Письмо пятьдесят седьмое: ХЕНДЕ ХОХ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Письмо пятьдесят седьмое:

ХЕНДЕ ХОХ

I. В довоенные годы в средних школах СССР из иностранных языков изучался, в основном, немецкий — не иначе как кто-то из власть предержащих тайно планировал, что все мы будем под германско-фашистским игом, и, чтобы рабы были покорны и понятливы, они должны были знать язык хозяев, успешно установивших «Новый Мировой Порядок» на уже изрядной части земного шара. В очень немногих школах учили французский, а английский — разве что где-то в столицах; с начала войны, разумеется, даже и в этих школах был введён только немецкий язык. Особое внимание уделялось изучению и запоминанию разных военных немецких словечек, необходимых при взятии врага в плен, каковой разговор начинался с окриков «Hende hoch! Waffen hinlegen!», что означало «Руки вверх! Бросай оружие!» и так далее; даже выучили наизусть сколько-то вариантов краткого допроса пленного немца, каковые слова я, конечно же, полностью забыл. Я успешно читал-писал по-немецки и даже малость болтал, и не просто, а с некоим «берлинским» акцентом, как утверждала наша школьная немка — преподавательница этого языка. Мы с другом Костей Бугаевым порой уславливались так: при взаимообщениях не произносить ни слова по-русски (даже делая домашние задания по алгебре и физике), а изъясняться только на немецком, пусть даже со словарём; но лезть в словарь большей частью было некогда, да и не всегда таковой оказывался под рукою, а потому наши диалоги порой напоминали большей частью разговор не дураковатых косноязычных немцев, а двух глухонемых, изъясняющихся жестами, перемежаемыми немецкими междометиями типа «Donner Wetter» (ругательство) и тому подобных. К десятому классу мы с Костей не только почти свободно «калякали» по-немецки, читали Гёте и Шиллера, но и умудрялись писать на таковом языке некие подобия рифмованных стихов, вернее, шутейных пародий на таковые, ибо без русских туда вставок было ну никак не обойтись. Учебники немецкого тех лет были наполовину напечатаны готическим шрифтом, свободно читать на коем мы были тоже обязаны, что с успехом и делали. Мало того, наша немка — не знаю, было ли то по программе, или же это была её личная инициатива — обучила нас и рукописному готическому, каковой сейчас наверное забыт даже в самой Германии; начертания букв в нём были совсем непохожими на латинские и даже на печатные готические, тем не менее мы свободно читали-писали этим шрифтом; сейчас я его, конечно, полностью забыл, помню лишь написание своего имени и фамилии: в обычном варианте это Wiktor Grebennikow, в готическом же —

(если я только ничего не подзабыл-поднапутал). Забегая вперёд, скажу, что мой «великолепный берлинский диалект» вскоре же начисто выветрился из головы и был прочно и абсолютно забыт, ибо после школы немецкий в жизни моей больше нигде никогда не потребовался, и сказать на этом языке два слова было решительно некому, или услышать от других таковые. Без употребления и применения эти замечательные знания, как ни печально и ни странно, полностью исчезли из моей памяти.

II. В зрелом возрасте, когда я был уже биологом, мне сильно не хватало знаний не немецкого, а английского языка; самообучением, как мне стало ясным, научный английский не одолеть; пришлось прибегать к помощи переводчиц, коих самих приходилось обучать специальной терминологии и оборотам; некоторые из них, особенно молодые, делали эту работу с интересом и бесплатно, иные — весьма халтурно и за изрядные деньги, но деваться мне было некуда, и я сдавал им в перевод на русский толстенные научные книги про шмелей, а на английский — письма своим заокеанским коллегам, статьи для журналов и всякую прочую научную писанину. Но я забежал очень далеко вперёд, в то время как тут речь о начале сороковых и о нашей Исилькульской средней школе, где немецкий язык был одним из основных предметов, не говоря уже о истории и военном деле: лозунг «всё для фронта, всё для победы» действовал здесь во всю самым прямым образом — ребята, родившиеся в 1924–1925 годах (18-летние), учившиеся классом старше, уже «загремели» на фронт, и многие из них уже тогда сложили головы, 1926-й год (17-летние) — уже были при повестках и ждали отправки; некоторые из них ушли досрочно добровольцами; наш, 1927-й год (16-летки) был на очереди, и не проходило ни недели без очередной «предфронтовой» повестки (ещё без вещей) в военкомат, где нас подолгу мариновали в ожиданиях или вправляли мозги всякими политическими моралями, безграмотно-солдафонскими, каковые, однако, нам вовсе были не нужны, ибо все мы и так стопроцентно были горячими патриотами Родины безо всяких этих их комендантских нравоучений.

III. Однажды нас очередной раз вызвали скопом в тот осточертевший военный комиссариат, и, совершенно неожиданно, объявили такое: наутро явиться в готовности, но без вещей, получить боевое оружие, то есть винтовки, и проследовать на железнодорожную станцию, куда начнут прибывать поезда с калмыками, коих срочно выселили с той их Калмыкии по Наивысшему Указанию. Так вот мы должны выгружать их со сказанных эшелонов, сортировать, по их состоянию, кого в баню, кого в больницу, и чтоб никто из них не вздумал бежать, а ежели такое случится — стрелять первый раз в воздух, а потом и в самого калмыка; впрочем, едут они мол с семьями, с детьми, среди них есть и с медалями-орденами вплоть до Героя Союза, и поэтому следует плюс ко всему тому ещё и быть вежливыми. Всё это было нам в диковину и вроде бы даже интересно, но одно лишь было плохо, даже хуже некуда — на дворе стояли свирепые морозы да ещё с ветром; одежонка-обутка же моя была далеко не сибирской, а ведь работать этак предстояло лишь на улице, да ещё и с этой дурацкой тяжеленной винтовкой, чёрт бы её побрал. Наутро мы расписались в военкомате за названные винтовки и патроны (по обойме на брата в магазине), и военкоматский старшой отвел нас на станцию, где уже стояли на дальних путях эшелоны с этими самыми калмыками. Оказывается, везли их в грузовых, или, как говорили тогда в народе, «телячьих» вагонах, с дверей которых уже снимались пломбы. Двери те с морозным скрежетом отодвигались в сторону, и тут я увидел такой невероятный ужас, такую мерзость, убогость и издевательство, каковых никогда нигде доселе не видывал.

IV. Холоднющие огромные вагоны те были забиты, особенно по углам, живыми существами, прижавшимися друг к другу, большими и малыми, живыми и мёртвыми, сплошными такими полусмёрзшимися кучами, которые конвоиры, сдававшие сей груз исилькульским военным, бесцеремонно расталкивали сапогами и прикладами. Больше всего тут было женщин и детей; мужчин было меньше, в основном старики; меня поразило количество трупов, коих была в среднем (в тех вагонах, что я видел) пятая или шестая часть, причем очень много было детских трупиков, в том числе совсем малых детишек, совершенно, до звонкости, заледеневших. Здесь же, среди трупов, лохмотьев и всяческих нечистот, лежали и остатки пищи этих несчастных, в виде обглоданных кусков мёрзлой конины. Лицами калмыки несколько походили на казахов, хотя в целом в чём-то и отличались; одежды их, вернее то, что осталось от одежд, были, по-видимому, какими-то совсем иными, ближе к чему-то китайскому, но всё это свалялось, смёрзлось в моче, пище, крови, и, примерзшее ко дну вагонов, являло собой отвратительную и потрясающую картину. Какие уж тут побеги! Чуть живые бедолаги-калмыки, содрогаясь от сибирского невероятного ветреного мороза, едва влекли за собой на верёвках по снегу и льду либо свой жалкий скарб, либо запелёнутого в какие-то заиндевелые кошмы едва живого старика, либо маленькую, уже замерзшую, мумию ребенка. «Сортировать» их тут нам не пришлось; никаких «орденоносцев» мы там не видели, а лишь лёд, слёзы, смерть да морозный резкий смрад. Баня от больницы была недалеко; сдав очередную партию калмыков в эти учреждения — больница служила и сортировочно-пересыльным пунктом — мы тащились снова на станцию за следующей партией этих спецпереселенцев. Те, кои выжили в этих страшных телячьих вагонах, насквозь проледеневших, были отправляемы куда-то дальше, на север и восток; больные оставлялись на какое-то время в больнице, где значительная часть их умирала, а выживших везли куда-то дальше. За что про что их выслали — никто толком не знал, даже наши военкоматщики, даже райкомовцы, — говорили только, что некий их калмык, объявив себя предводителем, передал в подарок Гитлеру породистого белого коня с дорогой, отделанной золотом, сбруей. Весной, бывая на территории больницы (тут я малость забегаю вперёд) видел у «калмыцкого» корпуса выброшенные в кусты опорки их обуви, обрезанные валенки, сплошь, как чешуёй, усеянные гнидами вшей. Но это было после, а на исходе первого дня по этапированию этих переселенцев я вконец занемог, будучи стрессово потрясённым, и ничего поделать с собою не мог несмотря на энергичные подбадривания товарищей по школе; помню лишь, как колотясь в крупной дрожи, передал кому-то из них свою винтовку, чтобы тот сдал её в военкомат, а со мной пусть делают что хотят — хоть расстреливают за дезертирство, хоть на фронт в штрафбат шлют, а больше конвоировать калмыков я не пойду. Удивительно, что это моё самовольство сравнительно безнаказанно сошло мне тогда с рук; наверное, кто-то там просто по-человечески понял и пожалел хлипкого юнца-бедолагу, а может и просто, обхалтурившись, прошляпили. Но больше меня туда для такой «работы» не вызывали…

V. Зато там, в военкомате, мне сильно доставалось «на орехи» по другим причинам, например, из-за моего нежелания вступать в комсомол. «Кто из вас комсомолец — три шага вперёд!» Большая часть шеренги делает три бравых сказанных шага, и слышится другая команда: «Кто из оставшихся идёт в комсомол — два шага вперёд!», остаток строя отшагивает: раз-два, и сзади остается один лишь человек, каковой есть никто иной как я. «Па-а-чему стоишь (дальше — матом)?!» Я объясняю — недорос мол сознанием, осмысливаю, обдумываю, после чего сразу уж и вступлю. Орёт на меня начальник страшным голосом, выкрикивает угрозы и всякие поносные слова; ребята ржут, отчего лейтенантишко тот оказывается окончательно взбешённым, — но я стою, стараясь сохранить внешнее спокойствие, хотя самому страшно до-чёртиков: мало ли что этот бешеный может сделать с каждым из нас — и посадить, и на фронт немедля зафуговать, и мало ли ещё что. Будучи всю жизнь большим патриотом своей многострадальной Родины, я тем не менее не испытывал ни малейшего желания даже формально числиться в комсомольской организации, и, таким образом, единственный в нашем классе остался беспартийным, каковым и пребываю до сегодняшнего вот дня. Возвращаясь к переселяемым Сталиным народам, скажу, что потом, при Хрущёве, я очень удивился, когда калмыкам позволили вернуться обратно, так как был уверен, что все они вымерзли и вымерли в ту свою страшную зиму на чужих и холодных сибирских степных дорогах; выходит, где-то обошлись с ними чуть менее жестоко, чем в тех эшелонах, которые пришли в Исилькуль, и они смогли как народ возродиться.

VI. Несколько позднее через Исилькуль гнали чеченцев, тоже выселенных Сталиным с их родины, но те почему-то ходили свободно, без охраны, и если на базаре появлялись эти люди в мохнатых чёрных папахах, продавщицы разной снеди дружно закрывали свой товар тряпками и не продавали им ничего, и делали они это так потому, что чеченцы те вели себя не только гордо и даже нахально, а швыряли на прилавок большущие деньги, не беря никакую сдачу, отчего цены быстро лезли вверх, а это возмущало покупателей и местных, и эвакуированных, и на базаре разгорались больше от этого скандалы, вплоть до рукоприкладства, в результате чего все продавщицы вынуждены были объявить тем чеченцам полный бойкот. Этого я не одобрял, ибо уже тогда понимал, что в любом предательстве Гитлеру не может быть повинен весь народ, выселенный Сталиным на холодные сибирские кулички. В Исилькуле чеченцы маячили всего несколько дней, а куда и как их повезли дальше — не имею понятия. Раз пошёл разговор о нациях, скажу, что в нашем классе большинство были русскими, сибирскими украинцами (тогда эти две нации никто нигде не делил); была одна сибирская же татарочка, и ещё был высланный с запада эстонец, славный добродушный парень по имени Отто Томингас, живший в величайшей бедности и нужде; не раз мы всем классом «скидывались» продуктами — кто картошкой, кто свёклой, кто ещё чем (особенно хозяйствовали в этом девочки), и подвозили к нему домой тяжеленно нагруженные ручные санки со снедью, за каковую заботу сказанный Отто нас всех очень благодарил. После, многие десятилетия спустя, я узнал, что он, Отто, уцелел, выбился в люди, выучился, и стал начальником Таллинского торгового порта; мы с ним списались, и он выслал мне копию группового фото нас, десятиклассников, сделанного в 1944 году, ибо все мои фотографии были утрачены в сороковых годах на Урале в пору моей отсидки в тюрьмах и лагерях, о чём я надеюсь в своём месте рассказать тебе подробно.