрацию лагеря напугал не столько наш невыход на работу, как отказ от пищи. Голодная забастовка — серьезное оружие заключенных, т. к. лагерная власть обязана довести еду до з/к. Не смеет не выдать ее. За некормление людей она отвечает, и в данном случае не наше нарушение дисциплины ее пугало, а нерозданная пища на 120 человек, что могло привести к самым неприятным последствиям. Начальство боялось за себя.
Первым выступил Брандес и спокойно изложил требования поляков: немедленный вызов прокурора из Ерцева для переговоров. Наше задержание противоречит амнистии и закону, и никто не имеет права заставить нас работать после того как мы амнистированы.
Говорили доктор Шпицнагель, молодой поляк Новак, который, если не ошибаюсь, приходился родственником кому-то из польских министров. Наконец, и я взял слово, чтобы как можно примирительнее и спокойнее объяснить начальнику лагпункта, что среди нас нет врагов Советской власти, что мы — граждане союзного государства, и место наше — в рядах польской армии, борющейся с общим врагом.
— Если друзья Советской власти, стало быть — помогайте! — сказал, внимательно глядя на меня, начальник лагпункта. — Зачем же отказываетесь работать?
— Работа в лагере, — ответил я ему, — есть наказание, от которого мы по амнистии освобождены. Работать в лагере — не будем.
— Не будем! Не будем! — хором закричали все собранные.
Начальник без слов повернулся и вышел. Через 15 минут вошел комендант и вызвал к начальнику всех, четырех, которые говорили. Нас привели в контору и по одному стали вводить в кабинет начальника.
Когда пришла моя очередь, я увидел пред собой целый аэропаг: за столом заседала коммиссия, там были, кроме начальника лагпункта, заведующие КВЧ, Санчастью и прочие руководители лагпункта.
Меня допрашивали / часа. Добивались ответа: кто собирал талоны вчера вечером, кому я отдал свой талон. Я сказал, что не помню. Потом мне стало стыдно своей нерешительности, и я сказал им, что не следует задавать мне таких вопросов.
— Почему? — заинтересовался начальник лагпункта.
— Потому что, если бы я и помнил, то все равно не сказал бы вам этих имен: я понимаю, что вы ищете людей для обвинения, но люди, собиравшие талоны, не были вовсе нашими «вожаками». Это были случайные люди.
— Так почему же все-таки не сообщаете их имен?
— Это было бы бесчестно. Вы первый не уважали бы меня, если бы я был доносчиком па своих товарищей.
— Слышите, что он говорит? — охнул начальник лагпункта. — Вот каков!
Мой ответ был наивен, так как каждый из людей, сидевших за столом, сам был доносчиком и сотрудником НКВД.
Меня вывели и в соседней комнате раздели до гола, обыскали, нашли и забрали, в который раз, ножик, — и через 10 минут я был водворен в карцер, в камеру, где уже сидели Брандес, Новак и Шпицнагель.
Начальство действовало по классическому рецепту: изъяло, прежде всего, представителей «мятежников» — обезглавило массу. Мы были готовы к геройской защите, чувствовали прилив сил и бодрости. Мы стряхнули с себя рабское оцепенение, и сознание общей борьбы сразу сблизило нас. Все мы в камере сразу перешли между собой на «ты».
Но страдать нам не пришлось. Часа через 3 отворилась дверь карцера, и вошел прокурор Каргопольлага — тот самый, которого мы тщетно добивались целый месяц — и после краткого опроса велел нас выпустить. В бараке мы были встречены общим ликованием. Оказалось, что в наше отсутствие прибыли из Ерцева все центральные власти: начальник Каргопольлага, начальники КВО, САМО, уполномоченный и прокурор. На собрании в бараке западникам обещали, что в течение месяца все будут освобождены; а когда стали жаловаться на содержанке в штрафном лагере — обещали немедленный перевод в другие «нормальные» лагпункты.
Итак, победа по всей линии! Брандес выступил вперед и в короткой речи поздравил западников с успехом демонстрации и примерной дисциплированностью; особо поблагодарил трех своих товарищей по карцеру. Я в ответ от имени всех участников забастовки выразил благодарность Брандесу, — и обе речи были покрыты аплодисментами. Длинная очередь западников выстроилась под окошками кухни получать утренний завтрак.
Утром следующего дня нас вывели из Осиновки первой. Часть была отправлена во вторую Осиновку, а часть, в которой и я находился — в Круглицу. Таким образом, 1 октября 1941 года я снова очутился в Сангородке. В половине октября большая партия западников была освобождена. Этого было достаточно, чтобы успокоить оставшихся. Мы с верой и надеждой ждали своей очереди.
Главный организатор сопротивления, Брандес, был отправлен в Ерцево. Там он продолжал бунтовать. Он требовал разрешения снестись телеграфно с польским представительством в столице. Ему позволили написать письмо, на которое так и не пришло ответа. Ни на одно из потока писем, которые были отправлены в ту зиму из лагерей на адрес польского посольства, не пришло ответа. Мы не могли представить себе, чтобы польское посольство не отвечало на письма польских граждан в беде, и считали, что либо наши письма не передаются по адресу, либо ответы не пропускаются в лагерь. Так или иначе — фактом остается, что после «амнистии» мы по-прежнему были лишены контакта с польскими властями и целиком зависели от произвола органов НКВД.
Тогда Брандес снова — на этот раз единолично — отказался от работы. На этот раз он просидел в карцере, не принимая пищи, 9 суток. После этого его перевели в больницу. По выписке из больницы он снова отказался от работы. Тогда его официально освободили от работы «по состоянию здоровья», т. е. легализовали его протест. И, наконец, в январе 1942 г. он и Новак были освобождены. Я и Шпицнагель продолжали оставаться в лагере.
Зима 41–42 года была самым тяжким испытанием моей жизни. Голод подтачивал мои силы. Но страшнее было другое. До того я относился к лагерю, как наблюдатель со стороны, как литератор, как человек, которому в будущем предстояло написать о нем книгу. Лагерь казался мне редчайшим секретным документом советской действительности, к которому я случайно получил доступ — захватывающим документом и панорамой. В эту зиму я понял, что легче войти в лагерь, чем выйти из него. Лагерь перестал быть для меня темой для наблюдений. Я перестал наблюдать и начал умирать в лагере. Я почувствовал, что изъятие из амнистии есть для меня — смертный приговор.
Я был отрезан от всего мира, от семьи, от родных и близких. Мои письма не передавались заграницу. В Сов. Союзе не было у меня ни души. Некому было оказать мне материальную и моральную помощь. Город Пинск, где я оставил свою старую мать и преданных друзей, был занят немцами, и советские газеты сообщили об избиении там 10.000 евреев. Теперь я знаю, что моя бедная мать еще была жива в это время. Гетто в Пинске было окончательно уничтожено в октябре 1942 г.
Незнание будущего давило нас. Советско-немецкая война была для нас войной горилл и каннибалов. Обе стороны были нечеловеческим искажением всего святого и дорогого нам. «Амнистия» превратилась для нас в орудие шестимесячной пытки и безграничных терзаний. Каждые 2–3 недели в течение этого времени освобождали из Круглицы по 5–6 человек — иногда одного, единственного — и нельзя было понять, почему именно этих, а не других. Волосы подымались дыбом от ужаса: а если задержат? Быть исключенным из амнистии — было много хуже, чем вообще не иметь амнистии: это отнимало надежду и на будущее. Мы уже давно перестали добиваться смысла и логики в обращении с нами. На волю, к Андерсу, шли заведомые фашисты, матерые польские антисемиты, противники правительства Сикорского. Мы — евреи-демократы, чьи семьи погибали в гетто, задерживались без объяснений. Мы не знали, ни как, ни против чего нам защищаться. Нам не объясняли тайных мотивов нашего задержания. Сперва мы объясняли себе задержку освобождения — трудностями транспорта: вагонов нет. Но проходили месяцы за месяцами, и это объяснение отпадало. Наконец, само это «мы» — начало таять. С каждым месяцем сужался круг западников. Нас были сотни, потом остались десятки, потом, в марте 1942 года, полгода после забастовки в Осиновке, остались считанные люди. Эта «амнистия» по капле высосала из нас кровь, довела нас до исступления и нервной катастрофы. Только когда мы остались последними — и 90 % западников ушло из лагеря — мы поняли то, что должны были нам сказать с самого начала, чтобы избавить нас от нечеловеческой пытки ожидания: что нас не освободят, что советская власть применяет амнистию не ко всем, кого она касается, — и именно к нам, небольшой кучке оставшихся, она не будет применена.
Ряд месяцев мы жили в неописуемом нервном напряжении. Мы ждали неделями, пока придет список на освобождение. Вечером после работы мы узнавали, что в УРБ лежит список на 7 человек. — «Кто такие?» — Каждый подавлял волнение, делал вид, что он спокоен: «не в этот раз, так в следующий пойду…» Но внутри все кипело и дрожало: «столько людей уже ушло, и столько месяцев уже я жду — почему мне быть последним?»
И вот, названы 7 имен, среди них твой сосед по нарам или человек, которого знаешь давно. К радости за них примешивается горькое отчаяние за себя. Лица людей, вызванных нарядчиком — преображены и сосредоточены, серьезны и полны скрытого возбуждения… Некоторых среди дня вызвали с производства: «бросайте работу, идите немедленно в лагерь — оформляться на освобождение!» — Оформление — дело сложное. Надо сдать все лагерные вещи, некоторые переменить. Существует инструкция, по которой освобождаемым, не имеющим своих вещей, выдается обмундирование второго срока, не новое, но опрятное и прилично выглядящее. Перед уходом из лагеря — обязательно баня. Люди потрясены, но стараются не выдать своего счастья, а большинство «не верит»: «пока не отъеду сто километров отсюда — не поверю».
Но мы уже чувствуем какую-то черту между ними и нами — которая отделяет живых от мертвых. В последнюю минуту суем им записочки с адресами родных заграницей — «когда-нибудь передайте о нас, помните о нас!» — Все обещают, но большинство очень скоро и быстро забывает лагерь, как дурной сон, со всеми, кто там остался. А если кто-нибудь и вспомнит, и напишет в лагерь, где недавно сам сидел — его письмо не будет передано нам.
Все те месяцы, пока продолжалась отправка маленьких групп и партий на волю, мы боялись напоминать о себе, торопить, запрашивать — чтобы не выдать своего беспокойства и не показать, что мы вообще считаем возможной такую вещь, как исключение нас из амнистии. Потом, когда несчастье стало фактом — уже было поздно. Мы писали жалобы, польским представителям: ответа не было. Мы обратились устно к прокурору из Ерцева, когда он был в Круглице: «почему нас не отпускают?» — Прокурор засмеялся и ответил: «вы евреи, Сикорский вас не хочет». Этот ответ мы сочли за дурную шутку. Не все среди нас были евреи. Я написал для себя и десятка товарищей жалобы начальнику Каргопольлага. Через месяц пришел ответ: моим товарищам ответили, что они задержаны «до особого распоряжения» — ничего не объясняющие непонятные слова. А мне сообщили в письме, на обратной стороне которого я должен был расписаться в том, что его прочел: «В ответ на запрос з/к Марголина Ю. Б. разъясняется ему, что он не подлежит амнистии для польских граждан, как лицо непольской национальности».
Я ответил на это «разъяснение» горячим протестом. Я писал, что амнистия имеет в виду всех польских граждан без различия национальности и вероисповедания. Что польские граждане-евреи в массе были освобождены по амнистии, и я поэтому не принимаю такого объяснения, что меня задержали как еврея и прошу сообщить действительную причину задержания. Что пока не сообщат, на каком основании исключили из амнистии, буду считать свое заключение незаконным. Что заключение угрожает моей жизни, разоряет меня материально, подвергает страданиям и лишениям мою семью, и за все это я возлагаю ответственность на правительство Советского Союза. Что польское лондонское правительство Сикорского является демократическим правительством, свободным от антисемитизма, и я отказываюсь верить, что исключение польского еврея из амнистии для польских граждан происходит с его ведома и согласия.
Я не получил ответа на это письмо. Не с кем было разговаривать, не к кому обращаться — не на что надеяться, кроме тех, кто находился заграницей — свободных людей на Западе, моих друзей и родных, которые могли интервенировать в мою пользу. На них я возлагал свою надежду, не подозревая, что ни тогда, ни позже, ни по сей день люди Запада, чьи близкие пропали без вести в Советском Союзе, не ударяют пальцем о палец для их спасения. И благо нам, что мы этого не знали.
Я был бессилен что-нибудь предпринять для своего спасения из чудовищного и бессмысленного несчастья, которое стряслось со мной. Но я надеялся на то, что война еще выяснит многое — и на то, что многолетнее и бесследное исчезновение в Сов. Союзе как мое, так и многих других людей из Европы обратит на себя внимание широких общественных кругов.
Я не потерял надежды и не отчаялся до конца. Но весной 1942 г. я пережил шок, который временно превратил меня в невменяемое и душевно-ненормальное существо. Я поседел в эти месяцы. Я был молод, когда меня арестовали в Пинске. Вдруг я услышал с удивлением, что меня окликают на работе «отец», а потом стали звать меня — «дед».
Голод иссушил мое тело, непосильная работа согнула спину, колени дрожали, лицо сморщилось, и руки тряслись. Мой слух ослабел и глаза потухли. Моя близорукость значительно усилилась, и стекла, которые я привез с собой в лагерь, уже были недостаточны. Начальник лагпункта отказался снять меня с общих работ. Я пошел просить помощи у уполномоченного. Уполномоченный — уже не Степанов, а другой, круглолицый, — сказал мне: «Да ведь я знаю вас: вы переписываетесь с иностранными консульствами». Это был намек на копию визы в Палестину, которая была мне переслана в конце 1940 г. — Когда я просил содействовать мне найти работу в конторе, ссылаясь на слабое зрение, он мне ответил: «Деревья в лесу большие, и то вы их плохо видите, так как же вы будете в конторе? Буквы на бумагах ведь совсем маленькие!» — и я не знал, смеется ли он надо мной или говорит серьезно.
Тело мое распадалось, и все во мне было растоптано и расстроено. Ничего не осталось во мне, кроме животного ужаса перед леденящим холодом и физической болью. Я выходил с утра в поле, метель засыпала мое рубище, и я прислонялся где-нибудь под деревом в снегу и стоял в оцепенении, как во сне, пока окружающие с руганью не заставляли меня взяться за колоду, что-то тащить, подымать, помогать кому-то. Но я уже ничего не мог сделать. Вокруг меня были чужие лица. То, чего я больше всего боялся, наступило. Западники ушли, и во всем лагпункте еще оставалось 15–20 таких, как я, разбросанных среди косматых, голодных, озверевших людей. Ни одна бригада не хотела меня. Настал день, когда я украл ножик у соседа. Этот ножик не был мне нужен. Я не знаю, зачем я это сделал. — Жалкий самодельный лагерный ножик лежал на краю нары, — он выпал из бушлата соседа. Я спрятал его в свой карман. Потом сосед искал ножик, ругаясь, по всем углам. Я лежал в глубокой тени, не отзываясь, и испытывал мрачное удовлетворение от того, что никому не приходит в голову в бараке искать его в моем кармане…