Возвращение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как известно, осенью 1914 года я находился в деревне Пемете, в непосредственной близости от русско-немецко-австрийской линии огня. В том же году, 22 октября, там умер мой отец. После похорон, уложив в походный мешок самую ценную часть отцовского наследства — немного белья и несколько семейных фотографий, — я отправился пешком в Марамарош-Сигет. Попрощавшись с няней Марусей, которая не захотела покинуть свою родину, я поехал в Будапешт и в течение полутора лет жил у Филиппа Севелла, вернее — у тети Эльзы, так как дядя Филипп — военный врач запаса — находился в то время на фронте, а потом попал в плен к сербам. Тетя Эльза работала в военном госпитале сестрой милосердия — волонтеркой, а моя мать — платной сестрой. Я учился в университете до тех пор, пока весной 1916 года не был вынужден опять вернуться в родной Подкарпатский край — меня призвали в армию, а так как я был родом из Берегского комитата, то должен был явиться в мункачский пехотный полк. Таким образом, я снова встретился со многими товарищами детства, в том числе и с Миколой Петрушевичем.

Из четырех с половиной лет, полученных им за хранение книг Шевченко, Микола отсидел в тюрьме лишь два года, после чего его прямо из тюрьмы отправили в призывную комиссию. Комиссия признала его годным для службы. Поэтому остальную часть наказания с него сняли, чтобы он мог пойти в армию. Военное обучение я проходил вместе со своим молочным братом, но на фронт мы явились порознь. Его назначили в маршевую роту, отправлявшуюся на русский фронт, меня послали на румынский. Перед отправкой мы долго разговаривали и, взвешивая шансы, гадали, кто из противников выиграет войну — Германия, Англия или Россия.

К тому времени румыны уже продвинулись в глубь Трансильвании. Батальон, в котором я служил, впервые столкнулся с ними в долине реки Ольт. Румынские позиции, против которых нас послали в атаку, были укреплены на скорую руку. Перед позициями было широкое, залитое солнцем поле, которое мы должны были пробежать под огнем румынских пулеметов.

В первый год войны солдат воодушевляли перед штыковой атакой торжественными речами. Когда же я попал на фронт, вместо речей раздавали ром. С тех запах рома всегда вызывает во мне такое же настроение, как траурная музыка.

— За отечество! За короля! — закричал молодой лейтенант. — Вперед! Ура!

— К чертовой матери! — ответило около тысячи венгерских солдат, все же выскакивая из окопов.

Я тоже кричал. Мой голос тонул в общей ругани.

Мы бежали как бешеные. Злились мы не на румын, а на жизнь, но бросались на румын.

Румынские пулеметы не переставали строчить, но стреляли румыны невероятно плохо. Пули летели высоко над нашими головами. Когда мы залегли посредине поля, среди нас не было еще ни одного раненого.

— Эти дураки, того и гляди, сшибут солнце с неба, — ворчал лежавший рядом со мной старый солдат, — а потом ищи их в темноте, чтоб их…

Трудно себе представить, сколько святых может в несколько секунд отправить венгерский солдат к чертовой бабушке за короткую передышку во время атаки.

— Вперед! Ура!

Когда от румынской позиции нас отделяло всего шагов полтораста, совершенно неожиданно, как будто из-под земли, появился румынский батальон. Румыны бежали на нас со штыками наизготовку. Их было немного больше, чем нас, но так как румынские пулеметчики теперь стреляли слишком низко — прямо в спины своих, — число бежавших на нас румынских пехотинцев быстро уменьшалось. Румынские пулеметы трещали, румынские раненые стонали, а над нашими головами с грохотом и треском рвалась австрийская шрапнель. Осколки свистели, вокруг нас подымались облака дыма и пыли.

Впоследствии, в течение многих лет, я очень часто видел эту сцену во сне со всеми подробностями, которые различал яснее и отчетливее, чем тогда, в действительности.

Как мы, так и румыны образовали длинные боевые цепи. Каждая из этих цепей состояла примерно из тысячи человек и растянулась на добрых полтора километра. Таким образом, когда наши линии были еще на расстоянии пятидесяти — шестидесяти метров друг от друга, каждый из нас мог уже видеть своего противника, именно того солдата, того человека, с которым вынужден будет драться врукопашную. Прямо на меня бежал румынский солдат с коричнево-красным лицом, на добрую голову выше меня и намного старше. Он был либо батрак, либо пастух, а может быть, дровосек. Его большие, цвета грецкого ореха, глаза не то с удивлением, не то с испугом смотрели на меня — исконного врага, дикого, кровожадного мадьяра. Оружие дрожало в его крепких руках. Зубы его стучали. Я вдруг почувствовал тошноту.

Оставалось десять шагов. Пять.

Румыны звали на помощь бога — мы бешено ругали его.

Из глаз моего противника текли слезы. Я чувствовал биение сердца у самого горла.

Вперед! Ура!

Румын поднял винтовку, чтобы разбить мне прикладом голову. Вонзая в него штык, я отвернулся, чтобы не видеть его лица, и в то же время приклад румына ударил меня по левому плечу и скользнул по руке. Я почувствовал, как мой штык вонзился в его тело. Штык отяжелел и потянул меня вниз. Я пытался вытащить его, но это оказалось невозможным. Пришлось выпустить из рук винтовку. Румын упал. Мне кажется, он хрипел. С закрытыми глазами вытащил я свой штык из его тела. Меня трясло и тошнило.

В это время наш батальон находился уже в окопах румын.

Мы захватили восемь пулеметов и взяли четыреста десять пленных.

Двадцать шесть человек из нашего батальона были награждены. В их числе был и я. Серебряная медаль за проявленную храбрость украсила мою грудь.

Меня объявили храбрецом, так как я не имел мужества отказаться выполнять ненавистные приказы.

В январе 1918 года наш батальон, численность которого уменьшилась в несколько раз, а затем вновь была доведена до военного контингента пополнением новых и новых несчастных, стоял около галицийского города Гродекова, недалеко от Львова. Батальон состоял наполовину из юношей, наполовину из стариков.

За те восемнадцать месяцев, в течение которых я ел хлеб императора, армия коренным образом изменилась. Согласно военным сводкам Антанты, за это время австро-венгерская армия потеряла около двух миллионов человек, а согласно австрийским сводкам, смертью героев умерло около пятидесяти тысяч. Трудно решить, которая из сторон лгала больше. Но не в этом суть. Решающее изменение заключалось в том, что теперь никого уже не интересовало, кто выиграет войну, все гадали только об одном: когда она, наконец, кончится? И все больше и больше солдат думало о том, каким образом можно покончить с войной, как это сделать. Кто-то от скуки написал стихотворение, которое мы распевали на мотив «Готт, эрхальте» [35]. В этом стихотворении говорилось, что в начале войны идиотов освобождали от военной службы, а теперь воюют только одни идиоты.

В гродековском лесу лежал глубокий снег. На голых ветках деревьев сверкал лед. Над нашими головами, как темные грозовые тучи, кружили целые стаи каркающих ворон.

Деревянные бараки не отапливались. Оборванные солдаты грелись вокруг походных кухонь. В котлах варился суп из капусты, без мяса и жира. Этот пустой суп и черный, тяжелый, сырой хлеб имели более революционизирующее влияние на измученных солдат, чем тот факт, что в течение 1914 и 1915 годов гродековский лес три раза был ареной кровопролитных сражений, продолжавшихся по нескольку дней, и что холм, на котором стояли наши бараки, стал братской могилой сорока тысяч солдат — венгров, австрийцев, немцев и русских.

Небо рано серело, потом становилось черным как смоль, но свет в бараках не зажигали. Не становилось светлее и от снега. Светлело, только когда из какой-либо офицерской квартиры то тут, то там падал на снег луч света.

В темноте изредка звучала строго запрещенная песня:

Живот подтянут мой,

И на душе так грустно,

Пойти б скорей домой

И там покушать вкусно.

Служба была не тяжелая. Нас разместили неподалеку от Львова, чтобы держать в страхе львовских рабочих, но все-таки вне города, чтобы львовские рабочие не могли «испортить» дух войск. Ежедневно нас возили товарным поездом в Львов, где мы показывались на улицах, распевая по команде боевые песни. Маршировали мы большей частью по пригородам. Голодали, мерзли и потому пели озлобленно, а жены львовских рабочих смотрели на нас с ненавистью и временами даже грозили костлявыми кулаками. После того как мы достаточно показали себя, нас отвозили обратно в Гродеков. Остальное время мы проводили, ругая воину и гадая о том, когда она кончится и кончится ли вообще когда-нибудь, потому что среди нас было много таких, которые не надеялись даже на это. Часть солдат сердито ругала попов; другие впали в религиозное помешательство; третьи стали алкоголиками и, несмотря на удвоенную охрану, умудрились трижды ограбить погреб офицерской кухни и даже вытащить запасы спирта из госпиталей.

Нашелся и такой солдат, которого усталость, голод, скука и тоска по родине сделали философом. Капрал Сивак, бывший дома учителем, разработал целую философскую систему и на каждом шагу проповедовал ее:

— Возмущение и страдание являются естественным состоянием человеческой жизни. Спокойствие и благосостояние являются противоестественным исключением.

— Надо бы предпринять что-нибудь! — обратился ко мне однажды Микола, с которым мы теперь снова служили вместе.

— Что именно?

— То, что сделали русские.

— Если бы знать, как они это сделали! — ответил я.

Микола, раненный на русском фронте в легкие, пролежал два месяца в одной из мункачских больниц и сейчас стал еще более молчаливым, чем в детстве. Но наблюдавший за ним мог видеть, что в нем происходило. Не раз случалось, что во время наших бесцельных и молчаливых шатаний вокруг походных кухонь Микола вдруг скрежетал оскаленными зубами, как волк, отбивающийся от своих преследователей — собак.

— Надо что-нибудь предпринять, Геза. Ты знаешь, кто такой Ленин?

— Я много о нем думаю, Микола. Ленин… Ленин… — повторил я несколько раз.

— Думаешь!.. Действовать надо! Нужно, наконец, начать… — Микола крепко сжал зубы.

Мы не знали тогда, что действия уже начались. Забастовали рабочие львовских заводов. Но приказу военного коменданта города Львова девять участников забастовки, в том числе две женщины, были расстреляны. В ответ на это прекратили работу и железнодорожники. Несмотря на цензуру, мы в это время уже знали, что в Вене, Будапеште и Праге тоже бастуют.

Увидев, что казни не устрашили рабочих, комендант Львова дал разрешение на созыв митинга, предоставив для этого одну из больших площадей в центре города. (Как мы узнали впоследствии, комендант дал это разрешение по приказу свыше, место же для собрания он назначил с таким расчетом, чтобы пришедшие туда не могли затем выбраться из ловушки.)

Митинг был созван забастовочным комитетом на четыре часа пополудни, но около двух часов площадь была уже битком набита людьми. Там были бастующие рабочие и жены солдат, все — в рваной одежде, с бледными, измученными лицами. Многие из женщин принесли с собой детей. Дети тихо, терпеливо ждали. Но у тихих, невероятно худых детей были огромные, говорящие, страдальческие глаза. Большинство детей были так слабы, что не могли даже плакать.

Случаю было угодно, чтобы на одной из улиц, ведущих к площади, где должен был происходить митинг, появилась похоронная процессия. Хоронили ребенка. Когда участники процессии — три женщины и одноногий солдат — заметили, что через площадь им не пройти, возвратиться уже было невозможно. Как раз в этот момент конные жандармы закрывали все выходы с площади. Мать умершего ребенка, несшая под мышкой маленький гробик из неотесанных досок, начала ругаться и, поставив его на землю, стала грозить кулаком жандармам. Это была высокая худая женщина. Из-под соскользнувшего с ее головы платка выбились седеющие волосы. Она грозила костлявым, как у мужчины, кулаком и яростно топала обутыми в тяжелые солдатские башмаки ногами. Сопровождавший ее одноногий солдат пытался успокоить ее, но это ему не удавалось.

— Жить нам не даете, собаки! — в отчаянии кричала женщина жандармам. — Покойников даже закопать не можем! Погодите, погодите! — Женщина вопила визгливо и как-то особенно жалобно — в одно и то же время угрожающе и испуганно.

Голос женщины слился с жалобно-угрожающим криком сотен женщин. Тяжелые, огрубевшие от работы кулаки грозили жандармам, и выкрикиваемые на украинском, польском, еврейском, немецком и румынском языках жалобы превратились в ужасающий рев, который все рос и набухал.

Раздалась команда, и жандармы мерным шагом, размахивая штыками, стали оттеснять толпу женщин.

Наша рота стояла на расстоянии не более ста шагов от жандармов, когда лейтенант Лештян отдал приказ:

— Зарядить!

Когда сто пятьдесят солдат заряжают винтовки, раздается треск, напоминающий действующий где-то далеко пулемет.

Проклятия полетели по нашему адресу, кулаки женщин грозили теперь и нам. Какой-то солдат выстрелил. Лошадь одного из жандармских офицеров встала на дыбы, заржала от боли и сбросила своего седока. Толпа отхлынула, и спустя минуту наша рота открыла огонь по жандармам.

В другом углу площади собравшиеся на митинг рабочие громко пели:

Вихри враждебные веют над нами.

Темные силы нас злобно гнетут.

В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут.

Так как поезда не ходили, мы вернулись в гродековский лагерь пешком. Впереди и позади нас двигалось по взводу конной полевой жандармерии. Когда поздней ночью мы прибыли в лагерь, нас обезоружили, и мы стали пленными.

На другое утро начались допросы. Солдат допрашивали четыре комиссии. Хотя задаваемые нам вопросы подкреплялись ударами кулаков и даже прикладов, комиссиям все же не удалось ничего узнать. Ни о том, кто первый выстрелил, ни о тех, кто в роте говорил о Ленине. Правда, некоторые из солдат, в результате сильных побоев, заговорили. Но из всего того, что они сказали, для военного суда было мало пользы — виновниками оказывались давно убитые на фронте товарищи. А были и такие, которые называли для протокола исторические имена: «Первым стрелял Лайош Кошут»; «О Ленине говорил Михай Витез Чоконаи».

Солдаты, ранее не знавшие о том, как господа офицеры боятся Ленина и таинственного «большевизма», теперь узнали об этом от военных судей. И теперь, запертые в охраняемых полевой жандармерией бараках, солдаты ни о чем другом не говорили, как только о Ленине и о большевизме. Я считался «ученым человеком», и поэтому многие обращались ко мне за разъяснениями.

— Что такое большевизм?

— Я думаю — это мир.

— Кто такой Ленин?

— Ленин — это тот человек, который хочет покончить с войной. Не только с этой войной, но и со всеми.

— Ленин!

Комиссии допрашивали, пытали и грозили нам всякими ужасами, а приезжий из Будапешта обер-лейтенант читал нам лекции «о смертельном враге венгерского короля, бога, венгерского отечества и венгерского народа — большевизме».

От обер-лейтенанта, толстого, старого дяди, бывшего в мирное время владельцем фабрики ниток, мы узнали много оригинального о большевизме. Но гораздо более интересные вещи мы узнали от солдат, приносивших нам обед и ужин. Они были хорошо осведомлены обо всем, что происходит в Брест-Литовске, где правительства Германии и Австро-Венгрии вели переговоры о мире с представителями Советской России.

— Русские хотят мира! Офицеры ругают их, потому что они хотят мира!

Тогда это знал уже любой австро-венгерский солдат, но все же каждый считал своим долгом снова и снова сообщать об этом попадающимся навстречу товарищам.

— Русские… Русские…

— Ленин…

Ленин, о котором вчера еще мы, кроме имени, ничего не знали, вырос за несколько часов в гиганта. Как солдаты, получившие смертельную пулю, произносили имена своих матерей, так теперь солдаты, желавшие жить, не могли думать ни о ком другом, кроме Ленина, ибо он означал для них жизнь. Поэтому мы были готовы и умереть за него.

— В этой вшивой монархии верные солдаты имеются только у одного человека — Ленина, — говаривал часто капрал Сивак.

Толстый обер-лейтенант, ниточный фабрикант, прочел нам доклад о брест-литовских переговорах.

— Русские обманывают. Многие глупые люди переводят большевизм словом «мир». Теперь мы знаем, что большевизм означает не мир и даже не открытую войну, а убийство из-за угла.

— Ложь!

Дрожащий Микола стоял рядом со мной, на правом фланге второго ряда. Хрипя от бешенства, он крикнул:

— Ложь!

Несколько секунд обер-лейтенант стоял неподвижно, он даже забыл закрыть рот. Затем, чтобы ободрить себя, ударил по своей шашке.

— Кто это сказал? — спросил он срывающимся от волнения голосом.

Микола вышел.

Я сделал шаг вперед вместе с ним.

Спустя полсекунды из строя вышли еще три солдата.

— Говорил только один мерзавец! — кричал обер-лейтенант. — Который из вас?

— Я, — тихо сказал Микола.

Но мы, четверо, сказали громче, одновременно с ним:

— Я.

— Они лгут! — крикнул Микола.

В следующую минуту мы четверо крикнули:

— Они лгут!

Микола пришел в ярость.

— Фельдфебель! — приказал обер-лейтенант. — Уведите всех пятерых. Охраняйте их очень строго, каждого в отдельности.

Спустя неделю мы, пятеро, очутились в Подкарпатском крае, в тюрьме унгварского военного трибунала.

Дивизионная тюрьма, в которой мы находились, была великолепным учреждением. Где бы солдат ни попадал в беду, рано или поздно он оказывался здесь. Солдаты дивизии были уроженцами одного и того же края, и потому почти каждый заключенный встречал тут своих знакомых и друзей детства не только среди товарищей по несчастью, но и среди охраны. Вещи, которых я никак не мог получить в другой тюрьме, были доставлены мне без всяких затруднений. Чтобы не попасть на фронт, часть охранявших нас солдат исполняли все, что требовало начальство; только за большие деньги соглашались они предавать родину, например, тем, что покупали заключенным папиросы. Зато другая часть охраны охотно оказывала нам услуги. Одни — потому, что ненавидели начальство, войну, тюрьму, другие — по дружбе с арестованными.

Хотя Микола, еще будучи совсем юношей, приобрел опыт заключенного, все же он был очень беспомощным арестантом. Я оказался гораздо способнее. Вероятно, потому, что способности в тюрьме измеряются главным образом наличием хороших связей. А у меня связи оказались прекрасными, поскольку тюремным врачом был не кто иной, как мой дядя Филипп Севелла.

В качестве тюремного врача дядя Филипп тысячу раз нарушал присягу, данную им при получении диплома врача. Тогда он обещал все свои знания и силы отдать борьбе с болезнями. А сейчас он ломал себе голову, как лучше продлить болезни и сделать здоровых людей больными, чтобы облегчить им условия тюремного режима.

В начале войны Филиппа Севелла мобилизовали, и он, несмотря на то что был уже немолод, попросил послать его на фронт, так как хотел страдать наравне со всеми. Попав в плен к сербам, он добился, чтобы его назначили врачом в лагерь рядовых военнопленных. Там он, как и все другие пленные, голодал, мерз, обносился и завшивел, но в то же время почти без всяких врачебных инструментов и лекарств вел героическую борьбу против свирепствовавших среди пленных болезней, в первую очередь против тифа. Когда немцы захватили Сербию и пленные австрийцы могли поехать домой, они с большим энтузиазмом рассказывали о поведении доктора Севелла в плену. А так как некоторые из этих рассказов попали в газеты и создали Севелла большую популярность, то военному министру пришлось наградить его высоким отличием — орденом Железной короны. В то же время его назначили главным врачом гарнизонного госпиталя города Мункач.

Свое новое место он занял в тот день, когда почта принесла ему письмо с известием, что его единственный сын Карой пал «смертью героя за короля и отечество» на итальянском фронте.

В госпитале, которым руководил Севелла, происходили странные вещи. Дядя Филипп совершал такие операции, на которые в те времена смотрели как на чудо. Он спасал раненых, считавшихся по тогдашнему состоянию медицинской науки безнадежными. О его смелых операциях сначала писали только в специальной медицинской прессе, а затем заговорили и в газетах, в которых очень неграмотно и с невероятными преувеличениями писали о славных деяниях и чудесных операциях героического доктора, называя его «врачом-чудотворцем».

Но одновременно тем, что происходило в госпитале замечательного врача, начали заниматься и военно-следственные органы. Дело в том, что в госпитале Севелла, где тяжело раненные солдаты, считавшиеся обреченными, выживали, легко раненные никак не выздоравливали. Солдат, получивший ранение в ногу, попадая в другой госпиталь, спустя три — три с половиной месяца был снова в окопах. Если же он попадал с такой же раной в госпиталь доктора Севелла, то через шесть месяцев только-только мог встать на ноги. Из мункачского госпиталя лишь немногие попали на мункачское военное кладбище. Но на фронт не возвращался почти никто. У тех, которых выписывали из госпиталя, либо не хватало правой руки, одной ноги или пальцев, либо было такое хроническое заболевание, которое хотя и не угрожало жизни, но делало счастливого обладателя его негодным для военной службы. Если, по словам солдат, рана на ноге стоила двадцать тысяч крон, то такая болезнь оценивалась ими в миллион.

Военным властям было ясно, что Севелла фабрикует инвалидов, считая, что солдату лучше потерять палец, чем жизнь. Севелла наверняка отдали бы под суд, лишили ранга и приговорили к длительному тюремному заключению, если бы он не был так популярен. В данном случае его дело прекратили тем, что перевели в Унгвар в качестве тюремного врача в надежде, что там он хотя и не станет помощником армии, но, по крайней мере, не будет ей вредить. Но доктор Севелла вскоре нашел способ помогать арестованным солдатам. Те, которые должны были предстать перед судом по тяжелым обвинениям, заболевали за день до судебного разбирательства. Заседание откладывали, и больной быстро выздоравливал. Но как только снова назначали день суда, у больного тут же повышалась температура до 39–40°. Однако в унгварской тюрьме заболевали не только заключенные, но и следователи И прокуроры. Один из военных прокуроров, по фамилии Коллар, которого весь Унгвар прозвал «Гиеной» после того, как он осудил на смерть одиннадцать дезертиров, попросил у «врача-чудотворца» лекарство от пустяковой болезни. Благодаря лечению доктора Севелла он так расхворался, что несколько месяцев пролежал в госпитале, а когда выписался, то был так слаб, что ему пришлось просить полугодовой отпуск.

Волосы доктора Севелла стали уже совсем серебряными. Его худое лицо было все в морщинах. Большие черные глаза все время горели, как в жару. Его тонкие, с длинными пальцами руки нервно дрожали. Заснуть он мог только с помощью люминала.

Когда нас привезли в тюрьму и установили, что у нас нет заразных болезней, он тотчас же устроил так, что мы с Миколой попали в одну камеру. В нашей камере было еще двое арестованных. Один из них был старый знакомый, уйпештский слесарь Липтак. Судебное разбирательство его дела пришлось уже два раза откладывать, потому что перед самым судом он заболевал, и в третий раз потому, что заболел Коллар. Четвертым в камере был берегсасский рабочий-виноградарь, место которого впоследствии занял военнопленный по имени Кестикало.

Камеру нашу кормила с воли няня Маруся, работавшая в кухне гостиницы «Корона». Принося нам что-либо особенно вкусное, она вкладывала записку, в которой сообщала, что это главным образом для «Гезушки».

Всем известно, что заключенные обычно горят от ненависти. Ненавидят они тех, кто их арестовал, но так как излить на них свою злобу они не могут, то придираются к своим товарищам по камере. Наша камера не была исключением. Разница состояла только в том, что мы ссорились не из-за нар, пищи или получаемых изредка контрабандой папирос. Все это мы мирно, по-братски делили между собой. Разногласия между нами — между Миколой и мною — возникли по вопросу о том, как нужно вести себя на допросах у следователя. Когда меня допрашивали, я категорически отрицал все приписываемое мне и ни о чем знать не хотел. Микола же открыто признавался, что сочувствует русским большевикам, и пытался убедить следователя, что это вовсе не преступление, а наоборот, именно этим он по-настоящему служит интересам народов Австро-Венгрии. Когда следователь устроил нам очную ставку, я сказал, что Микола говорит неправду, что он сам обвиняет себя в том, чего даже не понимает. Микола так разозлился, что там же, у следователя, ударил меня кулаком по лицу. За это он получил восемь дней карцера. В течение этих восьми дней мы с Липтаком сговорились о тактике. Липтак уверял наших караульных, что Микола — сумасшедший: он ест грязь, бредит какими-то ужасами и дерется с самим собой. Когда после восьми дней, проведенных в темном карцере, Микола вернулся к нам и узнал, что мы сделали, он стал вести себя действительно как сумасшедший. Он буйствовал, пытался убить меня. Мы с Липтаком с трудом справились с ним.

Миколу перевели в тюремную больницу, где его начал лечить доктор Севелла. Дядя Филипп «наблюдал» за Миколой в течение шести недель. Потом он подал соответствующий рапорт о его состоянии. На основании этого рапорта следователь приказал особой врачебной комиссии выяснить, вменяем ли Микола или нет. Принимая во внимание, что наблюдение за больным было поручено доктору Севелла, это расследование затянулось надолго, и следствие по нашему делу было отложено.

Микола снова находился в нашей камере, деля с нами по-братски пищу и табак, но ни со мной, ни с Липтаком он не разговаривал. Положение это изменилось, только когда к нам в камеру поместили нового товарища — Кестикало, кузнеца из Верецке.

Юха Кестикало родился в Финляндии, в деревне, находящейся на северном берегу Ладожского озера. Как его отец и три брата, Юха был лесорубом и, наверное, остался бы им до конца своих дней, если бы своими огромными кулаками не избил до полусмерти лесного сторожа, пытавшегося изнасиловать деревенскую девушку. За этот поступок Юха попал в тюрьму, а оттуда в Сибирь, где познакомился с людьми, беседы с которыми открыли ему новый путь в жизни. В феврале 1913 года Юха вернулся из ссылки с твердым решением отдать все свои силы революционному движению. В Петербурге ему удалось при помощи товарищей получить работу на заводе, и он включился в подпольную партийную жизнь. В августе 1914 года он был мобилизован. Его ссылки на то, что как финн он не подлежит призыву на военную службу, остались безрезультатными. Пока он старался достать все необходимые для подтверждения своих прав документы, его отправили на галицийский фронт. К тому времени, когда командир его полка наконец решил, что Кестикало действительно невоеннообязанный, и послал распоряжение командиру батальона, чтобы незаконно мобилизованного финна отпустили домой, Юха участвовал уже в четырех боях. А когда командир батальона, согласно полученному распоряжению, отдал приказ о демобилизации Кестикало, Юха уже был ранен и находился в австрийском плену.

Шесть недель пролежал он в военном госпитале в Кракове. Из госпиталя его выписали не потому, что он не нуждался больше в лечении, а потому, что его койка понадобилась для австрийских раненых.

Из госпиталя он попал в построенный на скорую руку лагерь для военнопленных, в грязный, битком набитый людьми барак. Здесь его не лечили, но в течение нескольких недель он выздоровел. Когда он более или менее поправился, фельдфебель из конторы начальника лагеря военнопленных спросил, не хочет ли он поступить на работу, Кестикало не захотел. Тогда его лишили питания. Но так как есть он все же хотел, то вынужден был работать — фабриковать шрапнель.

Мастерская, где работали военнопленные, находилась в полутемном подвале. Все рабочие были из военнопленных, а надсмотрщики — австрийцы и венгры. Жизнь надсмотрщиков тоже была не из приятных — за ними, в свою очередь, следили господа офицеры. Но условия, в которых жили рабочие, были просто отвратительные. Они работали шестнадцать часов в сутки, жили в тесных бараках, кормили их из рук вон плохо.

Задача шрапнели — убивать людей. Первыми жертвами шрапнели являлись те рабочие, которые ее производили. Пленные, работавшие в мастерской, падали от истощения вокруг Кестикало, как солдаты, идущие в атаку против укрепленных позиций пулеметчиков. Их хоронили в братских могилах.

Кестикало избежал такой судьбы только благодаря тому, что вместе с двумя своими товарищами — русским из Сибири и татарином из Крыма — бежал из окруженного колючей проволокой и охраняемого старыми венгерскими дружинниками лагеря. От венгерских солдат беглецы слышали, что в Венгрии много хлеба, и поэтому направились в Венгрию.

Из лагеря они бежали ночью. Утром, когда они отдыхали в глубине леса, у сибиряка началась рвота. Из лагеря он унес с собой холеру. Его товарищи ухаживали за ним три дня и три ночи. Похоронив его, они вдвоем отправились дальше, в Венгрию. Путь был трудный. Приходилось обходить населенные места. Даже в лагере они так не голодали, как в дороге. Исхудалые, ослабевшие, дошли они до Карпат.

Они шли уже по вершинам гор — там, где деревья вытесняются можжевельником, — когда на одном из перекрестков наткнулись на жандармский патруль. Жандармы были близко, о бегстве нечего было и думать.

«Для военнопленного беглеца не бывает безвыходного положения», — подумал Кестикало. Но, может быть, он ни о чем и не думал, а поддался элементарному инстинкту.

Съежившись в комок, он покатился вниз по кустистому, почти отвесному склону горы. Колючие кусты рвали не только его одежду, они основательно раздирали и кожу. Но кости остались целы, и от жандармов он спасся.

В глубине долины, на солдатском кладбище, он передохнул. Придя немного в себя, вспомнил татарина, который, наверняка, попался в руки жандармов.

Недолго думая, Кестикало отправился обратно наверх, на гору. Что он будет там делать один, без всякого оружия, против трех вооруженных жандармов, об этом он вовсе не думал. Он ломал себе голову, как бы ему найти этих чертовых кукол с петушиными перьями. Много часов — добрых полдня — ходил он по лесным дорожкам, но жандармы, которые встречаются всюду, где они не нужны, никогда не показываются, когда их ищешь. Кестикало искусал себе до крови губы и заплакал от злости.

К вечеру он стоял на середине горы и смотрел вниз на ее южный склон. У его ног раскинулась деревня с расположенными в полном беспорядке хижинами. В самом центре деревни была церковь с красной крышей, а над куполом церкви высился желтый медный петух. В окне колокольни торчало трехцветное, красно-бело-зеленое знамя.

— Венгрия!

Трубы крошечных домишек дымились.

«Они готовят ужин», — подумал, глубоко вздыхая, беглый пленный.

В это время в деревне Верецке жили одни только женщины, дети и старики. Почти повсюду, куда бы ни заходил просить кусок хлеба беглец-оборванец, он получал один и тот же ответ:

— У самих нет!

Но почти в каждом доме ему все же давали горсточку вареного овса или жареной кукурузы. Когда же он благодарил, его спрашивали, не лошадиный ли он доктор, случайно, или кузнец?

На эти вопросы, заданные на венгерском, украинском и еврейском языках, Кестикало на международном языке — покачиванием головы — давал отрицательный ответ. Эти повторявшиеся несколько раз вопросы убедили его, что деревня, очевидно, сильно нуждается в ветеринарах и кузнецах, и, предполагая раздобыть таким путем более основательную пищу, Кестикало в одном из домов на вопрос, заданный по-украински, ответил по-русски:

— Я — кузнец.

«В худшем случае меня убьют, когда узнают, что я наврал, — подумал он. — Но я, по крайней мере, еще хоть раз в жизни наемся досыта!»

— Всю свою жизнь был кузнецом, да еще каким! — сказал он, мечтая о горячей пище.

Ценой этой лжи Юха Кестикало получил не только ужин — кукурузную кашу, сваренную на козьем молоке, и овсяный хлеб, — но также и квартиру, одежду и даже семью. И, к большому удивленью Кестикало, выяснилось, что он действительно знает кузнечное дело и разбирается в лошадиных болезнях.

Случилось это так.

Кузнец деревни Верецке — он же и лошадиный доктор без диплома — Андрей Яворин был убит на сербском фронте. Его сын и наследник Иван Яворин умер за короля и императора Франца-Иосифа на итальянском фронте, на берегу Изонцо. Кузница стояла пустой, и жители деревни тщетно искали другого кузнеца, так как кузнецы в то время занимались не подковыванием лошадей, а тем, что умирали за императора.

Нового, «знаменитого» кузнеца, посланного верецкинцам самим богом — венгерским, еврейским или русинским, вероятнее всего последним, так как Кестикало говорил по-русски, — поселили в доме Яворина. Там жила с двумя сиротами молодая вдова Ивана Яворина, урожденная Аксинья Мондьяк, которая была не только вдовой и невесткой кузнеца, но и происходила из семьи кузнецов — она была самой маленькой дочерью кузнеца из деревни Волоц. Эта «самая маленькая» дочь была такого же огромного роста, как и попавший в Верецке финн.

Кестикало наелся досыта и проспал беспробудно двадцать два часа. Проснувшись, он побрился бритвой Ивана Яворина, вымылся в ручье и надел праздничную одежду покойного Ивана, которая для такого высокого парня была немного короткой. Только теперь верецкинцы увидели, что за человек их кузнец!

Народ на Карпатах тоже большого роста, но Кестикало, худощавый, мускулистый, гибкий, был на полголовы выше самого высокого верецкинца. Лицо его было кровь с молоком, глаза широко расставлены и меняли цвет, становясь то голубыми, то серыми. Когда он смеялся, — а Кестикало любил смеяться, — его белые зубы прямо сверкали. А какие у него были кулаки! Если бы знаменитый Михалко — пеметинский медвежатник — не сидел в тюрьме, верецкинцы наверняка послали бы за ним, чтобы он сравнил свои кулаки с кулаками их кузнеца, — и верецкинцы ничуть не сомневались, что их финн не осрамился бы. Трудолюбивая и не очень-то словоохотливая Яворина не находила достаточно слов, чтобы благодарить русинского бога за то, что он послал ее двум сиротам такого хорошего отца.

Таким образом, все было в порядке, если бы распоряжения русинского бога не пересматривались уездным жандармским фельдфебелем Кальманом Шюмеги. Бог послал Кестикало в дом кузнеца, а Шюмеги велел своим жандармам увести его оттуда в уездный арестный дом. Яворина знала, что против распоряжений Шюмеги апеллировать к богу было бы бесполезно. Против распоряжений жандармского фельдфебеля в Верецке можно было обращаться только в одно место — к управляющему имениями графа Шенборна.

В это время фронт отодвинулся к востоку от Львова, и Верецке оказалась вне прифронтовой полосы. Это значило, что царем и богом Верецке опять сделался управляющий графа Шенборна Сабольч Кавашши, который при желании мог велеть выпороть любого крестьянина, даже теперь, спустя добрых шестьдесят лет после отмены крепостного права, а если ему взбредет в голову, то освободить из тюрьмы любого убийцу или разбойника.

Яворина обратилась за помощью к Кавашши. Графский управляющий, вынужденный встать на цыпочки, чтобы трясущейся от подагры рукой ущипнуть щеку Явориной, согласился вырвать бедного финна из рук жандармов. И Кавашши действительно освободил Кестикало, с одной стороны, потому, что имение было заинтересовано, чтобы в Верецке работал хороший кузнец, а с другой — чтобы показать Шюмеги, что у графского управляющего не только власти, но и знаний больше, чем у жандармов всего мира, вместе взятых: Кавашши знал, что финны как-то сродни венграм.

— Эх, господин фельдфебель, этого я от вас, ей-богу, не ожидал! Самый великий из всех венгров, граф Иштван Сечени, уже восемьдесят лет тому назад сказал, что венгры только тогда будут богаты, счастливы и свободны, когда будут кое-что знать. А вы, господин фельдфебель, хотя в общем действительно хороший венгр, все же не знаете даже того, что финны — не враги венгров, а наши кровные родственники. Прибежал этот несчастный финн к нам, своим венгерским братьям, а вы, господин фельдфебель, вместо того чтобы приветствовать его, братски протянуть руку, упрятали беднягу под замок.

Таким образом, Кестикало вышел из-под ареста и получил даже вид на жительство. Он обязан был только являться каждое утро в жандармское управление и бесплатно выполнять все работы, поручаемые ему фельдфебелем Шюмеги. Такую же плату получал он, конечно, и за те работы, которые выполнял для господина управляющего Кавашши, который величал его «дорогой родственник». За работу для графского имения он получал половину обычной платы.

Но Кестикало и так зарабатывал достаточно для себя и семьи Яворина. Только в первые дни он нуждался в том, чтобы Аксюша показывала ему, что нужно делать со сломанной телегой. Спустя два-три месяца он уже сам учил Яворину тонкостям кузнечного ремесла. И к тому времени, когда Яворина понесла крестить первого рожденного в Верецке финна, Кестикало был уже не только превосходным кузнецом и лошадиным доктором, но и хорошим слесарем, монтером и электромехаником.

Верецкинцы очень полюбили Кестикало, которого только в течение очень короткого времени называли «беднягой финном». Скоро уже вся деревня ласково называла его «нашим финном». Но и это имя было недолговечным. Зимой Кестикало стал «помешанным финном».

Как только выпадает снег, деревня Верецке почти совершенно отрезана от внешнего мира. Деревенские жители выходят из своих хижин, отапливаемых краденными в графском лесу дровами или высушенным коровьим пометом, только в случаях крайней необходимости. Например, когда кончатся дрова и надо снова воровать.

Но кузнец-финн был из другого теста. Как только появились первые сероватые снежные облака, кузнец приготовил себе из дуба два длинных узких шеста с загнутыми кверху концами, а когда горы покрылись снегом, он прикрепил их ремнями к ногам и показывал на склоне горы такие фокусы, каких жители Верецке даже во сне не видывали. Он залезал на самую высокую вершину горы, а потом скользил вниз с самой кручи, даже не скользил, а прямо летел вниз, в долину. Но это было бы еще ничего. В самые ужасные морозы — в десять, двенадцать и даже пятнадцать градусов — он ходил с непокрытой головой и, как его ни упрашивала Аксюша, ни за что не соглашался прятать под шапкой свои густые светло-рыжие волосы.

«Невероятно, чтобы кузнец-финн залезал на гору в такой ужасный мороз только для того, чтобы опять соскользнуть вниз», — думали верецкинцы.

Многие предполагали, что у кузнеца не все дома, а более недоверчивые начинали уже перешептываться — нет ли тут какого колдовства?

— Надо выследить, что делает кузнец там, наверху! Холод говорил против этого предложения, любопытство — за.

Верецкинцы выследили кузнеца. И были горько разочарованы.

Кестикало не встречался на вершине горы ни с какими ведьмами. И ничего там не делал. Только смотрел в небо, которое в такие зимние дни бывает то голубым, то свинцово-серым. Потом закрывал глаза и прислушивался к шепоту сосен. Сосны на Карпатах говорят на том же языке, что и в далекой Финляндии.

Наслушавшись вдосталь сказок у сосен, Кестикало опять раскрывал глаза, встряхивал непокрытой головой и, не глядя ни вправо, ни влево, летел вниз, в долину, так что за ним поднималось облако сухого снега. Следившие за ним две верецкинские старушки ругали тех, кто их сюда направил, но еще больше бранили «помешанного финна», который даже с ведьмами не дружит и только для того карабкается на овеянную ветрами вершину, чтобы дурачить набожный мирный народ. Несколько дней вся деревня сердилась на «помешанного финна». Но так как, при всех его странностях, он все же был полезным человеком, а две потерпевшие неудачу старушки были только дармоедками, народ быстро примирился с Кестикало, а старушек до конца жизни называли «ведьмоискательницами». Но летом 1918 года «помешанный финн» сделался и вовсе «сумасшедшим». Правда, ранней весной оказалось, что он заслуживает прозвища «мудрый финн», но позднее…

Весной 1918 года кузнеца-финна позвал к себе начальник уезда. Он пожал ему руку, предложил сесть, дал закурить, а потом неожиданно спросил:

— Не хотите ли поехать домой, в Финляндию?

— Лучше сегодня, чем завтра, — ответил Кестикало.

— Это можно сделать, — сказал начальник уезда.

Потом он многословно объяснил Кестикало, что в Финляндии теперь господствуют «красные бандиты», которых надо прогнать из «страны тысячи озер» или — еще лучше — утопить в одном из озер. Но для этого необходимо, чтобы каждый «честный», «патриотически настроенный» финн принял участие в этом деле. Правительство Австро-Венгрии, верный друг финского народа, готово не только вернуть финским военнопленным, живущим на территории монархии, свободу, но взять на свой счет их поездку домой и выплатить вперед трехмесячное жалованье всем тем, кто захочет участвовать в борьбе против «красных бандитов».

Чем дружелюбнее говорил начальник уезда, тем разочарованнее становилось лицо Кестикало.

— Одним словом, вы отправляетесь через два-три дня, не так ли? — спросил начальник.

— Ни через два-три дня, ни через два-три года! — ответил Кестикало.

Начальник уезда подумал сначала, что ослышался или что Кестикало плохо понимает венгерский язык, но когда тот повторил свой ответ, то не оставалось больше никаких сомнений, что кузнец из Верецке не желает принимать участия в уничтожении «красных бандитов».

— Если не поедешь, — заговорил начальник совсем другим тоном, увидев, что полюбовно ему не сговориться с упрямым кузнецом, — если добровольно не вступишь в финскую армию, я тебя, мерзавец, арестую и даю честное слово, что ты издохнешь с голоду в моем подвале и крысы будут лакомиться мясом с твоих костей, подлый предатель своего отечества!

А так как ни красивые слова, ни угрозы не могли заставить Кестикало согласиться на вступление в финскую белую гвардию, то начальник уезда посадил его под арест. Финн, наверное, погиб бы в подвале начальника Верецкинского уезда, если бы управляющий Кавашши снова не пришел ему на помощь.

За полтора месяца до неожиданного предложения начальника уезда Кестикало затеял большое дело: он решил создать электростанцию с использованием водной энергии ручья. Ручей принадлежал графу, а потому для установки электростанции необходимо было заручиться разрешением от Кавашши. Управляющий Кавашши это разрешение дал, но с условием, что электричество будет принадлежать полностью имению. Ни одной такой электростанции в Подкарпатском крае в то время еще не было. Кавашши не только взял на себя расходы по постройке станции, но достал даже разрешение на поездку Кестикало в Мункач для покупки необходимых для постройки станции материалов.

Три дня провел Кестикало в Мункаче. Жил он у секретаря профсоюза швейников Моргенштерна. О чем три ночи подряд почти до рассвета говорил кузнец из Верецке с мункачским портным — оба умалчивали. Финн покупал материалы в Мункаче, а Моргенштерн везде рассказывал анекдоты о своем госте.

— Представляешь себе, когда финн из Верецке вышел из вагона, какой-то носильщик принял его кулак за чемодан и хотел взвалить его себе на спину.

Моргенштерн знал даже номер носильщика. Слушатели долго смеялись над анекдотом, и никому в голову не приходило спросить, откуда Кестикало знаком с Моргенштерном и почему кузнец-финн останавливался в Мункаче у еврея-портного.

К счастью Кестикало, в момент его ареста электростанция была готова только наполовину.

Кавашши словно влюбился в это затеянное финном чудесное предприятие, стоившее ему почти гроши (большая часть материала была получена из графского имения, а значительная часть работы произведена бесплатно) и за которое по окончании стройки он имел возможность подать живущему в Вене графу внушительный счет. Поэтому Кавашши обратил внимание начальника уезда на то, что если финн из Верецке погибнет, то от этого финская белая гвардия сильнее не станет, а графское имение понесет большую потерю. Начальник уезда, управлявший народом от имени государства или от имени комитата, без всякого сопротивления уступил управляющему и освободил Кестикало, который просидел, таким образом, в темном и сыром подвале, без еды и питья, всего-навсего три дня. Когда он вышел оттуда, то был немного бледен, но в общем здоров и даже весел.

Месяц спустя Кестикало бежал из Верецке. Жандармы прифронтовой полосы поймали его где-то далеко, около Львова. Когда его привезли обратно в Верецке и доставили в имение Шенборна, он был похож на скелет. Его левая нога была сломана прикладом. Правда, затем нога срослась, но Кестикало остался на всю жизнь хромым.

Узнав, что Кестикало не захотел воевать, народ стал называть его «мудрым финном», но когда выяснилось, что Кестикало сам пешком отправился туда, куда не соглашался ехать поездом, с хорошим паспортом, за большие деньги, ему дали прозвище «сумасшедший финн».

Напрасно Аксюша пыталась защищать своего мужа:

— Юха не хотел служить белым. Он хотел пойти к красным.

Разве это не понятно?

Но именно этого тогда никто не понимал. Ведь красный и белый — это же только цвета!

Все же нашлось несколько человек, которые задумались над происшедшим. Если такой умный человек, как «сумасшедший финн», не желает ехать к белым, даже когда его посылают, и стремится к красным, даже когда его удерживают силой, — значит, существует какая-то разница между красными и белыми.

Такого мнения придерживался, по всей вероятности, также и Тамаш Эсе, посетивший в августе 1918 года «сумасшедшего финна». Все знали не только то, что Эсе является потомком легендарного полководца Ракоци Тамаша Эсе, но и то, что бывший тарпинский староста, ставший затем батраком, — опасный социалист, который за последние десять лет четыре с половиной года провел в тюрьмах.

Спустя несколько дней после посещения Эсе начальник уезда опять арестовал Кестикало. Электрическая станция была уже готова, так что судьба кузнеца больше не интересовала управляющего Кавашши.

В уездной тюрьме Кестикало просидел только один день, оттуда его перевезли в унгварскую военную тюрьму. Тюрьма была заполнена до отказа самыми разнообразными людьми, так что общества разбойников с большой дороги не приходилось долго искать; если же кому-либо нравилось делить досуг с изменниками родины, то среди них можно было даже выбирать по своему усмотрению. Но такому числу людей не соответствовало количество пищи. Хотя палач работал не покладая рук, он не мог покончить с таким количеством заключенных. Другое дело — голод… Но Кестикало избег обоих видов смерти. Его дело не дошло до суда, так как судьи были завалены работой. Таким образом, Кестикало не попал в руки палача и избежал голодной смерти, потому что заключенных, находившихся в одной камере с ним, снабжала продуктами с воли женщина по имени Маруся Петрушевич.

Верецкинский кузнец сразу понял создавшееся в камере положение, но долгое время не вмешивался в безмолвную борьбу. Между ним и Миколой чуть ли не с первых минут завязалась тесная дружба. Микола забывал обо всех своих злоключениях, когда верецкинский финн, смешивая украинские слова с венгерскими, рассказывал ему северные легенды — о героях, свергавших престолы богов, а потом, смешивая не только языки, но и темы, о героях, борющихся сейчас в России за свободу. Героев «Калевалы» Кестикало сильно модернизировал, героев же рабочего движения он рисовал чрезвычайно романтически. Но так как действительность, которая была нам известна, пошла дальше всякой романтики, то мы в конечном счете узнавали в сказках нашего нового друга себя.

Кестикало, который был старше нас лет на двенадцать — четырнадцать, обращался с нами как отец с детьми. Мы же во всем признавали его авторитет. Благодаря этому спустя две недели после его появления в нашей камере ему удалось без особого труда положить конец нашей братской войне.

Терпеливо выслушав жалобу Миколы и мою защиту, Кестикало решил так:

— Микола поступил правильно, а Геза — умно. Если Микола поймет, что, имея дело с врагом, мы должны поступать умно, а Геза примет во внимание, что смелым примером мы часто можем раскрывать глаза тысячам людей, — тогда все в порядке. Не скрою от вас, что поступок Миколы мне нравится больше, чем поведение Гезы. Но если бы я попал в ваше положение, я поступил бы как Геза.

Я думал, что Кестикало долго ломал себе голову, пока выдумал эту дипломатическую формулу, и, радуясь тому, что ему удалось восстановить мир между Миколой и мною, в то же время тайком смеялся над нами, не раскусившими его хитрость. Когда же я лучше узнал верецкинского финна, то понял, что он всегда говорит только то, что думает, и всегда поступает так, как считает правильным. Не случайно Микола до самой смерти считал верецкинского кузнеца своим лучшим другом.

Первого ноября 1918 года, когда распалась Австро-Венгрия, двери тюрьмы раскрылись. На следующий же день я вместе с дядей Филиппом уехал в Будапешт.

Общеизвестно, что все течет, все изменяется. Наблюдательный человек знает также, что быстрее и основательнее всего меняется прошлое. Солдат, проводивший на фронте все время в боях со вшами и со своим унтер-офицером и не знавший, отчего он больше страдал — от голода или от постоянного расстройства желудка, — вспоминает дома совсем о другом. Дома он вспоминал, что на фронте был героем, который только и делал, что бил врага. Позднее, когда отгремели пушки, тот же солдат рассказывал удивительные, трогательные истории о том, как он спасал солдат неприятельской армии. Спасал он их дюжинами, сотнями. Потом мой солдат делал еще один шаг вперед и предавался воспоминаниям о том, что в продолжение всей войны боролся против настоящего врага — миллионеров, наживающихся на войне, и против империалистической системы. Врал этот солдат? Да нет. С изменением настоящего изменилось и его прошлое.

Короче говоря, мой рассказ сводится к следующему. Я был всегда там, где случался пожар, наводнение или землетрясение, где неожиданно взрывалась бомба или рушился дом. Я был всегда среди тех, которым везло, — спасшихся с большей или меньшей потерей крови. Я был всегда с теми, которые извлекали уроки из пережитых событий. Разумеется, я не научился не ходить туда, где грозит какое-нибудь наводнение, пожар или землетрясение, но я усвоил раз и навсегда, что не следует удивляться и возмущаться, если даже земля выскользнет из-под ног или на мою голову свалится крыша.

Приехав с дядей Филиппом в Будапешт, я сразу же по горло окунулся в водоворот разнообразной и волнующей жизни. В Будапеште я провел только несколько дней, а затем переехал в Уйпешт, к Липтаку, жившему вместе со своей женой Эржи Кальман у овдовевшего за время войны Эндре Кальмана. Живя у доктора Севелла, я познакомился с социалистами — интеллигентами, целыми ночами спорившими о том, могут ли трудящиеся Венгрии пойти по пути Ленина. Живя у Кальманов, я находился среди рабочих, для которых вопрос заключался уже не в том, по какому пойти пути, а в том, как бы поскорее начать «работу по-русски».

— Ну, Эржи, как, научилась языку эсперанто?

— Трудящихся всего мира объединит не эсперанто, — очень серьезно ответила Эржи на мой шутливый вопрос.

После месячного пребывания в Будапеште и Уйпеште я возвратился по срочному вызову Тамаша Эсе и Миколы в Подкарпатский край. Когда я покидал столицу, Коммунистическая партия Венгрии только что была основана. К тому времени, как я прибыл в Берегсас, успела родиться даже местная берегсасская организация партии. Так быстро мчалась тогда история и так медленно шли поезда. Поездка пассажирским поездом из Будапешта в Берегсас продолжалась в 1914 году десять часов, в 1917 году восемнадцать — двадцать, а в декабре 1918 года я находился в пути между Будапештом и Берегсасом целых двое суток. Больше половины дороги я проехал на крыше товарного вагона. Вскоре пришлось перебраться на другой, так как сломалась ось нашего вагона. Место это было, конечно, не совсем безопасное.

На крыше вагона нас было восемь человек — восемь демобилизованных солдат. Говорили, естественно, о политике. Сидевший рядом со мной гусарский фельдфебель прикрепился солдатским ремнем к чему-то вроде трубы, а я держался за его сапоги. Фельдфебель агитировал за объявление Венгрии колонией Англии.

— Без этого мы пропадем, подохнем с голоду, нас разорвут на куски! Если мы будем с Англией, у нас сразу же появятся деньги, одежда, обувь — все, все, и тогда не румыны, сербы и чехи захватят Венгрию, а мы захватим Сербию и Румынию.

— Венгры должны завоевать только одну страну, — сказал бородатый солдат, державшийся за мою левую ногу, — Венгрию!

— Венгрию хочешь завоевать, парень? — спросил фельдфебель. — А много ты выпил?

— Да, много — воды. Я хочу завоевать Венгрию. Мы должны отвоевать Венгрию — у графов и банкиров. Да!

— Вот что! — как-то неестественно засмеялся фельдфебель. — Ты наелся, значит, русских грибов? Ничего, тебя от них вырвет!

— Венгрию, — заговорил странно одетый солдат (на нем был матросский бушлат и артиллерийские сапоги), — могут спасти только два Д: Доллар и Демократия. Одним словом — Америка. Если Америка поставит нас на ноги…

— Кого она поставит? — орал бородатый солдат.

— Не торопись, брат, все равно опоздаешь! — сказал фельдфебель.

Во время спора неопределенные аргументы вскоре уступили место определенным угрозам. Но до драки дело дошло, только когда поезд был уже на берегсасской станции. Бородатый солдат хорошо рассчитанным ударом ноги отправил с крыши вагона вниз матроса в артиллерийских сапогах.

В Берегсасе я провел только несколько часов, потом поспешил в Мункач. Там был главный штаб. Жил я у портного Моргенштерна.

Это был очень худой человек, немного ниже меня ростом. Руки у него были такие изящные, как будто никогда не видели работы, а его бритое, узкое, темно-коричневое лицо скорее подходило бы какому-нибудь испанскому или итальянскому артисту, чем мункачскому портному. Говорил он очень медленно, низким, зычным голосом.

— Правительство Венгрии дало Подкарпатскому краю автономию. Мы живем теперь не в Подкарпатском крае, а в «Русской Крайне». Это хорошо. Потому что, пока венгерское правительство только обещает раздел земли, мы — на правах автономии — уже делим ее. Таким образом, мы добились того, что венгерский батрак — за русинскую автономию, а русинский помещик — против. Обстановка у нас немного сложная.

Больше всего меня поразило, с каким восторгом Моргенштерн говорил о Миколе. Я очень любил Миколу, но не считал его вождем трудящихся. Когда мы позднее встретились с ним, я понял Моргенштерна. Несколько недель революции сделали его совершенно зрелым, серьезным человеком. Говорил он мало, больше действовал. Он твердо знал, чего хочет, и делал то, что хотел.

— Венгерский министр земледелия протестует против «дикого раздела земли», — сказал он, когда мы с ним встретились впервые. — Значит, мы должны раздать землю быстрее. Вот когда графские земли будут розданы, тогда пусть протестует всякий, кому угодно!

Когда в январе 1919 года в Подкарпатский край спустились через Верецкий проход польские легионеры, Микола стоял во главе отрядов, выгнавших поляков. Из частей этих отрядов он организовал Красную гвардию.

Двадцать первого марта 1919 года Венгрия стала Советской республикой. Подкарпатские помещики, которые до этого были против автономии, так как хотели полностью спасти свои имения, сразу же сделались сторонниками автономии, чтобы спасти, по крайней мере, часть их.

«Отойти от Венгрии!» — было лозунгом венгерских помещиков.

А русинские, венгерские и еврейские батраки и лесорубы были сейчас за Венгрию — за Советскую Венгрию.

Поздно вечером 21 марта мы получили адресованную на имя Моргенштерна телеграмму, в которой нам сообщали, что Коммунистическая партия Венгрии объединилась с Венгерской социал-демократической партией и пролетариат взял власть в свои руки.

Когда пришла телеграмма, меня не было дома. Я делал доклад против социал-демократов в деревне Варпаланка.

Возвращаясь поздно вечером домой, в Мункач, я заметил на улицах оживление. Я не знал, что случилось, но чувствовал, что произошло что-то необыкновенное.

На квартире Моргенштерна меня ожидала записка:

«Приходи тотчас же в городскую ратушу».

В той самой комнате городской ратуши, где недавно еще сидел городской голова, спорили Фоти и Моргенштерн. Они горячились, разговаривали почти как враги. Вокруг них стояли представители профессиональных союзов Мункача.

— Что случилось, товарищи?

Моргенштерн и Фоти ответили одновременно. Моргенштерн с энтузиазмом, почти с благоговением:

— Революция победила! Диктатура пролетариата!

Фоти проговорил мрачно и сердито:

— Коммунистическая партия распущена! Она слилась с социал-демократической.

Даже если бы кто-нибудь спокойно объяснил мне, что именно произошло в Будапеште, я бы, вероятнее всего, и тогда ничего не понял. Но тем не менее я тоже принял участие в спорах. Пока мы таким образом теряли время, на площади перед ратушей собрались трудящиеся Мункача. Их было тысяч пять.

— Кто-нибудь должен выступить перед народом, — сказал я.

Моргенштерн и Фоти почти одновременно ответили:

— Ты будешь говорить, Геза!

— Что говорить?

Ответа я не получил.

Вышел на балкон.

Внизу, в темноте, шумела площадь. Повсюду слышалась русинская, венгерская и еврейская речь. Взволнованные, испуганные и ликующие голоса. То тут, то там кто-нибудь бросал в толпу лозунг:

— Да здравствует диктатура пролетариата!

— Да здравствует Ленин!

На балкон из комнаты городского головы проникал свет. Внизу увидели, что на балконе кто-то стоит. Собравшиеся начали кричать «ура».

— Товарищи!

Площадь постепенно затихла.

— Горячий братский привет победившему русскому пролетариату — Российской Коммунистической партии и ее вождю Ленину!

Я говорил около десяти минут — о Советской России. Ответом на каждую мою фразу были громкие крики «ура». Но о том, что хотел услышать народ, о том, что произошло в Венгрии, я не сказал ни слова.

После меня выступил Моргенштерн. Он кратко изложил, что случилось в Будапеште.

— Да здравствует Венгерская Советская республика! — закончил он свою речь.

Толпа ликовала.

В городе началась массовая демонстрация. Мы пошли обратно в комнату бургомистра. Совещались. Целыми часами спорили о том, что нужно делать. В маленькой комнате теснилось человек тридцать.

Около полуночи к нам в комнату вошли Микола и Эсе.

— Что вы тут делаете? — удивился Микола.

— Совещаемся, — ответил я. — А ты где был?

— Мы заняли вокзал и обезоружили офицеров, — ответил вместо Миколы Эсе.

Несколько секунд Микола молчал, потом заговорил громко, будто выступал перед тысячной толпой.

— Северо-восточная граница Подкарпатского края находится на расстоянии двухсот девяноста километров от юго-западной границы Советской России. Я говорил по телефону с народным комиссариатом Венгерской Советской республики по военным делам. Чтобы нас поддержать, завтра из Пешта отправятся четыре дивизии. Завтра утром мы начнем продвижение на северо-восток, по направлению к Киеву.

— А ты знаешь, как обстоят дела в Будапеште? — обратился к Миколе Фоти.

— Знаю, что у нас под ружьем четыре тысячи семьсот человек, все надежные революционеры — батраки, лесорубы, заводские рабочие. Знаю также, что этого недостаточно. Но если я начну ломать себе голову над тем, откуда мне взять больше, толку от этого будет мало. Зато, если мы начнем наступление…

— Спустя две недели мы сможем пожать руки русским, — перебил я Миколу.

— Через десять дней! — сказал Моргенштерн.

— Давайте не заниматься прорицаниями. Нужно действовать. Да, — обратился Микола ко мне, — народный комиссар по военным делам назначил тебя политическим комиссаром Русинской Красной гвардии.

На заре Русинская Красная гвардия под руководством Миколы пустилась в путь — к востоку. По плану, мункачский, берегсасский и унгварский отряды должны были встретиться в марамарошских Карпатах. С дивизиями, посылаемыми из Будапешта, они должны были объединиться уже на галицийской земле.

Первое сражение произошло 28 марта. Мы разбили два румынских полка. 31 марта на Унгвар наступали сильные чешские части. За два дня город четыре раза переходил из рук в руки. В конце концов он остался в руках чехов. Один из отрядов Русинской Красной гвардии под начальством Моргенштерна возвратился в Мункач для того, чтобы и этот город не перешел в руки чехов. Фоти поехал в Берегсас, чтобы поторопить посылку подкрепления из Венгрии.

Четвертого апреля мы опять разбили румын. В тот день произошло первое наступление чехов на Мункач. Спустя несколько дней чехи и румыны одновременно начали наступление. А помощь из Венгрии все еще не приходила.

В середине апреля Мункач пал.

Спустя неделю чехи были в Берегсасе.

Тридцатого апреля произошло сражение у Намени.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК