Ритм метронома
Для нас война начиналась звуками метронома из репродукторов – тарелок и воем сирен с объявлениями по радио о начале воздушной тревоги или артобстрелов. Быстрые сборы, как правило заранее заготовленных вещей, и мы бежим в бомбоубежище. Постоянные сирены, бомбежки, ко всему привыкали, уже никто не обращал внимания. Все занимались своими делами. Когда отбивал свой ритм метроном, все знали, что все спокойно, налетов нет. Но вот сирена и слова: «Воздушная тревога! Воздушная тревога! Всем спуститься в бомбоубежище!» Все с испуганными лицами говорили: «Война, война!» Что это такое? Я тогда не понимал. Потом «война» в моем детском мозгу отложилась отрывочными эпизодами. Когда отключили электричество – не знаю. «Свет» связан у меня с неярким мерцающим огоньком коптилки. И как снимали (подрезали) фитилек. И свечки были, но это – роскошь. А потом бомбежки, окна накрест заклеены бумажными лентами. Ребенок может не запомнить, и почти наверняка не запомнит лица людей, даже самых близких, но в его память навсегда врежутся ужасы войны, любой войны, и ужасы катаклизмов.
Когда началась Великая Отечественная война, мне было 4 года. Мы жили на Петроградской стороне, это центр города, на улице имени Блохина. Когда выла сирена, возвещая очередную бомбежку, наш дом трясло, и я помню, как мама с ужасом хватала нас с братом и бежала в бомбоубежище, но это происходило первое время, а эти бомбежки были так часты, что потом, видимо, у матери не хватало сил и тогда при объявлении очередной воздушной тревоги мы оставались дома.
Лев Горбунов
Матери было очень тяжело с двумя деть ми. До войны отец мой работал извозчиком, потом переплетчиком. Когда-то он возил в бричке пассажиров, но подобные артели прикрыли, обложив огромными налогами, и он переключился на грузы. Песок, бревна, другие тяжести – это еще разрешали. А потом отца забрали на фронт (он пропал без вести. – Авт.)
На всю свою жизнь я запомнил невероятно громкий, отвратительный по звуковой гамме вой сирены – знак начала очередного налета немецких бомбардировщиков, и несущийся из черного репродуктора громовой мужской голос, от которого и сейчас, если закрою глаза и «включу» свою дальнюю память и воображение, становится жутко: «Воздушная тревога! Воздушная тревога!». Сирена воет, голос громыхает, люди сломя голову несутся в бомбоубежище, дети плачут. Бомбоубежище тесное, плотно набито человеческими телами. Душно. Пахнет сырым бетоном, мочой и… Много детей и стариков. Полутемно. Потом все затихают – слушают, что происходит там, наверху. Тишина в бомбоубежище прерывается то детским плачем, то чьим-то стоном или шепотом. Где-то громыхает. Иногда совсем близко, так, что мы чувствуем сотрясение земли. Время тянется тревожно и долго… Сколько? Не знаю. И вот все стихает. Что значит эта тишина наверху? Налет закончен или это просто перерыв перед новой волной атаки? Томительное ожидание… Наконец тот же мужской голос, уже другим, не страшным тоном, извещает: «Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги!..» Люди с облегчением, едва оправившись от страха пережитого, расходятся по квартирам, чтобы вскоре, иногда через час, снова услышать жуткий вой сирены и голос: «Воздушная тревога!..» В некоторые дни тревога объявлялась пять, шесть, восемь, а то и десять раз.
Мне запомнилось, что все это обычно происходило в темное время суток, и когда мы бежали в бомбоубежище, по небу уже скользили лучи прожекторов, и слышен был завывающий гул немецких бомбардировщиков. А еще по небу плыли огромные толстые аэростаты. Мы сразу различали звуки моторов наших и немецких самолетов. Я до истерики пугался людей с хоботами противогазов, сновавших по улицам. Я буду помнить блокаду всегда.
Мама рассказывала, что потом, привыкнув, многие уже не прятались в бомбоубежищах: кто-то играл со смертью от храбрости или отчаяния, а многие потому, что просто не было сил бегать туда-сюда.
Голод диктовал свое – мама свою мизерную пайку хлеба иногда отдавала нам с братом – я очень хорошо это помню.
Конечно, все пережитые лишения сильно подорвали в дальнейшем здоровье нашей матери. Помню, как я собирал на полу крошки хлеба, упавшие со стола. Еды другой не было. Мама давала нам «дуранду» – эта несъедобная плитка состояла из жмыхов клея и соломы, мы радовались и сосали эти кусочки дуранды как шоколадки. Помню, как ругала меня мама, когда я поменял эту дуранду на кость у девочки моего возраста, которая с аппетитом грызла ее. Через много лет после окончания войны я проходил мимо магазина с непонятной мне тогда надписью «ФУРАЖ» и увидел на витрине точно такую же плитку, такого же цвета, но только очень большую. Я попросил взвесить мне 100 граммов, уж больно хотелось мне еще раз вспомнить и попробовать эту вкуснятину того времени. Продавщица удивленно посмотрела на меня и сказала, что мы продаем только плитками. Пришлось купить эту плитку, напомнившую мне дуранду, цвет и вкус которой мне когда-то казался шоколадкой. Я отошел от магазина – попробовал и чуть не поперхнулся – так это было горько и невкусно. Потом мне объяснили, что этот магазин «ФУРАЖ» торгует только кормом для скота.
Из воспоминаний моей матери. О качестве хлеба можно и не говорить. Хлеб состоял из пищевой целлюлозы, хлопкового жмыха (до войны использовался в топках пароходов), обойной пыли, вытряски из мешков, кукурузной муки и ржаной муки. На вкус хлеб был горьковато-травянистый, другие продукты по карточкам почти не отоваривались, иногда до ноября 1941 г. вместо положенного мяса 25 г на день выдавали на выбор яичный порошок, студень с отвратительным запахом. Мама рассказывала, как от истощения после нескольких дней кровавого поноса умерла наша соседка. Завернули тело в простыню и перевязали бельевой веревкой, пришел дворник и куда-то на санках ее увез. Хотелось пробудиться от страшного сна, но настоящий кошмар ждал нас впереди.
Окна у нас были заклеены крест-накрест бумажными лентами, чтобы при бомбежке стекла не разлетались, а на лестничных площадках везде синий свет от лампочек. Дворники свистели и напоминали о светомаскировке и однажды пришли и оштрафовали мать за то, что вовремя не замаскировала окно, а у окна в комнате располагалась буржуйка, которая освещала комнату, – мама топила мебелью и всем, что горело. На первом этаже одно окно было заделано кирпичом, и там стоял пулемет – готовились к уличным боям, к обороне. Во дворах вырывали щели, которые становились окопами.
Я помню, как однажды, выходя из дома, мама показала мне окно в нашем доме на последнем пятом этаже, через подоконник которого была перекинута какая-то белая тряпка, и сказала: только что женщина выбросила из этого окна своего ребенка, и он разбился насмерть. На меня это тогда произвело огромное впечатление. Впоследствии, когда я уже стал юношей, я эту историю опять услышал – от девушки, жившей в нашем доме; оказалось, что та женщина – ее мать, хотела убить и ее, свою дочь, бросила в нее утюг, но та убежала и тем самым спаслась. Ее мать сошла от голода с ума. Но после войны эта мать-убийца прожила еще долго. Представляю, как ей было тяжело жилось с этими воспоминаниями.