Письмо тридцать восьмое: ЛАГЕРНЫЙ ЗОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Письмо тридцать восьмое:

ЛАГЕРНЫЙ ЗОВ

I. Планировал написать тебе сегодня о давнем пути в Ташкент, но снова привиделось мне страшное кошмарное видение, приходящее ночами регулярно, раза два-три в месяц. Будто явились за мною некие в штатском, вынули бумагу, в коей написано, что мол такой-то сякой-то имеет задолженность по лагерной отсидке в четырнадцать лет (ты знаешь, что в сорок седьмом мне давали двадцать, из коих я отсидел шесть, освобожден же по амнистии в пятьдесят третьем по случаю издыхания этого величайшего деспота Сталина, со снятием судимости), и сказанный остаток срока мне надлежит отбыть снова в лагере в связи с тем, что хрущёвская амнистия пятьдесят третьего года некоими новыми властителями отменена как коммунистическая, а стало быть нарушающая демократическую законность; я немедленно должен собраться с вещами и в сопровождении этих двоих следовать для отправки этапом на пересыльные пункты. Зная, что этих, которые за мною пришли, ни в чём мне не убедить, поскольку они — халуйствующие подонки и держиморды, я тем не менее прошу их, умоляю, убеждаю: вот мол у меня остаются недописанные книги, незавершённая сферорама, экологическая школа, музей, любимый внук, которого хотя бы годик дали ещё повоспитывать, — но нет, эти скоты и сатрапы в пиджаках молчат, лишь позвякивает что-то железное в кармане, куда один из них опустил руку — то ли наручники для меня, то ли курок пистолета. Четырнадцать лет — а мне шестьдесят шесть; я считаю в уме, выйду ли живым; нет, не получается, ибо там, в лагерях, тюрьмах, этапах, на пересылках нужно дожить как минимум до восьмидесяти, в то время как мне, с моим ущербным здоровьем, остались лишь какие-то считанные годы или даже месяцы, а значит, умру я за колючей проволокой. Но режим неумолим, закон есть закон; вон и в повестке той обозначено всё четко — и всякие мои данные, и номер дела, и срок, и статья: Указ Президиума Верховного Совета СССР от четвёртого шестого тысяча девятьсот сорок седьмого, статья вторая, часть вторая, — 20 лет лишения свободы плюс пять лет поражения в гражданских правах… Всё верно, и надо идти: ведь наш брат зэка были выпущены тогда, конечно же, не из сострадания, но для коммунистической пропаганды, а теперь с социализмом покончено, и всё нужно ставить на некие свои законные места.

II. Тут придирчивый читатель, знающий хорошо историю, скажет, что автор, мягко говоря, подвирает: Сталин загнулся в марте пятьдесят третьего, Хрущёв же стал генсеком ЦК КПСС аж в сентябре, а по амнистии нашего брата выпустили как раз между двумя этими событиями «холодным летом пятьдесят третьего» — как очень неверно был назван некий фильм, где даровитейший Папанов сыграл последнюю свою роль, — неверно потому, что для миллионов выпущенных на свободу мучеников и для их домочадцев это лето было солнечным и тёплым, а произошла та амнистия при палаче и садисте Берии и при превельможнейших Маленкове и Булганине. Всё так, ибо в стране нашей каждый пробившийся к власти непременно хочет некоей всенародной любви и оваций, и делает какой-либо крупный демонстративный жест, понятный как нашим простолюдинам, так и зарубежным политиканам: узникам — свободу, чем не демократия? Делает каждый из них и другой жест, тоже «на публику», обвиняя во всех бедах (а их, бед, у нас всегда предостаточно) никого иного как своего предшественника, оказывающегося вдруг, к превеликому изумлению публики, недоумком, либо деспотом, либо инвалиднейшим старикашкой, либо сумасбродствующим пустобаем, что в большинстве случаев так и есть. Таковой обычай свойственен только советскому и постсоветскому периодам нашей родины, до революции его не могло и быть, ибо престол наследовался по кровному родству, не позволявшему всенародно поливать грязью своего державного родственника. Но я об амнистии: да, она была объявлена месяца за четыре до воцарения Хрущёва, но вскоре грянул XX съезд КПСС с публичным разоблачением сталинско-бериевских невиданных злодейств, и всё светлое и свободное, что долгое время называли Великой Оттепелью, а теперь забыли начисто, я все-таки связываю с необыкновенной смелостью, честностью и искренним гуманизмом этого полудеревенского партийного мужика, в общем-то, очень славного и человечного, хотя не без причуд и заносов; потому и нашу Великую Амнистию я и зову не бериевской, а хрущёвской. Я лично знаком с его дочерью Радой Никитичной Аджубей, и она помогла мне изрядно, о чём будет сказано в должном месте.

III. Но вернемся в мой сон, в моё жуткое видение, приснившееся мне под утро 3 июля 1993 года, то есть через целых 40 лет после счастливейшего дня выпуска меня на волю, что случилось 29 мая 1953 года в Челябинской области. А сегодняшние халуи-опричники в штатском, что меня взяли, предъявив вышеописанную повестку-ордер, исчезли; уже я не то в лагере, не то на пересылке: зона с вышками и колючей проволокой, бараки, стоящие параллельно друг другу; заключённые; я гляжу вверх, и с удивлением замечаю, что сетью из колючей проволоки заткано всё пространство и над зоной, наподобие огромнейшего проволочного купола. Значит, думаю я, уже были случаи улёта нашего брата за зону, и почему бы им, этим побегам, не быть, если тот же я летаю не только во сне, а и наяву, с помощью некоего аппарата, перекрывающего гравитационные поля, каковой аппарат я сконструировал (и ты, дорогой мой внук, помогал мне, будучи ещё шестилетним, и, конечно, эту работу мою помнишь) на основе бионических находок, коими щедро одаривала меня — и только меня! — Природа, как видно, в благодарность за то, что я пытался сохранить последние её клочочки. Ты помнишь, как в газетах и журналах прошла серия публикаций об этом моём устройстве («Молодость Сибири», № 51 за 13–19 декабря 1992 г., «Сибирский Левша или укротитель полтергейста?»; «Техника — молодёжи», № 4 за 1994 г., «Ночной полёт на гравитолёте» и мн. др.), по поводу которых я получил превеликое множество писем и телефонных звонков; кроме обычного любопытствования были и «деловые» предложения миллионеров: передай нам секрет — рассчитаемся, не обидим… Но представь себе, если находкой такого рода овладеет террорист, контрабандист, злой политикан или подобная им сволочь; наплевал я и на ночные телефонные угрозы, ибо не то в жизни видел, о чём я этим скотским подонкам открыто и говорил с превеликой смелой гордостью, так что они шипели от злости, матерились и бросали трубку.

IV. Представь теперь, что названный аппарат, весьма компактный и могущий быть замаскированным под простой чемодан, переправить в зону: тёмной ночью бесшумно, а то и вовсе незаметно, поднимется на нём беглец — и митькой такового звали; лагеря при развитии этого рода техники теряют смысл, и заключенных можно будет содержать лишь в тюремных камерах с толстыми стенами и маленькими окнами с прочнейшими решётками, как в Златоустовской тюрьме, в камерах которой я отсидел под следствием ровно полгода. Да и незачем названный гравитоплан крадучись переправлять в зону: можно просто ночью опуститься туда, прихватить двух-трёх человек (несущая платформочка в этом случае должна быть шире и мощнее той, что изображена на фото в сказанных репортажах), и «врубить» сразу режим покруче, при каковом аппарат с грузом, видимый со стороны, поднимаясь, заколышется словно в мареве, затем станет будто светлым мерцающим эллипсоидом или шаром, делающимся полупрозрачным, прозрачным, а то и вовсе исчезающем из виду, ибо тут реализуются неведомые большинству учёных наших мужей свойства гравитации и времени; опыт показал неоднократно, что достаточно любому предмету оказаться смещённым в хрональном отношении — то есть во времени — на очень даже крохотную величину (по моим грубым определениям это меньше одной десятитысячной доли секунды), как он оказывается абсолютно невидимым, почти несуществующим для имевшей место пространственно-вещественно-временной ситуации; подробно о принципах работы своих удивительных устройств я, может быть, всё же когда-нибудь надумаю рассказать тебе подробно в специальных письмах-трактатах с формулами, чертежами, протоколами опытов и прочим; публиковать ли их иль нет — будешь решать сам, так как я надеюсь, что ты вырастешь умным и дальновидным человеком. Теперь представь, что есть лагеря, много лагерей, и есть гравитопланы, много гравитопланов; тогда гулаговскому начальству (прошу извинить за старую терминологию, но так мне удобней) ничего не останется, как затянуть зоны колючей проволокой не только по периметру, как сейчас, но и сверху — большим таким куполом или тентом, как в этом сегодняшнем моём сне. Опытному гравитопланщику, конечно, эта «сеть», как ты уже знаешь, вовсе не помеха, но с пассажирами подъём сильно усложнится из-за возможных хрональных перегрузок, и потому такой подъём должен производиться постепенно и осторожно, а это как раз и засекут «попки», то есть часовые на лагерных вышках, и вполне успеют дружно со всех сторон врезать длинными автоматными и пулемётными очередями по пассажирам, как только аппарат взмоет выше бараков, ещё не долетая до общелагерной колючей небесной сетки, приснившейся мне явственно и конструктивно.

V. А чтобы читатель отделил мой этот сон от моей яви, каковые, наверное, перепутались друг с другом в вышесказанных строках, сообщу документально, к примеру, о том, что в один из дней, когда я перепечатываю эти вот письма на машинке, а именно 8 декабря 1993 года, в петербургской Академии гражданской авиации (есть, оказывается, и такая) на специальном семинаре-совещании обсуждались теоретические и практические аспекты работы гравитоплана Гребенникова; по первым подробно выступил мой соавтор по открытиям, человек высокого ума, доктор технических наук Валентин Фёдорович Золотарёв, в своих теоретических выкладках о тайнах Мироздания далеко опередивший наш век; по части же практической, то есть моей, названная Академия недвусмысленно высказывается за денежный выкуп у меня этих моих находок, на что я скорее всего не пойду (таких «предложений» я имею уже преизрядную кучу); впрочем, сказанным серьёзнейшим и сложнейшим делам место не в этой книге, а потому вернусь к лагерному своему сну. Таковые мои проклятые сны вообще отличаются необыкновенной достоверностью ситуаций, предметов, действий; это какой-то даже более реальный мир, чем мир натуральный, и несколько часов после такой ночи я хожу сам не свой, а нередко и весь день у меня бывает испорчен этим дьявольским анафемским сновидением. После освобождения я не очень удивлялся этим кошмарам: явно пострадала психика, но не навек же, поди пройдёт через несколько лет! Живу, работаю, езжу — не проходит, зараза, да ещё вроде страшней и достоверней делается. Тогда я подумал: вот как выйдет «законный» двадцатилетний срок — а это май 1967-го, то есть как стукнет мне сорок (посадили-то меня двадцатилетним) — так тогда уж наверняка пройдёт; но увы, превеликие мои надежды на выздоровление от сатанинских лагерных кошмаров в шестьдесят седьмом не оправдались и продолжались со зловещей регулярностью не менее двух-трех раз в месяц; порой я со страшным нечеловечьим криком вскакивал с постели или скатывался с неё, и просыпался; а если не мог проснуться и кричал, кричал во сне, то меня будили мои близкие — ну да ты об этом знаешь. Снится мне в таких случаях то, что я, униженный урками, обобранный ими и голодный, решившись на крайнее, кидаюсь на держащего тюремную камеру самого главного блатного, вора в законе, мучителя всех фраеров, мужиков и даже полуцветных, коими набита камера. Или же, в лагере, доведённый до бешенства этим скотом и подонком надзирателем Столбинским, со страшным криком опускаю на его питекантропскую башку в эмвэдэвской фуражке припрятанный загодя под матрацем на нарах стальной коленвал, и белесовато-красные густые брызги крови с мозгами летят, синхронно с моим победным и трагичным воплем, в стену и на окно, со стекла которого начинают медленно и сопливо стекать вниз, а он, сука, дёргается на полу секции в последних своих лягушьих конвульсиях; я же судорожно ищу, чем бы и как срочно порешить и себя, потому что вот-вот прибежит самоохрана, надзор, опер, и начнётся новая полоса моих смертных и страшных мучений, каковые и не снились распинаемым римлянами на крестах Иешуа и Варнаве.

VI. Но в сегодняшнем сне дело до этого не доходит: труп негодяя куда-то делся, я полудогадываюсь, что это было всего лишь видение, и в лагере всё спокойно. Я перехожу от одной группы заключённых к другой, рассказываю им о своём новом, настоящем горе — о поимке меня для досиживания намотанного Сталиным 20-летнего моего срока, в то время как у меня на воле столько недоделанных и важных дел; так миную последние бараки, прохожу зачем-то длинную многодырую зловонную уборную, что очень мерзко, потому как я босиком (обутку мою проиграли в карты один другому блатные), и приходится идти по калу и слизи — и вдруг вижу знакомое лицо одного из тех парней, с коими сидел в уральских лагерях; звать его Мишею, а фамилию я забыл; он был столяром, хромал, а потому, как и я, работал не на шахтах или в известковом карьере, а в зоне, в столярном цеху. «И ты здесь? — спрашиваю, — и тебя разыскали; да ты и не изменился, молодой, как тогда, а я, как видишь, уже старик, так они, гады, ни с чем не посчитались», — и начинаю сначала тихо, озираясь, а потом вслух, жестикулируя и крича, проклинать судьбу, хотя я и раньше предрекал, что всё вернётся на круги своя, и всех, в той числе и меня, отправят досиживать те сроки. Лагерный старый кореш Миша перепуган моими откровениями, увещевает меня, сдерживает; потом, глянув в сторону, поспешно бросает меня и быстро-быстро хромает за угол. Я, повернувшись в ту сторону, где он что-то заметил, вижу: на мои крики бегут два надзирателя да ещё несколько самоохранников. «Скоты вонючие, — кричу я им, — пейте, жрите меня, гады, кровопийцы, подонки», — и много других совсем уж страшных поносных ругательств выкрикиваю я этим мразям, со злодейским хохотом уже подбегающим ко мне, оборванному доходяге, которому терять уже нечего, не хочется лишь, чтобы они меня мучили. Гравитоплана нет, и я делаю отчаянную попытку взлететь без него — но нет, почти не отрываюсь от земли; ещё попытка — опять без толку; я делаю последнее, страшное напряжение — а их ненавистные морды и вытянутые ко мне руки уже рядом, — и вдруг просыпаюсь. Часто-часто стучит сердце, в мозгах творится что-то невероятное, от ненависти и страха дрожат руки, но я медленно возвращаюсь в мир реальности, мир гораздо менее достоверный и убедительный в своей кошмарной натуральности, чем эта вот моя комната с мольбертом, микроскопами, коллекциями насекомых на стенах и с большою кучей полуисписанной бумаги подле койки.

VII. Соображаю: как бы гнусно на душе не было, надобно и этот свой сон запротоколировать, обозначив день, час и место: Новосибирск, 4 июля 1993 года, начало шестого часа утра; меряю тонометром кровяное своё давление — так и есть, 230x120 миллиметров ртутного столба, надо пить клофелин, и ещё сердечно-успокоительные и психотропные, тем более что днём я должен в своём музее агроэкологии принять какого-то японского мэра и мэра же новосибирского, в связи со 100-летием этого города. Уже потом мне звонят: названные господа изменили планы и в музей не явятся; в таких случаях я отвечаю русской поговоркой: баба с возу — кобыле легче; ну а из головы не выходит и долго ещё не выйдет адское сновидение, перенёсшее меня за колючую супостатскую проволоку лагерных проклятых заборов-«баркасов» досиживать свой двадцатилетний сталинский срок. Будь же они прокляты, деспоты и изверги всех времён и эпох, и неужто им не будет конца? Лишь чудом я, лагерный доходяга, остался тогда жив и избег своей «законной» участи — вместе с десятком своих собратьев в виде, как и они, мёрзлых скелетов, обтянутых кожей, быть вывезенным ночью из лагерного морга на санях, влекомых быком; у вахты недолгая остановка для того, чтобы эти звероподобные, отогнув край рогожи, простукали молотком на длинной рукоятке наши головы для их гарантированного проломления и для счёта; а потом — поехали дальше, к старой выработанной шахте без копра, в «дудку» которой, тоже по счёту, поскидают с саней наши страшные изувеченные мёрзлые трупы для «вечного покоя», каковой порядок был заведён в сороковых годах в лагерях Южного Урала; правда, в других челябинских лагерях головы пробивали ломиком, а в нашем, карабашском — железнодорожным молотком с длинною рукоятью, что было сподручней и неутомительней. Я не раз видел эту процедуру своими глазами, и она у меня нарисована, равно как и некоторые другие лагерные ужасы, от каковых ночами я просыпаюсь с криком; я выставлял эти свои документальные зарисовки в ряде уральских городов, в Сибири и в Крыму, и, кроме сочувственных писем и звонков, получал разного рода угрозы и опровержения, в том числе от моих извергов надзирателей, с Урала; о них речь будет впереди, лишь бы мне дожить до описания того периода моей этой необыкновенной и трагичной жизни.

VIII. И я был когда-то, после своего освобождения, превесьма доволен тем, что славный мужик Никита Хрущёв распорядился выбросить этого деспота Сталина из Мавзолея как собаку, и зарыть его в землю; жаль только, что он зарыт на священной Красной площади, а не там, где его дружок и подручный Берия, расстрелянный весьма справедливо, а главное быстро (редчайший для наших дней, но вполне оправданный случай, когда кровопийцу нужно уничтожать без волокитных юридизмов, немедленно), и место захоронения этого скотины Берии неизвестно, что очень правильно, и то же самое следовало сделать с трупом его шефа Сталина, превращенном было в святыню для вечного поклонения, каковое пресёк молодчина Хрущёв. И как бы мне хотелось, дорогой мой внук, чтобы ты дожил до некоей, следующей Величайшей Оттепели, ещё более широкой, счастливой и демократичной, которую давно заслужил наш великий многострадальный народ.