19. Лагерный невроз
19. Лагерный невроз
Человек, пред которым проходит за годы заключения Ниагара несчастья, бесчисленное количество лагерных судеб, постепенно перестает реагировать на окружающую ненормальность с остротой первых месяцев. Первое время все его поражает и потрясает. Потом он перестает удивляться. Он уже не замечает ненормальности ненормального. Наоборот: на пего производит впечатление ненормальность нормального.
В один зимний день, когда наша бригада возвращалась с работы, мы вдруг увидели, как летели где-то по боковой дороге санки, запряженные великолепной лошадью. Крутая шея лошади была красиво выгнута, хвост и грива летели по ветру, санки были небольшие, изящной работы, в них сидел тепло и по-европейски одетый человек. На нем было даже кашне.
И мы остолбенели. Нам казалось, это сон, галлюцинация. Человек, лошадь, санки — все выглядело так, как никогда не выглядят люди, животные и вещи в лагере. Мы отвыкли от вида нормальных вещей. Люди начали смеяться каким-то глупым смехом, как будто это было немножко смешно.
В лагере были изуродованы все без исключения люди и все вещи. Те же самые слова русского языка, которые употреблялись на воле, в лагере значили что-то другое. В лагере говорят: человек-культура-дом-работа-радио-обед-котлета — но ни одно из этих слов не значит того, что на воле нормально обозначается этими словами.
Под страшным воздействием лагерных условий каждый человек подвергается деформации. Никто не сохраняет первоначальной формы. Трудность наблюдения в том, что сам наблюдатель тоже деформирован. Он тоже ненормален. Чтобы правильно оценить все происходящее, ему следовало бы прежде всего учесть собственную ненормальность. В лагере нет неповрежденных. Все — жертвы, все одели казенный бушлат не только на тело, но и на душу.
И, однако, есть в лагере люди, которым живется хорошо, и они довольны. По крайней мере, они говорят так. Эти люди интересовали меня в особенности, потому что в них исполнялось одно из назначений лагеря. Лагерная система существует для того, чтобы сломить душевное сопротивление — и либо уничтожить человека, либо идеально приспособить его. А первый знак приспособления — это, когда лагерь становится домом, естественной формой существования.
— Чем здесь плохо? — говорили некоторые бывшие колхозники, — каждый день пайка готовая, заботятся: одевают, обувают, лечат, кормят. Только работай. Да я и на воле не жил лучше.
Масса з/к относилась к таким энтузиастам лагеря с некоторой насмешливостью, с презрительным оттенком собственного превосходства. Но, во-первых, никогда нельзя было понять, действительно ли они серьезно это говорят. Во-вторых, мне казалось, что это, в самом деле, самый здоровый элемент лагерного населения: люди абсолютного послушания и безропотности, ничего им не нужно, и они себя хорошо чувствуют в лагере. Идеальные советские з/к: их мысли и желания, их функции и реакции целиком определены извне, можно их освободить — на таких советская власть может целиком положиться. Даже и на воле невидимая стена лагеря будет окружать их.
Все же остальные в большей или меньшей степени подлежат лагерному неврозу. Если принять во внимание, что за время существования Советской власти через лагеря прошли десятки миллионов, то выйдет, что в мире еще не было такого гигантского психологического процесса, такой глубокой борозды через душу и характер мирового народа.
Под «лагерным неврозом» я понимаю болезненное искривление, которое возникает в человеческой психике в результате долговременного пребывания в лагерных условиях. Лагерная «изоляция» насквозь искусственна, противна человеческой природе и навязывается ей силой. Надо быть чудовищем тупости или сверхчеловеком, чтобы в этих условиях не измениться. Обыкновенный же человек реагирует тем болезненнее, чем острее нанесенная ему рана, и чем глубже подавляемый им протест. Мало того, что обитатели лагеря терпят известные лишения, т. е. голод, разлуку с семьей, родиной, материальную и всякую иную нужду в степени, приводящей их в подчеловеческое состояние, — все они душевно ранены, и каждый по-своему внутренне обеспокоен. Несмотря на то, что лагеря выросли в 20-м веке, — существует классический пример «лагерного невроза» в 19-ом веке. Этот классический и знаменитый пример: Федор Михайлович Достоевский, человек, который 4 года просидел на царской каторге и никогда не был в состоянии преодолеть в себе травмы тех лет.
Достоевский прибыл на каторгу молодым человеком прогрессивных воззрений, типичным российским интеллигентом, а вышел сломленным, тяжким невротиком. Эти 4 года его сломали, опрокинули все его предшествовавшие представления об обществе и человеке. То, что он там увидел и пережил — оказалось ему не под силу. Как стекляшки, брякнули его «петербургские идеи» об эту громаду зла и разбились. Все дальнейшее его развитие — было чудовищной попыткой каторжанина побороть свой невроз. Причем существенно то, что он никогда не освободился из плена каторги внутренне — он принял каторгу, смирился пред ней и еще послал туда своего Раскольникова. Он не вынес с каторги ненависти к палачам, а убеждение, что палачество и мучение принадлежат к сущности мира — ив дальнейшей своей жизни он стал мистическим союзником тех, кто распоряжался российской каторгой. Книга, в которой зафиксирован «лагерный невроз» Достоевского — это его «Записки из мертвого дома».
Пусть перечтут эту книгу читатели настоящей работы, уже не о Мертвом Доме, а о целом Мертвом Царстве. Как различны масштабы царской и советской каторги! В остроге Достоевского сидело 250 человек, и это все, что он видел. Четыре года он провел в условиях, которым позавидует каждый советский з/к. Достаточно скзаать, что он имел на каторге своего слугу, который за 30 копеек в месяц варил ему, ставил самовар и ухаживал за ним. Достоевский за все 4 года не ел казенного — у него была возможность питаться за свой счет. — «Обыкновенно я покупал кусок говядины по фунту в день»… — «Осип стряпал мне несколько лет сряду все один и тот же кусок зажаренной говядины». — О таких вещах, как хлеб, каша, калачи — не говорят, этого было в остроге вдоволь. Работа не была нормирована, никто не надорвался на работе, и все ели одинаково. Были на царской каторге плети и розги. Прошло сто лет — и их заменили расстрелы за отказ от работы. Унижение телесного наказания не более страшно, чем то, которому мы были подвергнуты в советских лагерях, где нас заставили лгать, притворяться и отрицать то, что нам было свято. Каждый, прошедший школу обезличения в советских лагерях, подтвердит, что неуважение к человеку там далеко превзошло все, что существовало на царской каторге. Это неуважение к человеку выражается уже в самой цифре лагерного населения. Место тысяч, как во времена Достоевского, заняли миллионы.
На четвертом году заключения я раздобыл в лагере «Записки из мертвого дома» Достоевского и прочел их, сравнивая эволюцию каторги со времен Николая I. Сравнение это не в пользу Советской власти. Я читал отрывки из этой книги своим соседям з/к: люди эти смеялись и… завидовали. Я прочел описание праздника из «Записок» (у нас праздников не было). Когда я дошел до слов: «К вечеру инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с собой много всякой всячины из съестного: говядину, поросят, даже гусей…» раздался хохот: «Вот так каторга! на базар ходили!..» — «Поросенок Акима Акимыча был зажарен превосходно». Поразительно, на какие мелочи обращали внимание з/к при чтении. Описание госпиталя: «Больной арестант обыкновенно брал с собой сколько мог денег, хлеба, потому что в тот день не мог ожидать себе в госпитале порции, крошечную трубку и кисет с табаком, кремнем и огнивом. Эти последние предметы тщательно запрятывались в сапоги…» Тут меня прервали слушавшие: «Табак был! — сказал с завистью один — и в сапоги прятали…» И все засмеялись, потому что сапоги в советском лагере это вещь, которая имеется только у единиц.
Всем очевидно было, что на каторге, о которой рассказал Достоевский (а это еще была самая тяжелая из разных видов царской каторги) кормили досыта и не замучивали на работе. С точки зрения советского з/к — доходяги все остальное уже не так важно.
Наконец, сидевшие там были уверены, что с концом срока выйдут на свободу, тогда как самую ужасную черту советских лагерей составляет отсутствие этой уверенности до самого последнего момента. И однако, именно на этой каторге, которая нам казалась такой негрозной, Достоевский надорвался душевно. Каждый, читающий его книгу, сразу видит в чем дело, видит «больное место» — описания сцен мучительства, детализованные описания наказаний плетьми и розгами (которым сам автор никогда не подвергался), сладострастное и уже гениальное раскапывание психологии палача и жертвы, безграничный ужас припертого к стенке человека, не знающего выхода. И чтобы не думали, что это все от доброты и обиды за человека — рядом удивительное по контрасту бесчеловечие в знаменитом описании жида и «полячишек» — без умения и без желания сочувственно проникнуть в их чужую и рядом протекающую жизнь, — как будто это существа с другой планеты или только плоские картинки на стене, а не живые люди.
«Лагерный невроз» Достоевского, который в будущем исказил все его восприятие мира и тенью лет на все его творчество — разумеется, не результат особой «деликатности», а сильного ожога, содранной кожи, обнаженной раны. В лагере люди теряют деликатность, грубеют. Неженок нет в лагере, и зубы там рвут без кокаина. Явления, которые сверхчувствительных людей Запада выводят из равновесия, нам из-за ограды лагеря представляются совсем в другом свете. Мне удалось в лагере прочесть книгу Стейнбека «Гроздья гнева», очень популярную в Советском Союзе. Она изображает процесс пауперизации американских фермеров, но в самых сильных местах я не чувствовал ни сострадания, ни особого ужаса их положения. Я видел только то, что их «голод» был лучше, чем наша «сытость», и что они были свободны передвигаться по стране, протестовать, бороться. К их услугам было перо Стейнбека, а у нас был во рту кляп. Если бы Стейнбек пожил немного в нашем лагере, он бы менее нервно реагировал на американские непорядки. — Нет, мы не были слабонервными людьми. «Лагерный невроз» не был следствием нашей «утонченности» или «нервности», а необходимой, иногда фантастической гримасой, уловкой или защитным приспособлением души.
Мера нашего внутреннего сопротивления и отклонения лагерной жизни выражалась в том, каковы были наши сны. В течение всего первого года в заключении я неизменно каждую ночь видел себя свободным. Мое отвращение к лагерю было так велико, что подсознание как бы выталкивало всякий след лагеря. Ничто лагерное не проникало в мои сны, хотя бы в форме радости, что я уже не з/к. Я просто ничего не помнил о лагере, как будто его никогда и не было ни в мире, ни в моей жизни. Я гордился тем, что остаюсь свободным в глубине подсознания, и ждал с нетерпением ночи, чтобы хоть во сне выйти из лагеря. Я вообразил себе, что так будет всегда, и видел в этом доказательство своей душевной стойкости.
Но постепенно лагерь стал брать верх. Год прошел, и я так далеко отплыл от берега свободы, что даже в сонном видении не мог уже перелететь через все, что было между нами. Теперь лагерь стал примешиваться ко всему, что мне снилось, — и сны мои стали продолжением лагерной дневной жизни. Я даже во сне носил арестантский бушлат, озирался во все стороны и был полон страха или других лагерных эмоций. Душа моя не могла выйти из лагеря. Иногда мне снилось, что я в далекой стране, среди моих близких и родных, но, говоря с ними, я был полон безотчетного горя, которое совсем не вытекало из содержания сна. Во сне у меня было странное ощущение, что меня что-то отделяет от них, и я как собака привязан невидимой цепью.
Потом начались голодные сны. Типичные и массовые, у всех одинаковые сны з/к. Еда снится во всех видах и вариантах, каждую ночь, в каждом сне, в совершенно неожиданных моментах сна. Снятся гастрономические дворцы и пышные приемы, снятся обрешенные кем-то кульки, хлеб лежит по дороге, на столе лежит что-то, и вдруг, в средине сна па совсем другую тему, холод проходит по сердцу: то, что лежит на столе от начала сна — это шоколад, никем не замеченный, и можно так просто взять его…
Один из снов я помню особенно отчетливо: я был на улице, и это была пестрая, оживленная торговая улица Лодзи, но магазины на ней были величавые, берлинские времен моего студенчества. Я выбежал па улицу, как бы спасаясь от погони, и знал, что у меня очень мало времени. Я должен был очень торопиться. Но я растерялся среди витрин и не знал, куда мне кинуться: в молочную, где масло и сыры? или в колбасную, где было столько ветчины, что я даже во сне услышал ее свежий запах? или в кондитерскую, где было печенье?… Я обезумел во сне и метался по улице, и не знал, в какую дверь войти сперва.
Все эти сны неизбежно кончались катастрофой. Сколько раз я ни набирал полные пригоршни всякой еды, — ни разу мне не удалось се отведать. Всегда что-то случалось, что мне мешало, и я просыпался разочарованный и раздраженный. Даже во сне я лишен был возможности испытать призрачную сытость. Неумолимый цензор в подсознании обрывал все голодные экстазы в последнюю минуту, не допуская их до осуществления. Почему? Здесь «нельзя» диктовалось очевидным отказом нервной системы, таким истощением нервной системы, которое даже в воображении не позволяло уже реализовать того, что так страшно превышало реальные возможности. Людям снится полет, и не умеющим играть снится, что они играют на рояли, как виртуозы. Во сне плавают не умеющие плавать, и ездят верхом те, кто никогда не пробовал сесть на лошадь. Но я в лагере никогда не мог положить себе в рот тех замечательных вещей, которые мне снились, и я все откладывал и откладывал, собирался и медлил — пока не просыпался.
Потом пришли бесстыдные воровские сны. Не было среди нас ни одного, кому бы не снилось, что он ворует, так как это был в лагере единственный способ обмануть судьбу, и все задерживающие центры рухнули во сне еще раньше, чем в действительности. Мы воровали во сне с увлечением и торжеством. Это были яркие сны, и я выслушал о них сто отчетов от з/к всех возрастов и положений, и сам видел такие же сны. Мы крали во сне, потому что нам случалось красть и днем.
Эти голодные и эксцентричные сны миновали со временем, когда голод вошел в норму, до того, что мы уже не реагировали, а просто хирели и умирали от него. Голодный сон означает, что в нас что-то бунтует, томится, дергается, тянется за удовлетворением. Но люди, умирающие от алиментарной дистрофии, уже не имеют голодных снов. Они лежат тихо.
Наше борение с судьбой приняло другую форму. Тогда стали возникать маниакальные чудачества в приеме пищи. Массовое нежелание есть пищу в таком виде, как ее давали. Непременно мы должны были манипулировать ею, поступать с нею каким-то особенным образом. Нельзя было просто съесть приготовленную чужими, равнодушными руками пищу. Мы не доверяли, что ее приготовили наилучшим для нас образом. Непременно надо было поправить, переделать. Эта «мания поправки» принимала разные чудаческие формы. Не ели ничего, не разогрев до кипения, доливали воды, пекли соленую рыбу на огне. Возились без конца и тратили драгоценные часы отдыха. Это были мученики своего невроза, о чем я имею представление, так как сам принадлежал к их числу. Теперь мне странно вспомнить, что я проделывал.
Вместо того, чтобы быстро поужинать и лечь спать, я метался по лагпункту, в поисках печки, где бы позволили подогреть. Проходил час и два, пока я находил летом возможность приставить свой котелок на огонь где-нибудь в кипятилке, дезокамере или другом месте, где топилась печь. Мысль о том, чтобы съесть, как получено, приводила меня в ужас. Это было бы несчастием, катастрофой, позорным провалом. Меня и таких как я — знали, и куда бы я ни приходил ткнуть свой ржавый котелок, везде я имел врагов, которые гнали меня от огня. Как только «подогревальщик» показывается в чужом бараке, подымается крик: «не пускайте его!..» Зимой в каждом бараке есть огонь. Но тогда война идет с дневальным, который немилосердно выбрасывает котелки, потому что они гасят ему огонь и не дают разгореться дровам. А летом вообще запрещено разводить огонь в бараках. И сколько надо тогда изобретательности и сложных протекций, чтобы пробиться к чужому огню, или, в крайнем случае, найти приятеля, который от своего имени поставит твой котелок там, куда тебя не пускают.
С течением времени это нагревание, доливание, кипячение стало для меня пунктом форменного помешательства. Напряженке разрешалось в тот момент, когда я добивался своего. В упорстве, с которым я настаивал на своем способе питания, уже не было ничего нормального. С полным и дымящимся котелком я забирался на верхнюю пару, и там, вне досягаемости от взоров посторонних, лежа, как зверь, заползший в берлогу, насыщался. К этой минуте вели нити целого дня. Я не ел полдника, чтобы вечером получить больше. Весь почти хлеб я оставлял на вечер. То, что я ел, лежа на паре, а не за столом, восстанавливало против меня соседей, — но я уже не владел собой. Я патологически ненавидел совместное «общественное» питание.
В 1944 году построили в Круглице столовку и прекратили выдавать нам еду через окошечко кухни. До того времени мы стояли во дворе под окном, получали в свою посуду, несли еду в барак и там ели. Теперь порядок стал другой: каждый, войдя в столовку, отдавал талон, и ему подавали его ужин. Это было «культурно». Но в действительности это значило, что ели спешно, понукаемые, в мокрых бушлатах, в давке, — вместо того, чтобы у себя в бараке раздеться, не спеша, обсушиться, и не торопясь похлебать горячее. Для маниаков, подобных мне, это была беда: конец всех манипуляций! Ешь как подали, вставай и уходи.
Но мы не сдались, и началась война. Каждый, приходя на ужин, приносил контрабандой котелок под бушлатом. Потом, под столом, улучив момент, переливали суп из глиняной миски в котелок. Но при дверях стоял сторож, и следил, чтобы никто не выносил котелков. Надо было незаметно проскочить мимо него. Иногда становился в дверях дежурный стрелок, и мы терпеливо ждали, чтоб он ушел. Люди пускались на невероятные ухищрения, чтобы вынести ужин из столовой. Например, разливали его по кружкам, а кружки рассовывали в карманы, чтобы не было видно, а когда выходили за порог столовки, карманы у них были мокрые от пролившегося супа.
Другая ненормальность была в том, чтобы не есть свежего хлеба, а сушить его. За последние 2 года я почти не ел хлеба иначе, как в форме сухарей. В условиях лагеря это мучительно усложняло жизнь. Заключенному не так просто высушить хлеб.
Когда я ложился в стационар, Максик или другой врач сразу выписывали мне сухари (из расчета 400 гр. хлеба = 200 гр. сухарей), чтобы не раздражать меня, а иногда потому, что невыпеченный хлеб и в самом деле был для меня тяжел. Если же этого не делали, то я сам себе сушил хлеб, нелегально, украдкой, со страхом, что украдут или обругают. Пока хлеб не был высушен, я его не касался. 200 грамм, принесенных с утра из больничной кухни, представляли 7–8 сухариков. Один я съедал утром, два — в обед, а остальное на ночь. Ржаной сухарик, твердый как камень — грызется долго и медленно, — не то, что свежая пайка, которая так быстро тает во рту, что и не спохватишься, как нет ее. Это — «объяснение» сухарной мании, но не объясняет дикого упорства, с которым мы ее отстаивали, ни искусства, с которым пайку в 380 грамм разрезывали на 44 части. В этой истерической и смешной форме мы защищали что-то другое: свою индивидуальность, свое право устраиваться, как нам нравится, и распоряжаться своим хлебом. И чем больше нас зажимали в клещи лагерной регламентации, тем более нелепые формы принимал этот «индивидуальный» протест.
Лагерник, проживший годы в заключении — а есть такие, которые сидят с молоду до смерти — может быть как угодно тих, смирен и спокоен. Но есть в нем «укрытый» пункт, который от времени до времени дает о себе знать. Например, хороший работяга вдруг ни с того ни с сего отказывается работать. — «Сегодня ничего не буду делать!» — «Почему?» — «Не хочу, и все!» — Лучше всего оставить его в покое. Иначе будет хуже. На воле человек в этом состоянии напивается. Но в лагере нет водки, и нет денег на водку. Пьяный з/к — величайшая редкость. Но он и без водки всегда полупьян, оглушен и не до конца вменяем. З/к — как дресированные звери — нет-нет и огрызнутся.
…Сосед мой был самый безобидный и тихий человек, который поседел в лагерях от Забайкалья до Белого Моря. Сидел он раз за ужином, когда пришли нас гнать в баню — после дня работы, голодных и неотдохнувших. Он заупрямился, хотел раньше съесть. Тут припуталась в барак Марья Иванна из КВЧ, курносая вольная бабенка в ситцевой блузке. Прилипла: «Сию минуту иди в баню!» — И вдруг старик побагровел и взревел как бешеный: «Прошу не тыкать! Я вам не „ты“, а „вы“!» — Сколько лет он слышал со всех сторон «ты», и еще с прибавлением словечек покрепче, и вдруг именно от Марьи Иванны он не мог этого вынести. Марья Иванна растерялась и струсила. Тут выскочил из-за перегородки «хозяйский пес», нарядчик Ласкин, с перекошенным лицом, кинулся как зверь, вырвал из рук котелок и миску, и унес к себе под ключ. — «Ты как с начальством разговариваешь? Вот не получишь ужина, пока не вернешься из бани!»… На это разно отозвались люди в бараке. Одни одобрили: «Молодец, что не позволил себе „ты“ говорить!» — а другие взяли сторону нарядчика: «Ах ты, вошь лагерная! уже и ты нельзя тебе говорить? Важный барин нашелся… такое же, как и мы, дерьмо!..» Старик опомнился, подошел к Марье Иванне, извинился и пошел в баню среди ужина.
Случаи, когда лагерный невроз укладывался в чудачество, вроде возни с котелками и сухариками, были самые легкие и неважные. Эти люди внутренне оставались нетронутыми, их расстройство было неглубокое, не касалось душевных основ. Но рядом были люди другие — серьезные, корректные, подтянутые. Они вели себя примерно, не нарушали порядка, не выделялись странностями. — Один был в бывшей жизни офицер высокого ранга, военный атташэ за границей — другой инженер-специалист, 7-й год составлявший в лагере математический задачник — третий перебежчик в 1932 году из Польши. Двое из них работало в конторе, третий на кухне. Внешне как будто — нормальные люди. Надо было очень близко подойти к ним, чтобы почувствовать трупный запах. В действительности это были глубоконесчастные, безнадежно порченые люди. Но порча их вся вошла вовнутрь. Из них как будто выжгли способность нормального человеческого самоощущения. Вынули из них веру в человека, в логику и разумный порядок мира.
В жилах тек у них концентрат желчи и серной кислоты. Когда-то они все начинали с книжного коммунизма, с душевной бодрости и широких планов. Один из них рассказал мне, как он перешел границу в 1932 г., как писался на пограничном посту акт задержания на куске обоев, сорванном со стены — этот кусок обоев очень его поразил — и как потом ужаснула его Минская тюрьма. Не то, что он рассказал, а как рассказал, запомнилось: с цинической, гаденькой усмешкой, с замгленным, тупым, никуда не глядящим взглядом — в 30 лет живая развалина, конченый человек. — Недаром все такие были замкнуты и необщительны: от них несло гнилью, ядом разложения. Достоевский хоть Христом спасался. А у этих ничего не было, кроме безнадежного отчаяния и переживания какой-то универсальной мировой обгаженности.
Эти люди были больны. Их высказывания были формой невроза. За кем сила, за тем и правда, все лгут, все подлецы, а дураков учить надо. У них помутилось в голове в тот момент, когда обвинили их в чем-то, чего не было, и опрокинули их веру в то, что они сами себе выдумали. Уравновесить это потрясение им было нечем. Пусто было внутри. Они не совали котелков в печку, но у меня было впечатление, точно все эти люди морально смердели, морально делали под себя.
Что происходит с человеком, который душевно раздавлен до полной утраты сопротивляемости? Советские теоретики насилия создали понятие «перековки». Это понятие характерно, т. к. оно относится к неорганическому, мертвому веществу. Железо можно перековать, превратив его раньше в раскаленную текучую массу. Но человек не из железа, и если раздавить его до утери некоторых основных черт индивидуальности, — нельзя уже привести его в состояние бывшей твердости и целостности. В результате грубого механического воздействия («молотом по душе») некоторые «бывшие переживания» выпадают из сознания з/к, образуя надлом, трещину в фундаменте. Но все забытое и почти забытое, неуловимое и похороненное — обращенное в страх и горечь, продолжает тревожить з/к — отнимая у его «новой жизни» устойчивость и создавая ту неудовлетворенность, и неуверенность, и злобу на себя и окружающее, по которой легко узнать лагерного невротика.
Статус этого лагерного невроза я научился различать очень хорошо спустя два-три года в лагере. У з/к из Западной Европы была тоска по родине и свободе. У русских з/к «родина» и «свобода» тоже были втянуты в невротический процесс, т. е. от этих слов им становилось не лучше, а хуже.
Лагерный невроз — явление специфическое. Пока я не попал в лагеря, и с тех пор, как оттуда вышел — я ничего подобного даже приближенно не видел. Сколько там было шутников, и весельчаков, и просто вежливых, обязательных людей. И все равно: кислый запах шел от них, посреди самых веселых острот можно было поймать чужой, испуганный и совершенно ненормальный, искоса, взгляд. Действительное их существо притаилось в них: угрюмость и горечь, которыми пропитались все поры душевные.
Все отравлено до степени предельного самонеуважения Разума. «Гуманность» — это почти бранное слово у тех несчастных. Кто-то им плюнул в душу — и плевок этот навеки остался лежать там.
В немецком лагере смерти оторвали дочь от матери и пристрелили на месте. И мать пошла дальше, только на губах ее была улыбка: уже не от мира сего, улыбка сумасшедшей.
В советских лагерях нет этих ужасов, но сами они целиком — ужас, нечто невероятное своей деловитостью, прочной хозяйственностью и организованностью преступления государства над маленьким человеком. И советские лагеря полны людей, которые внешне в порядке, идут в общем строю, держатся лучше других — но внутри их нет живого места. Они не плачут, не протестуют. Если бы они плакали и протестовали, они были бы здоровы. Но эти люди уже не в состоянии понимать что-нибудь в мире, в лагере, в собственной смятенной душе. Все их существо искажено глумительской гримасой цинизма, и они не находят в мире ничего, на что бы они могли опереться. Скажите им: Сталин, Человечество, социализм, демократия. Они улыбаются, как та мать, у которой на глазах расстреляли дитя.
Это не преступники, не контрреволюционеры, а больные люди, которых следовало бы перевести в страну, где нет лагерей и тотальной лжи. Там они, может быть, пришли бы в себя.
Надо сказать ясно, что вне пределов досягаемости общественного мнения мира происходит по ту сторону советской границы небывалая в истории человечества расправа, небывалый погром душ, небывалая казнь человеческих сердец. То, что происходит с погромленными людьми, нельзя назвать даже трагедией — настолько это лишено всякого смысла и оправдания. Всего этого могло бы не быть, если бы Советская власть не опиралась на систему насилия, вытекающую из ложных теоретических предпосылок. «Лагерный невроз», который также можно было бы назвать «неврозом Сталина», по имени его насадителя, вытекает из бессмысленности человеческих страданий в лагере, по сравнению с которой немецкое народоистребление было идеалом логической последовательности. — Не может остаться душевно-здоровым человек, или общество, которое является жертвой или хотя бы свидетелем чудовищного преступления, возведенного в норму, укрытого так, как в каждом приличном доме бывает укрыт ватерклозет, — преступления, о котором все знают, но никто не говорит, — которое не вызывает протеста в мире и просто принимается к сведению и даже оправдывается людьми, претендующими на высокое достоинство. Было много преступлений в истории человечества, и против каждого из них подымался голос негодования. Люди, умиравшие в газовых камерах немцев, знали умирая, что мир поднялся против их палачей, и это было их утешением. Но люди в лагерях не имеют и этого утешения, которое могло бы снизить страшное внутреннее давление, под которым они живут — мысли о том, что их судьба находит какой-либо отклик в мире. — Человек способен страдать безгранично, оставаясь душевно-здоровым, только в том случае, если ему понятно, за что и почему он страдает. Если он не понимает, то он рано или поздно теряет рассудок или душевное равновесие. Советские ИТЛ — исправительно-трудовые лагеря — есть гигантская, величайшая и единственная в мире фабрика душевных калек и психопатов.
Граница между нормальным и сумасшедшим стерлась в этом Мертвом Царстве. Поясним это примером. В последнем году моего заключения я лежал в больнице рядом с помешанным. Полгода он был дюйм соседом в бараке № 5 котласского пересылочного пункта. Звали его Алеша.
Алеша был 20-летний паренек из деревни Ярославской области, с льняными волосами и голубыми глазами — херувим. Алешу взяли 18-и лет на фронт.
Под Новгородом он попал в немецкий плен, и его взяли в немецкую школу диверсантов. Это значит, что тогда он был при полном сознании, или немцы не приглядывались, как следует к тем, кого выбирали. Их учили 3 месяца, «кормили хорошо», и даже раз повезли с экскурсией в столицу Германии — Берлин. О Берлине Алеша ничего не помнил, кроме того, что в кино водили (а что показывали, забыл) и, опять-таки «хорошо кормили». Через 3 месяца немецкий самолет перевез группу Алеши через линию фронта и в темную ночь на парашютах сбросил на советскую территорию. Вся группа со всем снаряжением немедленно явилась на ближайший пост милиции и отдалась в распоряжение советских властей. Что произошло далее — Алеша не помнил. Результат был налицо: сумасшедший в лагере со сроком не то в 5, не то в 8 лет.
Сумасшествие Алеши было неопасное: у него помутилось в голове, говорил он необыкновенно медленно, внимательно глядя в глаза собеседнику, с явным трудом подбирал слова для ответа, и иногда вовсе останавливался в смущении. Он был кроткий блаженный дурачок, никогда ни с кем не заговаривал первый и ни за чем ни к кому не обращался. Если случайно пропускали его при раздаче, не напоминал о себе и лежал голодный дальше. Он никому не мешал, и все его любили. Но вдруг — раз недели в три — овладевала им тревога. Тогда он вставал и прямо шел на вахту, к воротам. «Куда? — Я домой, — объяснял серьезно Алеша, — к Маше и Нюре.» — «Что за Маша и Нюра такие?» Это были его сестры, у которых он жил до начала войны в ярославском колхозе. Алеша, не считаясь со стрелками, держал курс на ворота из лагеря, как магнитная стрелка на север. Р-го выгоняли, но он не шел. Кончалось тем, что его в растерзанном виде приводили в Санчасть, и дежурный врач водворял его на койку в стационар.
В стационаре надо было за ним наблюдать в оба, так как он вставал в одном белье, и среди зимы отправлялся на вахту — «домой», если не успевали его перехватить у выходной двери. В этом случае дежурная сестра, Марья Максимовна, получала карцер за нерадение. Если же удавалось Алешу задержать у двери, он добром не ложился в постель. Начиналась свалка, сбегались санитары, Алеша свирепел. Санитары вязали его, надевали смирительную рубашку и привязывали его к койке. Тогда Алеша начинал биться и кричать. По 12 часов, в течение которых пена текла у него изо рта, он бешено рвался и не переставая кричал чужим голосом одну и ту же фразу: «Отойдите от меня! — Отойдите от меня! — Отойдите от меня!»
В это время никто в палате, где лежали умиравшие с голоду дистрофики и другие тяжело-больные, не мог сомкнуть глаз. Если бы не эти припадки, когда Алеша показывал необычную силу и бешенство — то з/к бы не верили, что он помешан. В лагере подозревают в каждом симулянта. Но Алеша не прикидывался — это было видно не только из припадков, но из того, что он не реагировал, когда обносили его при раздаче еды. Однако, голоден он был страшно, — и как только показывалась раздатчица Соня, — просил у нее «косточки».
Косточки принадлежали Алеше. Ему приносили миску костей из кухни, и он их часами грыз, как собака. Я был его соседом, и привык к хрусту костей, разгрызаемых крепкими белыми зубами. Все мы открыто завидовали Алеше, и если бы их дали другому, то были бы протесты. Но Алеша был на особом положении. После припадка проходило 2–3 недели. Алеша чувствовал себя крепче и начинал снова готовиться в дорогу. Тогда приходил к нему врач, садился на койку и начинал ему объяснять: он в заключении, нельзя идти к Маше и Нюре. — «Почему нельзя? — спрашивал очень серьезно Алеша. — Я ведь ничего не сделал. Я никого не обидел и хочу домой!» Врач объяснял, что все кругом одинаковые, и все заключенные, и все домой хотят, но не могут… «Почему?» — спрашивал Алеша, и тогда на минуту наступало в палате молчание, и всем казалось, что это не Алеша с ума сошел, а мы, все окружающие, мы, которые не можем ему объяснить, почему нельзя идти домой, а только требуем, чтобы он оставался с нами, потому что мы все, как он, задержаны и втоптаны в грязь. И, повернувшись ко мне, врач разводил руками и говорил: «Да ведь он прав! Он, сумасшедший, совершенно прав, и я ему ничего объяснить не могу!»
Алеше предстояло годы лежать в стационаре, грызть кости и терпеть голод, хотя были где-то Маша и Нюра, и никому ни с какой точки зрения не было нужно его умирание в лагере.
Ночью он бешено кричал: «Отойдите о г меня! Отойдите от меня!» — и выгибался, веревки, которыми его опутали, напрягались и врезались в тело, койка трещала — и я лежал рядом, смотрел на льняную голову бесноватого в поту и огне — и думал, что этот крик обезумевшей жертвы пред лицом палачей может повторить каждый из нас, над кем замкнулся круг советского «правосудия», каждый опутанный и замкнутый в огромной темнице народов, называемой Советским Союзом.