20. В конторе
20. В конторе
О работе чертежника я не имел ни малейшего понятия. В конторе «Цетерэм» было незанято место чертежника, и поэтому записали меня, с согласия старшего бухгалтера и начальника мастерских, на эту работу, чтобы дать мне передохнуть несколько дней и посмотреть, не найдется ли для меня какого-нибудь применения в будущем. Я провел в конторе ЦТРМ полных 5 недель.
Это время: январь 1943 года, когда под Сталинградом совершился перелом войны, для меня было временем физической катастрофы. Работа в конторе уже не могла спасти меня. Я знал, что умираю. Но людям, среди которых я находился, я не смел показать этого — из страха, что меня выбросят. Я из всех сил держался за свое место в конторе. Скоро я узнал, как тяжела чужая милость и как трудно утопающему держаться на поверхности воды.
Я был как человек, упавший с парохода в море. Пароход ушел. Последние огни его потонули в темной ночи. Человек остается один среди океана. Мускулы немеют, и он знает: это последние минуты его жизни.
Я завидовал людям, которые умирали достойно, спокойно, в домашнем уюте, в белоснежной постели — или героям, умиравшим с оружием в руках за правое дело, чью память потом благоговейно хранила нация. Наконец, я завидовал псу, который пред смертью заползал в свою конуру. Наша смерть была уродливее и мучительнее во много раз.
Алиментарная дистрофия, или распад организма в результате голодного истощения, в это время уже становилась массовым явлением в лагерях. Но, как всегда, первые жертвы, авангард миллионного шествия мертвецов, были окружены недоверием, досадой и равнодушием тех, кто еще имел в себе запас сил на несколько месяцев. Мы были пионерами лагерной смерти: хилые интеллигенты, душевно и физически неприспособленные, которых втянуло в самую гущу лагерного водоворота, в анонимную груду рабочего лагерного мяса.
Теперь я жил в бараке ЦТРМ, где меня окружали особые люди: кузнецы, слесаря, токари по металлу, сварщики, электромонтеры, трактористы, механики и столяры — все мастера, которые находились в лучшем физическом состоянии, чем другие, благодаря тому, что они торговали с вольными из-под полы своей продукцией: ключами, замками, котелками, мисками, металлическими частями. Их лучше кормили. То, что я попал в их среду, было успехом для меня — но я не имел права быть среди них, и это недоразумение должно было скоро выясниться. Пять недель в ЦТРМ не спасли меня, но замедлили темп катастрофы, как будто я не круто сорвался, а скатился на дно по наклонной плоскости.
Два года спустя, прикованный к постели, я наблюдал алиментарную дистрофию в последней стадии. Смерть атакует разрушенный и неспособный к сопротивлению организм в одной какой-нибудь точке. Люди умирают от сердечной болезни, от горловой чахотки, чаще всего от водянки. К этому времени они уже не в состоянии двигаться и без помощи санитара не могут исполнить естественной надобности. Их как младенцев сажают и переносят с места на место. Врачи указывали в своих сводках алиментарную дистрофию, как причину смерти. Но в мае 1945 г. было передано распоряжение из Московского ГУЛАГа: не приводить более алиментарной дистрофии в рубрике «причина смерти», а указывать непосредственный повод: поражение сердца, легких и т. п. Таким образом, одним распоряжением свыше была уничтожена голодная смерть в советских лагерях. Надо думать, что статистика смертности в бесчисленных тысячах лагерей, с одним монотонным припевом «АД» — наконец, надоела людям, которые нас убивали, но считали при этом нужным соблюдать формы. С мая 45 года ни один человек больше не умер с голоду в местах советского заключения. То, что это распоряжение было помечено как строго секретное, показывает, что его авторы сознавали позорный смысл его.
В начале 43 года я вступил на дорогу смерти, но прошел только первые стадии алиментарной дистрофии. Мой вес, с довоенных 80 кило сократился до 45. Я начал испытывать трудности при ходьбе. Триста метров, которые мне приходилось проходить каждое утро до конторы ЦТРМ, я одолевал с крайним напряжением, обливаясь потом. Я с усилием передвигал ноги. У меня появилось ощущение их полости, но когда я пробовал поднять ногу, она оказывалась чужой, как будто вместо ног у меня были протезы или свинцовые болванки. Это было странное ощущение, когда мои старые ноги, которые 42 года служили мне и составляли часть моего тела, вдруг перестали меня слушаться и исполнять мои приказы. Подходя к крылечку о трех ступеньках, я сперва ставил одну ногу на нижнюю ступень, потом подтягивал другую. Потом, с сосредоточенным лицом, точно решая трудную задачу, я принимался за вторую ступеньку. Я ходил так, как ходят дряхлые 80-летние старики. Процесс ходьбы стал для меня драматическим переживанием. Но я не был исключением; с каждым днем становилось все больше таких, как я.
Вторым симптомом была сыпь в локтях, коленях и крестце, ярко-красная на высохшей коже, лишенной жировой подкладки. Кости торчали наружу, ключицы, ребра проступали, — плоть таяла на нас, и скелет выходил наружу. Медицинский осмотр дистрофиков состоял в том, что нам командовали спустить штаны и повернуться. Один беглый взгляд на то место, где раньше были ягодицы, заменял всю проверку. Нам уже не на чем было сидеть. Приходя в контору, я приносил с собой маленькую подушечку на стул. Но уже и сидеть было трудно. Я нуждался в том, чтобы лечь.
А лежать я не имел права, потому что меня не освобождали от работы. В том состоянии глубокого старческого изнеможения, когда человека тянет к покою, когда сами собой опускаются руки и замирает сердце, когда беспрерывно ноют ноги, как после долгой дороги, когда температура понижается на градус против нормальной и человек гаснет, как уголек, оброненный в снег — я с утра до вечера вертелся на людях, при исполнении обязанностей. — Мне приказывали, меня посылали, подымали с места, подгоняли, торопили, — и я не просто умирал, а умирал на ходу, в работе, в толчее, в давке, в страхе и вечной оглядке — откуда идет беда.
З/к обыкновенно говорят: «мы не живем, а существуем», понимая под этим, что для них жизнь сводится к поддержанию физиологических функций организма. Теперь и это «существование» превращалось для меня в невыносимую муку, в непрекращающееся телесное страдание. Засыпая в бараке, я искренне желал себе не проснуться на следующее утро.
В конторе я был переписчиком. Мне давали переписывать акты, отчеты, рассчетные ведомости, мое дело было проверять, все ли пришли на работу. Перед лагерным разводом я брал себе выписку в Санчасти — кто освобожден по болезни из нашей бригады. Потом я обходил цехи и все рабочие места — проверял, все ли налицо. И я же подметал, носил уголь для растопки, носил дрова, а когда темнело — закрывал ставни. Весь день посылали меня с разными поручениями. И все это я делал очень плохо, очень медленно, с видимым напряжением, от которого окружающим становилось неловко. Очень скоро я надоел лагерной аристократии, которая позволила мне укрываться от общих работ в конторе под условием, что я буду бодрым, веселым и услужливым товарищем. Но уже в первый день возник конфликт, когда оказалось, что я не в состоянии колоть дров. Нам не давали дров в контору, мы их воровали на пустыре против электростанции. Я пошел со всеми на этот пустырь, принес на плече бревно — но пилил я уже слабо, медленно, а колоть и совсем отказался. Вот этого отказа и не могли мне простить мои сотоварищи. Я, принятый из милости псевдочертежник, не имел права отказываться от работы, которую мне указывали.
Возможно, что все это не было так страшно, как мне казалось. Но я трагически переживал всеобщую враждебность ко мне. Я чувствовал себя лишним и ненужным человеком в конторе. Один из симптомов алиментарной дистрофии есть ослабление памяти и умственных способностей до степени слабоумия. Я забыл адреса своих самых близких друзей. Я забыл имена своих любимых писателей, названия диалогов Платона. Через некоторое время оказалось, что я не в состоянии написать ни одной бумаги без ошибок, и во всех моих счетах и подсчетах всегда что-то не сходится. Все вокруг меня щелкали с пулеметной скоростью на «счетах». Сухой треск костяшек стоял в конторе с утра до вечера, и только я один не умел достаточно быстро считать на «счетах», и у меня скорее получалось на бумаге.
Места в конторе не было у меня. Был стол бухгалтеров, и стол инженерно-конструкторского бюро, и стол завхоза бригады, а я сидел на месте того, кто в данный момент отсутствовал. Однако, на место старшего бухгалтера я не смел садиться даже тогда, когда его не было. Пера и чернил мне также не полагалось. Письменных принадлежностей не было, каждый, кого «допустили» в контору, добывал их где мог, берег, запирал, и не давал никому притронуться. Чернила сами делали из химического карандаша, а химический карандаш покупали тайком за хлеб, потому что он запрещен в лагере. У меня было свое перо. Я оставил его в незапертом ящике стола — на другое утро его уже не было: украли. Я раздобыл другое перо, сунул его в чернильницу — и получил жестокий нагоняй: «не лазь в чужую чернильницу, свою принеси»… все сидели с безучастными лицами за своими чернильницами, а я не мог написать акта для начальника, потому что у меня не было чернил. Это было больше чем злорадство — это было холодное бешенство над отсутствием у меня сил, чернил, памяти, изворотливости и теплых рукавиц. ЦТРМ имел свою каптерку, и они все получили в конторе на зиму и рукавицы, и обувь. Но я был временный гость, чужой, и меня в список не включили. Это были советские люди, беспощадные к чужой нужде, которые зубами держались за свое и ненавидели слабых, обременяющих «коллектив».
Понемногу перестали мне давать работу. Мне нечего было делать в конторе. У меня мерзли ноги. От времени до времени я вставал от стола и шел к печке погреться. И однако мне не следовало этого делать! Я чувствовал, как сгущалась в комнате враждебность против меня. Наконец, кто-то, расположенный ко мне больше других, не выдержал и сказал мне прямо, что я меньше всех работаю и больше всех греюсь, и это действует ему на нервы. И однако на нем были валенки, а на мне худые рваные опорки «четезэ».
Все время я должен был остерегаться провокационных вопросов. Старший бухгалтер Петров обратился ко мне однажды с вопросом: «Что такое фашизм?» Прежде чем я успел собраться с мыслями для ответа, я увидел, как мне делают из-за его спины бешеные знаки, чтобы я мрлчал. Надо было остерегаться таких бесед, которые могли повредить не только мне, но и слушателям.
Начальником бригады был инженер Моргунов, человек, в котором по внешнему виду никто не признал бы еврея: высокий, смуглый и крепкий человек. З/к Моргунов провел много лет в Китае, говорил по-английски. Потому то он и сидел в лагере: он принадлежал к той группе служащих Дальневосточной жел. дороги, в Манчжурии, которая после уступки этой дороги Японии, вернулась в Россию и целиком была посажена в лагерь, как зараженная соприкосновением с заграницей. Моргунов не унывал: это был лагерный «ницшеанец» в советском варианте, который как-то напрямик мне сказал, что слабым в лагере не место: «пусть умирают». Этот принцип «падающего толкни» он ко мне применял с полной последовательностью. Когда Моргунов входил в контору, я знал, что меня сейчас пошлют куда-нибудь, подымут с места, выдумают что-нибудь для меня. Моргунов посылал меня на розыски какого-нибудь человека и я ползал, как собака с перебитой ногой, из цеха в цех, из помещения в помещение, проваливаясь в сугробах снега как во сне, и сам был удивлен, если вдруг натыкался на этого человека, который, впрочем, не обращал никакого внимания на вызов. Моргунов посылал меня в поле принести чурки, которых я заведомо не мог поднять. Я до тех пор мучился над ними, пока из конторы не выходил кто-нибудь помочь мне.
Людей из конторы часто вызывали на физическую работу, когда требовалось спешно расчистить от снега полотно ж. дороги или разгрузить какой-нибудь вагон. Шел и я, хотя мое участие в работе было совершенно бесполезно. Но за физическую работу полагалось 100 или 200 гр. добавки хлеба. Я ковырял лопатой или подставлял где-нибудь плечо, — а потом открыто и бесстыдно садился где-нибудь в стороне. Другие еще пробовали показать вид, что работают, но я и для этого уже не годился.
Максимальное физическое усилие наступало вечером, когда мы возвращались в лагерь. Каждый брал с собой по толстому полену или чурке в барак. Несли его подмышкой или на плече, прислонив голову к мерзлой ледяной коре полена. Это полено давало право греться у печки. Кто не приносил ничего, тех гнали от печки.
Подняться на верхнюю пару мне уже было трудно. Раз взойдя на верх, я уже не спускался без крайней необходимости. Я также перестал раздеваться на ночь. Физическое усилие, нужное для того, чтобы освободиться от ватных брюк и всего, что на мне было наворочено, уже превышало мои возможности. Я только скидывал с ног «четезэ», снимал бушлат, накрывался с головой лагерным байковым одеялом и засыпал под шум разговоров и жужжание радио.
Население Сангородка Круглица не уменьшалось. Беспрерывно поступали в сангородок больные из окружающих лагпунктов и, выписываясь, оставались на месте в рабочих бригадах. Зато в обыкновенных рабочих лагпунктах по соседству с начала 43 года стал заметен отлив. Лагерное население убывало. Отлив шел не столько за счет освобождения по отбытии срока, сколько за счет вымирания. А так как новых з/к в первые 2 года войны не присылали, то у сидевших в заключении была иллюзия, что с концом войны наступит и конец — естественный — лагерей. Как часто, глядя на грязные стены бараков, на ограду с колючей проволокой, на лица охранников, я говорил себе: «Все это скоро исчезнет, пройдет как дурной сон, растает как снег на солнце… и места не найдут, где это было…» и радовался, когда слышал, что два соседние лагпункта, где население сильно поредело, соединяются в один. — Эта иллюзия о конце лагерей держалась у нас до второй половины 44 года, когда из местностей, очищенных от немцев, хлынула в лагеря новая мощная волна заключенных.
В начале 43 года, т. е. в третью лагерную зиму, умер Яцко. Я помнил его молодцеватым, самоуверенным лучкистом, потом — когда исключили его из амнистии для поляков — озлобленным почитателем Гитлера, полным ненависти к своим палачам. В довоенной Польше Яцко был националист, и со мною, евреем, наверное, не стал бы разговаривать. Но в Круглице, где он догорал от чахотки, я был одним из немногих, с кем он мог говорить по-польски. Раз в месяц или два месяца я заходил к нему в стационар для туберкулезных — тот самый, где я провел 3 таких хороших дня в июле 41 года. Стационар был полон умиравших, и Яцко присмирел: он знал, что уже не выйдет живым отсюда. У него был план: подать заявление уполномоченному просить беседы. Какое-то «важное сообщение» он хотел сделать уполномоченному — открыть ему секрет. Я всячески старался отговорить его от этой мысли. Не стоило открывать никаких секретов уполномоченным. Яцко очень боялся смерти среди чужих, смерти вдвойне безвестной, т. к. он был в лагере под чужой фамилией. Яцко не был Яцко, а кто-то другой, и было у него что-то важное, что он непременно хотел спасти от забвения, передать в верные руки. Наконец, он мне намекнул, что должен будет особо поговорить со мной, о важном деле. Но он не успел этого сделать. Как раз в его последние дни я сам слег в больницу, и Яцко напрасно просил санитара найти меня и вызвать к нему. Я узнал о том, что он вызывал меня, уже после его смерти.
Так и неизвестно, кто скрывался под фамилией Яцко, и какие невыполненные важные дела были у него в мире. Яеловек этот, пока был здоров, казался мне ничтожным и неприятным (как вероятно и я ему) — его мысли и чувства были мне чужды и враждебны, и в других условиях он бы легко мог стать моим палачом. Но ясно и непреложно я видел, что все это не имело большого значения. Не в этом был корень зла. Яцко не был ни лучше, ни хуже других. Яцко был моим сочеловеком.
Мне было ясно, что люди не могут побороть границ, естественных, исторических, социальных и личных, которые их делят, и не в этом зло. В лагере все умирали одинаково: фашисты и демократы, евреи и антисемиты, русские и поляки, добрые и злые. Личности, как и целые общества и народы, надо уметь оставить в покое с их слабостями и несовершенством, и надо помнить, что каждый человек способен на преступление в известных условиях. Зло же — настоящее, смертельной ненависти заслуживающее зло — представляет только то, что зачеркивает живого человека во имя фетишизма, во имя цифры, плана и расчета, во имя «Хеопсовой пирамиды», как бы она ни называлась на языке политиков и завоевателей. Каждый понимает разницу между человеком, хотя бы самым враждебным, и бездушной машиной, которая сеет смерть и умножает в мире страдание. Преступлением, которого нельзя простить, является отказ человека от сочеловечества и превращение его в бездушное орудие убийства и порабощения.
В лагере я научился видеть изнанку вещей, изнанку каждого слова. Такое слово, как «фашист», означало безусловное зло, — и это же слово служило поводом для палачей ломать и кромсать живую жизнь во имя чего-то, что было не меньшим злом, чем фашизм.
Приблизительно в то же время умер Семизолос. Этот крепкий и сильный человек рухнул, как дуб в бурю. Случайная болезнь — воспаление легких — свалила его. Тогда обнаружилось, как глубоко годы в лагере подточили его изнутри. Этот человек учил меня, новичка, как надо жить в лагере, как устраиваться, как раскладывать костер в лесу, как надо и не надо питаться. И вот, оказалось, что я, слабый и ничего не умеющий — пережил его, героя и стахановца. Моя сила сопротивления была больше, и это имеет свое простое объяснение. Семиволос был в лагере передовик и знатный человек, а я — вне лагеря человек нормального вида — в лагере был бесформенным и жалким комком живой протоплазмы. У меня не было никаких амбиций в лагере, и я пользовался любой щелью, любым углублением в почве, где я мог спрятаться. Если бы все люди в лагере были такие, как я, пришлось бы лагеря ликвидировать. Лагеря держались на Семиволосах, которые хотели быть «достойными лагерниками», на исправных рабах, которые тянули из себя жилы, и из которых бессовестный лагерный порядок вытягивал последнюю каплю силы. Смерть Семиволоса в лагере, конечно, равняется убийству. Мы, человеческая пыль, погибали миллионами от болезней и голода, по иногда мы переживали силачей, потому что меньше поддавались эксплоатации и легче находили нелегальные лазейки в трудном положении.
В начале февраля мое благополучие кончилось. Меня изгнали из рая. Поздно вечером разбудила меня в бараке женщина-нарядчик, тронула за плечо и сухо сообщила: «завтра в другую бригаду». Я был оскорблен смертельно тем, что Моргунов и Петров не сочли нужным предупредить меня и дать мне время приготовиться. Теперь мне не оставалось ничего, кроме фатализма: будь что будет…
На несколько дней наступает провал в моей памяти, и я не знаю, как провел следующие дни. Только дата 8 февраля 1943 года врезалась прочно в мою память.
В этот день принесли меня в глубоком обмороке в амбулаторию, и я слег в больницу, слег надолго — до 20 апреля. И снова — это был хирургический стационар, неизменный приют мой, где я находил защиту и спасение всякий паз, к, огда волны уже смыкались над моей головой. Первые двое суток я пролежал в палате Максика замертво. Садился я только к еде, а остальное время лежал неподвижно, отдыхал всем существом, дремал, спал, ни о чем не думая и переживая счастье человека, которого волны выбросили после кораблекрушения на мягкий песок. Мое воображение не шло дальше, как полежать здесь еще недельку или две.
Утром 15 февраля пронеслась тревога по стационару: начали вызывать больных на проверку.
Дверь из палаты отворялась в боковой коридор, из которого еще 4 двери вели: в чулан завхоза, в процедурную, в комнату лекпома, где лежал Раевский, и в операционную. Перед входом в процедурную стояла очередь больных. Все были в страхе. Какой-то незнакомый врач сидел там. Нам уже были известны такие контрольные налеты, с одноминутным осмотром и кратким распоряжением: «выписать немедленно».
Я пришел в отчаяние, когда Максик в белом халате забежал в палату, скользнул глазами по ряду коек и показал на меня пальцем:
— На осмотр!
Слезы выступили у меня на глазах. Зачем не оставляют меня в покое?
— Макс Альбертович! — я смотрел на него умоляюще. Я хотел ему сказать, что одной недели мне мало, что ноги еще не держат меня. Но Максик торопливо повернулся, сделал вид, что не слышит и ушел. Я с горечью подумал: «Предатели, трусы». Больные выходили по очереди в коридор, а я лежал. — «Чем позже, тем лучше, — думал я — а вдруг забудет про меня». Но Карахан, наш туркменский лекпом, подошел ко мне и строго напомнил: «Марголин, вставайте, ведь вам уже было сказано».
В процедурной незнакомый врач, которого я до того и в глаза не видел, в присутствии начальника Санчасти, человека вольного и мало понимавшего в медицине, велел мне раздеться и начал записывать:
— Цынга, — диктовал он, — крайнее истощение, ороговение кожи, сердце расширено на 2 пальца, шумы в верхушке правого легкого. Плеврит был? Пишите, что был. Мокрый, сухой? Пишите, мокрый. Что, язва желудка? Превосходно. Зрение, близорукость, 11 Диоптрий. Частые головные боли? Пишите, все пишите… Дистрофия, поллагра, фурункулез… Макс Альбертович, а чего бы еще написать?…
Я видел, что этому человеку можно жаловаться, следует жаловаться, стоит жаловаться, и я раскрыл рот и вылил свою душу. Я описал ему свое состояние с такими подробностями, что и камень бы расстроился. Я видел, что сегодня меня еще не выбросят из больницы — сегодня, во всяком случае, нет.
Я ушел и прилег на койку. Я был очень далек от мысли, что в эту минуту решается моя судьба. Незаметно я впал в сон. Заснул я рабочим 3 категории («облегченный труд»), а проснулся инвалидом 2-й группы. Меня актировали. Невероятное, головокружительное известие порхало по всей палате, передавалось от койки к койке. Все с завистью смотрели на меня. Лекпом Карахан Шалахаев первый поздравил меня, но я не поверил, пока сам Максик не пришел, сел на край койки и сказал, потирая руки:
— Ну-с, товарищ Марголин, мы вас актировали. Кончены трудовые подвиги. Вы довольны?
Был ли я доволен? Я обезумел от счастья, я не знал, что со мной делается, это был мой самый светлый праздник в лагере. Актировка — больше, чем инвалидность 2-ой группы. Актировать заключенного — значит официально подтвердить, что он не только непригоден к физическому труду, но и не может восстановить своего здоровья в лагерных условиях. Эта формулировка: — «в лагерных условиях» очень важна. В нормальных условиях он еще может восстановить свою трудоспособность, но в лагере — Санчасть складывает оружие. В 1943 году на основании «актировки» освободили много инвалидов. Этот документ давал формальное основание для моего освобождения. Мое положение в лагере менялось радикально, и эта смена пришла неожиданно. Я был ошеломлен.
Еще несколько дней назад Моргунов гонял меня как собаку, и моя очевидная слабость только раздражала всех, окружавших меня. То, что я был доведен до инвалидного состояния, само по себе было недостаточно. Если бы не интервенция Максика, который стационировал меня и потом подсунул заезжему гостю — если бы не протекция и личное знакомство, я продолжал бы ходить на работу, как другие, которые не были в лучшем состоянии, чем я, и которых актировали за 2 недели до смерти.
В стационаре я помогал вести отчетность. Карахан повел меня в процедурную, усадил за столик, дал перо и чернила, и я переписал в 2 экземплярах 15 актов, 15 документов актировки, среди которых был и мой собственный. Забавно было то, что этот документ, который равнялся для меня спасению жизни в последнюю минуту — был мистификацией. 24 болезни выписали мне в этом документе, потому что, если бы просто написали правду, что спустя 2Уз года пребывания в лагере я больше не в состоянии стоять на ногах — этого было бы недостаточно.
Последующие дни я провел в радостном возбуждении, в праздничном тумане. Прежде всего было ясно, что на основании актировки оставят меня лежать в стационаре продолжительное время. Документы актировки были отправлены на утверждение в Ерцево. Там половина из них потерялась, в том числе и мой собственный. До конца года поэтому меня еще дважды вызывали на переосвидетельствование. Всякий раз спасал меня мой внешний вид — седая голова в 42 года, исключительная худоба, жалкое бессилие и измождение.
Власть нарядчика кончилась надо мною со дня актировки. С того времени я работал только добровольно и по своему желанию — чтобы не умереть с голоду на инвалидском пайке. Самочувствие мое поднялось. Лагерник, которого не имеют права выгнать каждое утро на работу по усмотрению администрации — продолжает быть з/к, но на половину он уже вне лагеря, — он уже не лагерник в специфическом каторжном смысле этого слова, означающем рабский труд. Он может выбрать, может бросить работу, которая ему слишком тяжела, и не работать совсем, если предпочитает голодную смерть.
В первые дни после актировки я, как счастливый ребенок, лежал улыбаясь всему свету и примиренный со всеми. Я не получил религиозного воспитания и до лагеря никогда не беспокоил Бога своими молитвами. В лагере, где моя судьба превратилась в игрушку стихий и случайности, я впервые ощутил потребность выразить словом упрямую веру в чудо спасения, в мировой Разум, незримо присутствующий за мировой бессмыслицей. Тогда я научился кончать свой день словами: «Боже, выведи меня из грязи и верни на Родину». Но только сейчас я почувствовал, что этот счастливый исход становится действительно возможным.
У меня была потребность поделиться с кем-нибудь своим счастьем. Я написал письмо в Палестину, письмо домой, жене, заадресовав его своим собственным именем: «Д-р Юлиус Марголин»… В ту минуту, когда я кончал его, вошел в палату уполномоченный и увидел издалека, что я что-то пишу. Это было вечером, тусклая электрическая лампочка горела против моей койки, и я не заметил недоброго гостя. Он подошел ко мне, отобрал письмо, произвел обыск в моей тумбочке и нашел неизменные «Вопросы Ленинизма» Сталина. Внутри лежала фотография сына — единственное, что у меня еще осталось от прошлой жизни. Он забрал и фотографию.
В другое время я бы очень огорчился. Но теперь ничто не могло меня омрачить и вывести из состояния блаженного счастья.
Слава Богу, я был инвалидом!