17. «Кавече»
17. «Кавече»
От полудюжины людей зависит лагерный распорядок.
Вершина пирамиды власти — это начальник лагпункта и начальник ВОХРа. Командир взвода военизированной охраны не подчиняется начальнику лаг пункта. Это власть параллельная, и часто происходят между ними трения и споры. Начальник лагпункта полновластный хозяин в четырех стенах своего лагеря, но ключи от его царства переданы другому. Комвзвода отвечает за охрану и может в любой момент вернуть в лагерь бригаду з/к, если ему не угод но, чтобы она оставалась за границами лагеря…
Начальник лагпункта имеет под собою ряд подчиненных.
Прежде всего — начальник работ. Его дело — выполнять и перевыполнять план производства, максималыю использовать наличную рабсилу. Его дело — эксплуатация. Его обязанность: каждое утро выводить з/к на работу и давать государству конкретные результаты.
Деятельность его, попятно, нуждается в противовесе. Рядом с начальником работ стоит начальник Санчасти. Дело Санчасти — следить, чтобы люди сохраняли трудоспособность и не болели в убыток государству. Санчасть — не гуманитарное учреждение. Никто не занимается в лагере филантропией и милосердием. Не «res sacra miser», как учит христианство, a «res utilis miser», заключенные работают и приносят пользу заточившему их государству.
Санчасть — необходимый тормоз в деле беспощадной эксплуатации. Если бы не было Санчасти, заключенных загоняли бы до смерти, или они бы вымерли от эпидемий. Санчасть сохраняет фонд рабсилы в состоянии, годном для использования — настолько, насколько это в её силах. Для этого у неё два средства: лечение и отдых. Оба в неадекватной, недостаточной степени. Нельзя забывать, что Санчасть не лечит свободных людей в их интересах. Санчасть лечит рабов в интересах работодателя, и если число больных подымается в лагере, начальник Санчасти и медперсонал отвечают не за страдания и смерть людей, а за расточение рабочей силы, принадлежащей государству.
Кормлением и одеванием з/к, всей материальной частью занимается ООС, — отдел особого снабжения — которому сответствует в каждом лагпункте — ЧОС: часть особого снабжения. От энергии начальника ЧОСа зависит, удастся ли получить для данного лагпункта еще одну бочку капусты, запас круп, забросят ли растительного масла, махорки и т. п. Если данный лагпункт перевыполнил план — туда подбросят, в виде поощрения, больше продуктов. Если работают плохо — начальника лагпункта снимут, а заключенные не получат и того, что полагается по закону. Лагеря снабжаются нерегулярно, с перебоями, — и как правило поступают туда продукты наихудшего качества.
Однако, схема лагерной жизни остается неполной, пока не рассказано о КВЧ — культурно-воспитательной части. В этом выражается советский гуманизм. Царская каторга не имела культурно-воспитательной части, там не воспитывали и не употребляли высоких слов. Подобно тому как Санчасть противодействует физическому упадку з/к, КВЧ противодействует их духовному упадку. День, когда будут уничтожены лагеря вместе с их Санчатью и КВЧ, будет днем победы действительного гуманизма, но пока они существуют, — КВЧ исполняет роль киоска с прохладительными напитками в зале публичного дома.
Уже на 48-ом квадрате мы имели «воспитателя», но работа была там слишком тяжела, воспитатель слишком малограмотен, а человеческий материал (западники) — слишком труден для воздействия. Влияние лагерной культуры выразилось, главным образом, в усвоении российского «лексикона», который западники переняли с легкостью. Зато в сангородке Круглица КВЧ была поставлена прекрасно. Это бросалось в глаза уже при входе на территорию лагпункта: громкоговорители радио на открытом воздухе, стенгазета, плакаты, лозунги, надписи!
Утром гармонист играет на разводе: сел на ступеньку вахты, закрыл измученные старческие глаза, — венгерец, занесенный войной в Польшу — и наяривает вальс «На сопках Манчжурии». Гармонь звучит жидко, з/к ежатся от холода, никому не весело, и меньше всего музыканту, который боится, что пройдет причуда начальства, и придется ему снова выходить на общие работы.
Построили трибуну у ворот вахты, и на разводе задерживают бригады на лишнюю четверть часа. Каждое утро подымается на трибуну начальник КВЧ — парень тупой и не умеющий связать двух слов, — и держит, заикаясь, речь о необходимости поднять темп весеннего сева. Откуда они берут в КВЧ таких беспросветно-нелепых людей? Ответ прост: кто поумнее, пристроился на лучшей работе, места в лагерях вообще для неудачников, а из всех лагерных функций самая неблагодарная — именно культурно-воспитательная: тут ничем не поживишься, это не производство и не кухня. За пять лет я не встретил в КВЧ ни одного интеллигентного человека — из вольных. Заключенные — другое дело: они охотно отсиживаются в КВЧ от тяжелой физической работы.
За годы войны работали в круглнцкой КВЧ вольные женщины из поселка, молоденькие, невежественные и запуганные, все мысли которых были при детях, оставленных дома без присмотра. Тяжкая была у них жизнь, не много лучше нашей… Мужья на фронте, хлеба нехватало… Каждая сменила бы охотно культурно-воспитательную работу в лагере на теплое местечко при столовке или складе… Во всем круглицком поселке вряд ли можно было найти дюжину человек, умевших грамотно писать и выражаться по-русски. Среди з/к не было недостатка в высокообразованных людях — но чем образованнее они были тем подозрительнее к ним относились и понятно, не было речи о том, чтобы поручить им ответственную функцию в КВЧ. На 48-ом квадрате русские люди советовали мне скрыть знание иностранных языков. «За каждый иностранный язык — лишний год прибавят!» — говорили они. Однако, лагерная администрация была недостаточна понятлива даже для того, чтобы последовательно провести отстранение заключенной интеллигенции от участия в работе КВЧ. Нормально, политические исключались из списков «чтецов», т. е. людей, которым передавались нумера газет для чтения вслух по баракам. На 48-ом квадрате меня лишили права читать вслух газету, но это не помешало тому, что в Круглице, в мае 1943 г., я был несколько недель… инспектором КВЧ, и сбежал с этой работы только когда возложили на меня непосильное бремя: во время развода, пока гармонист настраивал лады, а начальник КВЧ произносил речь с трибуны, полагалось мне выходить с красным знаменем в руках и стоять под трибуной в качестве живой декорации.
Гармонист, речь с трибуны, инспектор КВЧ с красным знаменем — все это был даровой театр для з/к. Прежде всего, это оттягивало на несколько минут выход на работу. Затем это нарушало обычный порядок развода, вносило развлечение. К самой речи толпа з/к прислушивалась с каменной серьезностью, ничем не выдавая своих чувств: никто не рукоплескал в конце и не смеялся, когда оратор, запутавшись в середине, плел вздор. Выслушивали — и шли. Привычка долгих лет создает в лагере своеобразное равнодушие и иммунитет ко всякого рода словам: агитировать з/к — напрасный труд. Они все знают. Разница между красивой и неудачной речью для них равна нулю.
Круглица — очаг лагерной культуры. Здесь можно ее изучать в высшем проявлении. Время от времени КВЧ выпускает стенную газету. Она называется «За Темпы» или «Выше Знамя» или «Стахановец» и пишется от руки наилучшим рисовальщиком лагпункта. В заголовке цветная картинка: поле, над которым подымается восходящее солнце, пахарь идет за плугом, могучий и широкоплечий, как былинный Микула. Со стороны смотрят на него с обожанием: девушка с длинными косами и дети. Потом передовая статья: «перевыполним программу весеннего сева!» — Потом корреспонденция о непорядках в 10-ой бригаде: нарисован отказчик, спящий под кустом во время работы. — Потом заметка о людях, которые не соблюдают правил гигиены и оправляются за углом барака. — Потом таблица КВЧ о результатах трудсоревнования на лагпункте. — Потом большими буквами: «Честь и слава отличникам производства!» и фамилии 5 человек, дающих от 150 до 200 % на косьбе и строительстве. — В сельхозе поймали заключенного на краже нескольких картошек. Нарисован этот заключенный в виде Петрушки-Паяца, рука правосудия, которая вытягивает у него краденую картошку из кармана, и подписано: «любитель печеной картошки будет иметь время в штрафизоляторе подумать о результатах своих действий». Эта газета вывешивается у вахты на доске за проволочной сеткой. За проволочной же сеткой раз в неделю или в 2 недели можно видеть номер «Правды Севера» — газеты, выходящей в Архангельске, или даже номер «Правды» или «Известий», 10-дневной давности. Проволочная сетка необходима — иначе газеты были бы немедленно содраны и раскурены.
Помещение КВЧ состоит из 2 комнаток: кабинет начальника, всегда запертый в его отсутствие, и комната, где стоит шкафчик с книгами, стол, скамьи по стенам. На стене — большая карта Сов. Союза. Это большая драгоценность, и имеется не на каждом лагпункте. Заключенным вообще не разрешается держать географических карт, и мы, западники, с трудом ориентировались в том, куда нас завезли. За 3 года на Круглице я наизусть выучил эту карту. Прибалтийские государства лежали еще на ней за пределами России, а половина Польши входила в состав Германии. Карта эта кочевала: иногда ее забирали в кабинет к начальнику, иногда она висела в столовке з/к, сияя красным цветом на пол Азии и Европы.
Библиотека состояла из случайных книжек и брошюр, вроде «Курс свиноводства» и «Речь Молотова на 18 съезде Советов». Читать было нечего, и, что было, выдавалось только особо надежным людям, которые не раскурят книги. «Читающих» было в лагере человек 20, из числа хронических больных в стационаре, и они раздобывали себе книги через посредство вольных из поселка. Среди вольных книга тоже была редкостью. Каждая книга, которую завозили в Круглицу, обходила весь круг читателей, и мы иногда месяцами ждали своей очереди. Отдельно стояли в шкафчике КВЧ «Вопросы ленинизма» Сталина в 3 разных изданиях, второй том популярного издания Маркса и томов 20 полного собрания сочинений Ленина. Этих книг никому не показывали, и я был их единственным читателем в Круглице. Я не помню чтобы за это время хотя бы один человек заинтересовался ими. В бараке я заботливо прятал эти толстые томы, чтобы соседи-курящие не вырывали страниц. Выдавали их мне полуофициально и неохотно. Одно время уполномоченный совсем запретил выдавать их мне. Почему? КВЧ в лагере не занимается политическим образованием заключенных, и всякий интерес с их стороны к теории и классикам марксизма принимается с недоверием. Книги Ленина и Сталина очень святы, но это не предмет для критического изучения. Обыкновенный советский смертный относится к ним с некоторым испугом. Для них нужна подготовка; их читают в кружках с партийными инструкторами, а для массы существует минимум и канонические руководства, выходить за их пределы является признаком нездорового любопытства.
В КВЧ обыкновенно работает какой-нибудь смирный и неспособный к физическому труду заключенный, делающий фактическую работу за своих полуграмотных «вольных» начальников. Все на нем: библиотека, раздача и отправка писем, распределение газет для чтения по баракам, контроль процентного выполнения плана отдельными бригадами, картотека дисциплинарных взысканий, т. е. запись, кто, когда и за что сидел в карцере, составление характеристик, прилагаемых к каждому заявлению или ходатайству з/к, составление газеты, развешивание плакатов, составление отчетов, заполняемых фантастическими сведениями о культурной жизни лагпункта. Он не только почтальон, редактор и культорганизатор, он, кроме того, еще и дневальный в помещении КВЧ, т. е. спит в нем, топит, моет пол и подметает. В промежутке между подметанием и разноской писем он пишет «характеристику» приблизительно такого рода:
— «з/к такой-то, срок и статья такие-то, работает б месяцев возчиком, работу выполняет на 70 %, в быту поведения хорошего, дисциплинарным взысканиям не подвергался».
Эту «характеристику» подписывает начальник КВЧ и от нее часто зависит судьба заявления, направляемого в правление Лага, или в отделение.
За столом КВЧ, заваленным кистями и красками, работает двое-трое маляров, изготовляющих без конца плакаты и лозунги. Они пишут на досках и потом вывешивают их всюду, где можно. Лагпункт облеплен лозунгами до того, что их уже не замечают: если бы сняли, заключенные заметили бы перемену. Лозунги приходят готовые из центра. Нельзя изменить в них ни буквы, но можно сделать выбор из нескольких десятков лозунгов: выбирают покороче, чтобы писать не надо было много. Впрочем, художники КВЧ не заинтересованы в том, чтобы быстрее кончать работу. Наоборот, в их интересах тянуть и размазывать, так как их работа не нормирована и оплачивается, как всякая ненормированная работа — 2-м котлом и 500 гр. хлеба в день.
Содержание плакатов патриотическое: «Родина зовет!» — «Все на борьбу с фашистскими захватчиками». — Родина рассчитывает на патриотизм людей в заключении, изолированных и лишенных права употреблять слово, «товарищ». Эти люди участвуют в освободительной войне России, сидя в концлагерях под охраной! До лета 1941 года родина их рассматривала, как рабочий скот и опасность для государства. Теперь, после военной катастрофы, когда немцы проникли в глубь России, родина попрежнему держит их в лагерях, но ждет от них патриотизма! И все мы, конечно, великие патриоты.
После начала войны поток прошений полился из лагерей с просьбой об освобождении и отправке на фронт. Но Советская власть даже в самые тяжелые моменты войны не рисковала включить заключенных в ряды армии.
Другие плакаты — производственные: «Подымем темпы!» — «Беспощадно уничтожим отказчиков и бракоделов» — «Сегодня работать хорошо — завтра еще лучше!» — Внутри бараков — еще другие плакаты: «Соблюдай чистоту и следи за чистотой соседа». — «Веди себя культурно!» — «Не пей сырой воды!» — От плакатов спрятаться некуда. Засыпаешь в переполненном бараке, читая надпись на противоположной стене: «Кто не работает, тот не ест!» — а первое, что видишь, пробуждаясь, это лозунг: «Да здравствует братство народов СССР!» — Лучшей иллюстрацией этого братства была наша нара, где тесно прижавшись один к другому спали впятером: Хассан Оглы Худай Берды, Юлиус Марголин, украинский рыбак Беловченко, финн-художник Котро и китаец Ван Чан-лу, который слово «рубашка» выговаривал не иначе, как «лубашика».
Основной культурно-воспитательный дивертисмент Круглицы — это кино и радио. Круглица в этом смысле была оборудована образцово. Первый и пятый год заключения я провел в лагерях, лишенных этих удобств. Зато 3 круглицких года были сдобрены обильно музыкой и киносеансами…
Кино для заключенных устраивалось летом на открытом воздухе, а зимой в помещении столовки, выстроенном в 43 году, а до того в одном из бараков. От времени до времени устраивались сеансы для больных, составлявших половину населения сангородка. Тогда сносились скамейки в коридор первого стационара, и из окружающих больничных бараков начинали сползаться в серых больничных халатах, с трудом передвигая ноги, те, кто еще был способен на это усилие. Для больных, месяцами лежавших на койках, это было великим событием. Человек 50 собиралось на такие сеансы. На кино для здоровых приходило до 100 человек, включая и лагерное начальство. Всего было в Круглице до 700 человек з/к. Рядовые работяги или инвалиды после еды сразу ложились спать, и им было не до кино.
Киносеансы устраивались нерегулярно, то раз в неделю, то раз в месяц. С утра уже известно, что прибыл киномеханик (под конвоем), и если успеет к вечеру поправить передвижной киноаппарат, будет кино. Аппарат почему-то всегда нуждается в ремонте. После ужина публика начинает собираться в помещении столовки. Столы сдвинуты в сторону, со всех бараков несут скамьи и табуреты, на стене растягивают белую простыню. Час и два проходит в ожидании начала. Понемножку сходятся придурки и поварихи, сиделки и медсестры в чистых платочках, щеголиха Настя Печонкина в полосатой юбке, сшитой из польской пижамы, парикмахер Гриша со смертельно влюбленной в него конторщицей Сашей, Семиволос и Агронская, Нинка и Лизавета Ивановна, интеллигенция лагеря, бригадиры и молодежь, металлисты из ЦТРМ с вечно-черными неотмываемыми лицами, а в самой середине — сияющий и довольный Максик, д-р Макс Альбертович Розенберг, человек неслыханного добродушия и великий любитель кино. Маленькое помещение переполнено, люди сидят на столах сбоку и толкутся у дверей. Отдельно в боковой нише, как в ложе, сидит Гордеева и несколько «вольных» гостей. Я прихожу со своим табуретом, и, подняв его над головой, проталкиваюсь в передний ряд, где и устраиваюсь у окошка.
Наконец, гаснет свет, и киномеханик, окруженный народом, начинает вертеть ручку. Сразу на экране является тень голов, слишком близко сидящих; их отсаживают подальше, и начинается действо.
Лагерное кино не совсем похоже на то, что известно под этим именем в странах капиталистической конкуренции. Что-то мелькает на полотне темно и неясно. Какое-то пятно или крюк упрямо проступает на простыне экрана. То и дело рвется старый изношенный фильм. Как в дедовские времена — после каждой части фильма — перерыв. Звукопередача никуда не годится, и в середине сеанса киноаппарат обязательно портится, и публика ждет терпеливо, пока его починят. Тем временем в дверь ломятся запоздавшие, но стража их не пускает. Запоздавшие не уходят, а ждут, пока пройдет какой-нибудь важный чин лагерной администрации, которого нельзя не пустить, и тогда валят за ним следом в приоткрывшуюся дверь. Валят скорее из принципа, так как в задних рядах стоящим все равно ничего не видать. Дело и не в фильме, который по большей части скучен, растянут и непонятен, а в том, чтобы стоять в темноте, вытягивать шею, слушать треск и хриплые шумы, томиться ожиданием: «когда уже конец?» и наслаждаться сознанием участия в культурном времяпрепровождении. Развлечение вносит появление дневального из «штаба», громко вызывающего в темноту: — «З/к такой-то! Бригадир такой-то! Немедленно явиться к начальнику лагпункта!» — После чего в гуще сидящих происходит движение, и начинается проталкивание между тесно сдвинутых рядов.
Больше всех фильмов, виденных в лагере, запомнился мне один, под названием (кажется) «День Мира». Фильм этот в один из августовских дней 1940 года накручивала в десятках пунктов Сов. Союза целая армия кинооператоров, и целью его было дать разрез обыкновенного рабочего дня великой страны. Мы видим, как на рассвете подымаются люди на работу в колхозах Камчатки и горах Кавказа, как просыпается миллионная Москва, дети идут в школу, а Михаил Иванович Калинин в здание Верховного Совета, как тракторы сходят с конвейера фабрик, а суда со стапелей верфей, как ученые работают в лабораториях, как ликует толпа на стадионах, кверху ползет занавес театра, и на сцене стоит Уланова… Прекрасный обзор дня на шестой части земной суши, симфонический и полный динамики фильм…
… Сидя в уголке на табурете, я вспомнил то, что не вошло в этот фильм: как я сам провел — этот самый августовский день 40 года на 48 квадрате Второго онежского отделения исправит. — трудовых лагерей ББК, — вспомнил, и мурашки поползли у меня по спине… Как провели этот день миллионы заключенных в тысячах концлагерей Советского Союза?
Газеты, книги, кино — все эти «эффекты» имели в жизни заключенного скорее символическое значение, как напоминание о мире, из которого он выпал: случайный привет, крупинки со стола, от которого нас прогнали. Настоящую связь с внешним миром (в советском смысле слова) составляло радио. Сангородок Круглица был радиофицирован в такой степени, что радио стало частью обыденной жизни. В дни, когда радио не действовало в бараке, мы чувствовали пустоту и уныние. Радио отвлекало от мыслей о еде, помогало забыть о нашей беде. Заключенным включали радио утром от 7 до 9, и вечером от 7 до 12. Утренней передачи мы не слушали, выходя на работу, — она была привилегией больных и лагобслуги. Зато вечер в круглицких бараках без радио — непредставим.
Не надо и здесь представлять себе идиллии. Советское радио не надо смешивать с тем, которое читатель этих строк имеет с своей комнате. Радиоаппаратов нет. Огромное большинство советских людей впервые увидело их заграницей в годы войны. Дома — радиопреемники составляют привилегию надежных «своих» людей — советской аристократии. Из тысяч советских людей, с которыми я разговаривал в лагерях, только один до ареста имел настоящий радиоаппарат у себя на квартире: это был директор днепропетровского завода пищевой индустрии и член партии. Серая масса обслуживается «радиоузлами» — как население лагерей, так и вольные.
В глубине барака под потолком или на столбе укреплен из восковой бумаги диск громкоговорителя. Нельзя ни выключить, ни регулировать передачи. Это «Zwangsradio». Воронка, вставленная в наши уши. Хочешь, не хочешь — радио говорит. Кто не любит «радиовещания» — ложится подальше: радио слышно ясно и внятно только в непосредственной близости. Поэтому вечером, когда сто человек, или больше, гомонит в бараке, обедает, перетряхивает вещи, ссорится, раздевается, ищет вшей, играет в карты, курит, варит, когда дневальный в одном конце рубит дрова, а в другом у боченка с водой стоит очередь с кружками — в эту кутерьму вливается гудение и дребезжание из эфира, которое никого особенно не беспокоит и воспринимается привычным ухом, как обычный лагерный шум. Только когда приходит время фронтовой сводки — начинается шиканье и крики: «дайте слушать!» Кто действительно хочет слушать — подходит вплотную под диск и наставляет ухо. Потом эти люди перескажут другим, что слышали. Большинство не слушает, а если и слушает, не разбирается. В каждом бараке есть один-два человека, у которых все спрашивают: что сегодня передавали? Музыки зато не надо слушать. Она сама входит в уши. И что это за музыка!
Каждый из нас, услышав нечто подобное дома, поскорее выключил бы радио и позвал монтера посмотреть, что испортилось. Но здесь — это нормальное явление. Именно так должно звучать радио, монополизированное государством. Можно (вольному) отказаться от него, но нельзя заменить его лучшим. Нам, з/к, нельзя и отказаться. Половина бараков на Круглице, если бы их опросили, отказалась бы от этого фальсификата, который так же похож на нормальное радио, как лагерная баланда на нормальную еду, лагерный барак на нормальное жилище и советская демократия на свободную человеческую жизнь. Это — те бараки, где громко выражают удовольствие, когда ломается громкоговоритель, и по неделям не беспокоят КВЧ просьбой о поправке. Однако, не все так бесчувственны и некультурны! Мы, любители радио, понемножку приноровились к его хрипу и визгу, научились различать музыкальный смысл в его какофонии: мы знаем, что это Бетховен и Глинка, с поправкой на несовершенство передачи. Мы были терпимы и терпеливы. Иногда радио рычало, как тысяча буйволов, по вдруг вырывалась из него чистая кантилена Ойстраха, и мы слушали ее набожно, хотя в этом смрадном логове голос скрипки звучал почти как контрреволюция.
С годами я привык засыпать под морской прибой, под лепет и шумы радио. Всегда мое место было на верхней наре. Там не только теплее, но и дальше от людей. Над головой потолок, угрюмые балки в паутине и трещинах. Барак с его толчеей где-то внизу — невиден. Радио — в ногах, или совсем близко. День кончен, и съеден отложенный на вечер хлеб — и остается слушать низкий голос Руслановой (этой советской Плевицкой) или хор Пятницкого с гнусаво-задорным рефреном песни… «И кто его знает, зачем он моргает»… и снова Чайковского, которым так же злоупотребляют в советском радио, как в польском до войны злоупотребляли Шопеном. Слушая, я засыпал, и только в половине двенадцатого открывал глаза — выслушать последние новости. Последние 5 минут посвящены новостям из-за границы, тогда напрягается внимание и садишься на наре: не пропустить ни слова. Весь барак спит уже с 10-ти. Спят возчики, землекопы, живые скелеты, голодные русские мужики, а над ними, как привидение, как нелепый абсурд, порхает мелодия: Дебюсси для каторжников. Дебюсси хоть не мешает им спать. Но иногда в нашем бараке, полном храпа, клопов, разутых портянок и з/к, так и не раздевшихся из-за холода, или крайней слабости, начинает заливаться колоратурное сопрано. Надо представить себе комбинацию отчаянного женского визга с трелями и фиоритурами, советской радиотехники и мозолистых мужицких ушей в поздний час всеобщей смертельной усталости. Такая комбинация на Западе немыслима: для этого необходимы советские лагеря и КВЧ. Вдруг, за три места от меня, подымается дико мужик со сна. Это кубанский садовник Таврило, человек под 60, который в лагере возит навоз, ходит в рыжей хламиде из дерюги и в ней же спит. Его всклокоченная голова с торчащей вперед острой бороденкой, пьяные со сна глаза, полминуты всматривается по направлению, откуда несутся пронзительные нечеловеческие «staccato», и произносит раздельно и тихо:
— Рррегочет, кобыла!
Столько смертельной ненависти, столько бессилия защититься от этого ночного наваждения и глумления в этих двух словах, что мне становится и смешно, и жалко. Радио — отличная вещь, итальянская ария — и подавно, а садовник Таврило — мастер в своем деле не меньше, чем Верди с своем. Жаль, что Иосиф Виссарионович, вдохновитель и создатель КВЧ, в большом кабинете кремлевского дворца, где стоит прекрасный заграничный аппарат, не слышит ни этой музыки, ни этого комментария. Может быть, он упразднил бы — если не лагеря, то хоть колоратурные упражнения в лагерях…
В полночь радиопрограмма кончалась «Интернационалом». Среди войны ввели новый гимн, — и воскресло слово, которое, казалось, уже было забыто:
Союз нерушимый республик советских Сплотила навеки великая Русь…
Мелодия этого гимна, медленно-тяжелая, клубящаяся и мощная, как грохочущий исполинский танк — несложная до того, что ее могут петь даже безголосые — навеки врезалась в мою память. Тысячу раз я слышал в лагере старый и новый советский гимн. На всю жизнь они связаны у меня с воспоминанием о телах, простертых на нарах и поверженных в оцепенение — или с видом бригад, стягивающихся на вахту в ранний рассветный час. — «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…» — это мы понимали буквально, как сигнал на побудку… Пять лет спустя я был с товарищем лагерных лет на собрании в Тель-Авиве, которое закончилось пением «Интернационала». Когда раздались первые знакомые звуки, я оглянулся на товарища и увидел, что ему нехорошо. Лицо его покрылось бледностью, глаза блуждали… Ему, должно быть, показалось, что он снова в старой мышеловке. Он повернулся и начал крадучись пробираться к выходу. Но выйти ему не дали. Молодые люди загородили ему дорогу и заставили прослушать «Интернационал» до конца. Он закрыл глаза и сразу успокоился. На улице я его спросил: «куда ты побежал?» Он ответил: «Знаешь — как только заставили меня слушать, я сразу вернулся в то старое привычное состояние лагерника. Я закрыл глаза, и мне показалось, что рядом со мною стоит еще 200 миллионов советских граждан. Так это нормально, так это полагается: слушать „Интернационал“ по принуждению… А иначе слушать я уже никогда больше не смогу»…
Советское радио, без сомнения, является самым скверным, самым серым и скучным во всем мире; оно перегружено однообразной пропагандой, не обязано быть интересным и рассчитано на самых примитивных слушателей. Путем настойчивых и монотонных повторений приучают массу к определенным стандартам, одобренным свыше всесоюзной КВЧ. Песни Руслановой мне очень нравились в первый раз, по в тысячный раз они меня раздражали, как назойливая муха. Сладкая лиричность Чайковского в этих условиях — тягостна и оскорбительна. Но все равно — все это вместе, Чайковский и Русланова, передовицы «Правды» и лозунг «убей немца», были прочно вколочены в мой мозг и подсознание. Нет такого лозунга, нет такой нелепицы и лжи, которых нельзя было бы путем тысячекратных и многолетних повторений навязать сознанию человека. На этом механическом подходе и основана колоссальная работа советского радио на службе кремлевской диктатуры. Миллионы советских людей, которые с детства слышат одно и то же и никогда не слышали другого радио, кроме советского, беззащитны против систематического его влияния. Не надо, убеждать; достаточно повторять.
Если бы радио трижды в день в течение 25 лет повторяло, что 2x2 = 5, то и это стало бы обычным убеждением советских граждан. В этом страшная опасность оглупления, которую современная техника создает в странах тоталитарного режима. У нас не было в лагере хлеба досыта, но именно поэтому мы имели вдоволь радио — «опиум для народа» по рецепту Политбюро. Только в лагере я понял, что значит «свобода выбора», и думаю, что короткое пребывание в нем научило бы каждого западного «скептика» лучше понимать смысл политической свободы, которой он пользуется, и демократических вольностей, которыми он избалован до снобистского пресыщения.
Два явления с железной логикой вытекают из системы лагерного воспитания:
1. Чисто городское интеллигентское слово «культура», до советской власти вообще чуждое массовому человеку, теперь употребляет и знает каждый лагерник, наравне с такими словами, как «план», «норма» и «сто грамм». Понятие культуры в лагере равнозначно с понятием «гигиена». В уме обыкновенного русского человека оно ассоциируется с мылом и зубной щеткой. Быть культурным значит мыться, быть чистым и не плевать на пол. Величайшее преступление против культуры — пропустить баню. Достижение Советской власти в том, что слова «культу ра», которое раньше было известно немногим избранным, теперь поступило в мещанский обиход. Но под этим именем насаждается жалкий эрзатц. Перед культурой каждый уважающий себя советский обыватель чувствует себя не в порядке, если у него не вычищены до глянца ботинки и нет простыни на кровати. Сплошь и рядом в бараке можно слышать, как комендант сыплет матерной грязной бранью за некультурность, т. е. за то, что люди после нечеловеческой работы легли не раздевшись на нары. Он не понимает, что, кроме чистоты телесной, есть еще чистота другого рода, и его сквернословие по крайней мере так же некультурно, как неподметенный пол и грязные нары. Еще меньше он в состоянии понять, что лагерные нары, даже дочиста вымытые руками з/к — несовместимы с культурой и представляют глубочайший позор и унижение человека. Чтобы сделать из з/к культурных людей, надо было бы их, прежде всего, вывести из лагерей. Советская власть поступает наоборот: сажает в лагеря миллионы людей, а потом организует для них, лишенных образа и подобия человеческого — «культурно-воспитательную часть». Она не отрицает культуры: она только передает ее в ведение жандармов, и так ее препарирует, что каждый хам и тюремщик может чувствовать себя ее представителем и инструктором.
2. За пределами культурной гигиены и внешнего приличия каждая культурная ценность скомпрометирована в глазах массы з/к, и подорвано уважение к культуре, монополизированной и представляемой служащими КВЧ. Лагерника нельзя научить уважать книгу, или научную мысль, или музыку. Наоборот: все эти вещи для него очевидно составляют часть хомута, надетого на его шею, — орудие вражеской силы. — КВЧ периодически отбирает способную лагерную молодежь и посылает на особые курсы для нормировщиков, приемщиков, конторщиков, приспособленные к особым требованиям лагеря. Люди, прошедшие эти курсы, получают квалификацию, но не могут проникнуться уважением к знанию, которое, как они видят, поставлено на службу НКВД. В уме этих людей создается опасная ассоциация между ценностями культуры и формой порабощения, существующей в лагерях и направляемой извне.
И вот типичная картинка: я прихожу на вечерний прием в амбулаторию с книгой, зная, что в очереди придется ждать больше часу. Но человек с книгой раздражает окружение. Вид человека, читающего книгу, действует им на нервы. Казалось бы я сижу тихо и никому не мешаю. Но вокруг меня постепенно нарастает атмосфера отчуждения и обиды, как будто бы я среди богомольных евреев закурил в субботу папиросу… Неприязненные взгляды… И наконец, долговязый лохматый работяга, весь в бинтах от фурункулов, не выдерживает и обращается ко мне: «Слушай! — говорит он, — сделай милость, закрой ты эту книжку… не могу я смотреть, как ты в ее уткнулся… чего это все с книжками ходят… образованные…» Человек этот чувствует какую-то связь между моей книжкой и своим несчастьем. Ненависть к режиму, которая не находит себе никакого политического проявления, приняла форму ненависти к интеллигенции вообще, от которой все несчастье. Темная масса в России не знает ни другой интеллигенции, ни другой книги, ни другой науки, ни другой идеологии, кроме коммунистической. Глухое и стихийное отвращение к идеологии, равнодушие и презрение ко всякой идеологии охватило все слои населения, залило шестую часть земного шара.
Русский народ поразительно талантлив, и нет такого лагеря, где бы в тысячной массе не отыскалось певцов, танцоров и рассказчиков. Эти люди под руководством заключенных в лагеря профессиональных артистов развлекают, как могут, себя и других. На Круглице находилась вдова расстрелянного в Советском Союзе польского поэта-коммуниста Вандурского. Это была полька из Киева, опереточная артистка. В лагерь она попала в 1937 году, как жена своего мужа, уже несколько лет после его расстрела, — увяла и состарилась в короткий срок, — но еще сохраняла претензии и манеры «звезды». Она работала в портняжной мастерской, и весь Каргопольлаг знал «Ванду». На открытой сцене в Сангородке я видел одно ее выступление. Густо набеленная и наряженная в пестрый ситец, она пела, кокетливо улыбаясь и поводя плечами: «Мирандолина! Мирандолина!» — а на скамьях сидели кругом сотни заключенных. Это было в июле, во время короткого северного лета. На четырех вышках в четырех углах ограды лагеря стояли часовые с ружьями, тюремный частокол с высоким проволочным заграждением отделял нас от воли, а на площадке внутри шло «представление». Сыграли скетч: все были в пиджаках, с трудом раздобытых у вольных жителей поселка. Вид заключенных в пиджаках вызывал взрывы хохота. Потом были танцы. Под звуки баяна танцевали вальс и польку; заключенные женщины в мужских телогрейках и юбках с обтрепанным подолом кружились с кавалерами в заплатанных штанах и гимнастерках второго срока, с мертвенно-бледными изрытыми лицами и ввалившимися щеками, с выбитыми зубами и остриженными головами. Направо был карцер, налево вошебойка, сзади вахта, спереди запретная зона. Каждый из этих людей имел за собой тюрьму и голод, разрушенную жизнь, смерть любимых и разлуку с родными. Это была лагерная идиллия, лагерный праздник. Танцевала лагерная б. с нарядчиком, Ванда с поваром, Нинка с Семиволосом, фармацевт с поломойкой, осетин с латышкой, китаец с воровкой, парикмахер Гриша с конторщицей Соней; две приземистых бабы со вздернутыми носами, из прачечной, для которых не нашлось кавалеров, танцовали друг с другом, с видом деревянных манекенов. А сбоку стоял начальник КВЧ в армейской шинели и смятой фуражке, и смотрел с удовольствием. — Конторщица Саня была счастлива, не подозревая, что завтра утром отправят ее по этапу в другой лагпункт, и не увидит она, больше ни своего Гриши, ни конторы, ни Сангородка Круглица, где так замечательно поставлена КВЧ.