«Пророк»
Крошечные пеметинские хижины почти исчезли под тяжелым толстым снежным покровом.
Лесные рабочие, отправлявшиеся на работу до зари, возвращались домой после захода солнца.
Они всегда ходили группами, держа наготове топоры для схватки с волками.
Когда темнело, на площади перед особняком Кэбля зажигали костер. Вокруг костра дремали четыре вооруженных сторожа. Вместе с целой сворой охотничьих собак они охраняли безопасность деревни. Тишину ночи время от времени нарушал протяжный вой волков. Собаки отвечали сердитым лаем и жались ближе к огню. Если волки были слишком голодными, их стая подходила близко. В ночной тьме то тут, то там вспыхивали сверкающие глаза. В таких случаях слышались выстрелы, и в ответ на них — болезненный, злобный вой. После минутной тишины волки подходили к сидящим у огня людям с противоположной стороны; снова раздавался протяжный вой и грозно поблескивали страшные зеленые глаза.
Когда волки выли под нашими окнами и мать испуганно вздрагивала, а сестры прятались в самый темный угол комнаты, отец начинал рассказывать. Рассказ отца сопровождался воем волков; временами его прерывали одиночные выстрелы. Фигурировавшие в его рассказах волки ничуть не были похожи на тех зверей, вой которых так явственно проникал к нам даже через двойные рамы и крепкие дубовые ставни. Волки отца были вегетарианцами. Они пугались крошечного ребенка и бежали от молодого щенка.
В это время отец был здоров. Мне до сих пор не совсем ясно, отчего он выздоровел — от горного ли воздуха, от сравнительно беспечной жизни или же благодаря Григори Михалко. Узнав от меня о болезни отца, медвежатник превратился во врача. Осмотрев отца, он стал убеждать его, что не раз вылечивал такую болезнь. Уверенность Михалко так подействовала на отца, что он точно выполнял все его предписания. По утрам он ел гренки, натертые чесноком и намазанные толстым слоем доставленного Григори медвежьего жира. Перед гренками он выпивал рюмочку настойки можжевельника. По совету Григори он окончательно расстался с трубкой. Вместо нее он целые дни сосал кончики свежих сосновых веток. Вечером, перед сном, съедал кусок медвежьего окорока, густо посыпанный красным перцем, и большую, сваренную в козьем молоке луковицу. После этого опять пил рюмку можжевеловой настойки.
Через день по утрам Михалко собственноручно мазал впалую грудь отца медвежьим жиром. По вечерам его нужно было отмывать дождевой водой, в которой в течение двух часов варились сосновые шишки.
Однажды Григори обратился ко мне с изумившим меня вопросом:
— Скажи, Геза, у твоего отца «не все дома» или он считает меня идиотом?
— Как тебе пришла в голову такая мысль, дядя Григори?
— Он уговаривает меня основать в Пемете партию независимцев.
— Это действительно глупо, — вынужден был признаться я. — Но знаешь, дядя Григори, мой отец воспитывался в других условиях, чем мы с тобой.
— Что это значит: в других условиях? Разве на берегсасских или будапештских лесопилках рабочие не нищенствуют?
— Ни в Берегсасе, ни в Будапеште нет лесопилок, Григори.
Григори посмотрел на меня с недоверием.
Он родился в Пемете и здесь прожил тридцать восемь лет. В армии служил только два месяца, ополченцем второго разряда, совсем близко от Пемете, в окруженном лесами Марамарош-Сигете. Других городов он никогда не видел. Михалко представлял себе мир в виде огромного леса, только в отдельных местах прерывающегося полянами, на которых растет хлеб или виноград. А большие города были в его представлении увеличенными изданиями того же Пемете.
— Ты говоришь, что в Будапеште нет лесопилок? — спросил он подозрительно. — Чем же люди там занимаются? Что они делают? Чем живут?
После первых моих слов он понял, что я говорю правду. Железнодорожные рельсы и паровозы, имеющиеся на заводе машины, ружья и одежда — все это производится не на лесопилках.
Когда Григори Михалко понял это, ему захотелось узнать и постичь все. Он выудил из меня все, что я видел, слышал и читал. В течение нескольких дней он жадно слушал мои рассказы. Потом у него опять появились сомнения.
— Не может этого быть, Геза! Никак не может! Ты говоришь, что в Будапеште есть такие заводы, где работают по шесть — восемь тысяч рабочих, и что таких заводов много, и еще ты говоришь, что те рабочие читали Маркса. Этого, Геза, быть не может. Ведь ни Хозелиц, ни Медьери, ни я не читали того, что писал Маркс, — слышали только его имя от Яноша Фоти, — и все же отвоевали себе увеличение заработной платы. Если, как ты говоришь, в Будапеште много рабочих поумнее нас, почему же ими до сих пор повелевают разные господа? Почему над ними до сих пор властвует какой-нибудь будапештский Кэбль или мадам Шейнер? Вот на что ответь мне, Геза!
На это я не мог толково ответить. Постарался подойти к вопросу обходным путем. Но Михалко не допустил этого.
— Я спрашиваю тебя, Геза, прямо, и ты должен прямо отвечать. Если не можешь, молчи.
Я молчал.
Спустя несколько дней Григори опять заинтересовался Будапештом, и мне пришлось снова рассказывать ему, что я знал.
Старому Ивану Михалко, отцу Григори, страшно не нравилось, что мы разговаривали о Будапеште. Он, как я уже говорил, родился в Галиции. Когда ему было четыре года, его переправили в Пемете, чтобы спасти от гибели. От своего деда, собственными глазами видевшего Москву во времена Наполеона, он слышал много рассказов о России, где на церквах золотые купола, а в повозки впрягают трех лошадей. Когда Иван вырос, он забыл эти рассказы, но в последнее время стал вспоминать златоглавый город, где «все говорят по-русински». И то, что Григори теперь интересовался Будапештом, Иван Михалко воспринял как какую-то измену. На вопрос, чему именно изменил Григори, старик вряд ли мог бы ответить. Но каждый раз, как только речь заходила о Будапеште, он сердился, и Григори с трудом успокаивал его.
Длинные до плеч волосы Ивана Михалко, его густая, растрепанная борода и свисающие вниз усы были уже белыми, как снег, но вся его фигура оставалась прямой, словно карпатская сосна. Тридцать четыре года он был вдовцом. За последние десять лет, с тех пор как умерла жена Григори и в доме Михалко не было больше женщины, он не только стряпал и стирал на всю семью, но сам шил даже одежду для своего сына и внуков. Три раза сидел старик в тюрьме — все три раза за нанесение тяжелых телесных увечий. Когда он в третий раз вернулся домой, обратно на завод его не приняли. Он попытался зажить по-старому, как жил, когда был холостым, до приезда в деревню Ульриха Грюнемайера, то есть охотой и собиранием ягод. Но из этого ничего не вышло. Времена были уже не те. Тогда он обратился за советом к своему другу детства Ижаку Шенфельду. Ижак посоветовал ему делать то же, что делал он сам: скупать тряпки, которые деревенские жители продают за бесценок, но которые в Марамарош-Сигете имеют цену. Но план этот Михалко не понравился. Тогда Шенфельд посоветовал ему открыть кузницу. Старик Михалко был на военной службе гусаром и поэтому понимал кое-что в ковке лошадей. Это понравилось Михалко гораздо больше. Но для открытия кузницы нужны были деньги, а денег у него не было. Шенфельд сумел помочь ему и в этом. Он достал для Ивана Михалко в Марамарош-Сигете сорок форинтов, уплатить которые надо было не деньгами, а волчьими и лисьими шкурами. Таким образом, Михалко смог открыть кузницу и занялся подковкой лошадей и охотой на волков и лисиц. Заем он за два года погасил, стал хозяином, охоту бросил, а в свободное время занимался тем, что потихоньку подстрекал лесных рабочих против директора завода.
Вначале старик относился ко мне очень хорошо. Но с тех пор как я открыл для Григори Будапешт, он стал смотреть на меня косо. Может быть, именно мои рассказы о Будапеште пробудили в нем симпатию к «пророкам».
Хождение «пророков» началось на Карпатах в 1905 году.
Первыми «пророками» были люди вроде Кальмана Асталоша и Яноша Фоти — железнодорожники, машинисты, печатники, столяры, попавшие в Подкарпатский край из Будапешта и Кашши. С молниеносной быстротой распространялась среди народа подкарпатских деревень новая религия, которая отличалась от всех других тем, что не обещала рай после смерти, а собиралась создать его здесь, на земле.
Проповедники этой веры не называли ее религией и даже протестовали против такого названия. Протест их стал еще энергичнее, когда они узнали, что в лесных деревнях их называют «пророками». Но протестовать они могли сколько угодно, а название в народе так и осталось. Другого народ не нашел для людей, которые обещали ему лучшее будущее.
Правда, не все называли их «пророками». Начальник Сойвинского уезда именовал их то канальями, то бандитами, а начальник марамарош-сигетской полиции, говоря об этих «пророках» с мозолистыми руками, величал их «подлыми социалистами, дурачащими народ». Господа охотились за ними, как раньше за дичью в лесах. Куда бы «пророки» ни шли, за ними гнались жандармы. Часть «пророков» всегда сидела в тюрьме. Но работу попавших в тюрьму продолжали те, кто уже вышел оттуда, а также их последователи, выходцы из среды подкарпатских рабочих и крестьян. «Пророки» эти были крепки, как дуб, и плодовиты, как кролики.
«Если захочешь убить его, рука твоя устанет держать топор, а он все еще будет двигаться. А если тебе удастся убить одного, не радуйся — на его место придут десять других». Эту характеристику «подлых социалистов» дал не кто иной, как начальник марамарош-сигетской полиции.
Жандармы и полицейские, суды и тюрьмы не в силах были справиться с учением новых «пророков». Но, как бы невероятно это ни звучало, то, что никак не удавалось вооруженным властям, удалось безоружным, плюгавым студентам.
Студенты — семинаристы, юристы, словесники — начали свое хождение в деревню в 1909 году. Ходившие по деревням студенты были русинами, говорившими только по-русински. Они носили длинные волосы и вышитые украинские рубашки. Русинские студенты мало говорили о социалистических агитаторах, но зато причинили им очень много вреда.
Студенты учили, что нищета русинского народа имеет две причины.
Одна причина — евреи, которые едят, пьют и одеваются. Если бы евреи исчезли, то русинам доставалось бы все то, что сейчас перепадает евреям. Поэтому необходимо изгнать евреев и уничтожить.
Другая причина — венгры. Ввиду того что склоны Карпат были частью Венгерского королевства, студенты не решались требовать изгнания или уничтожения венгров. Они выступали лишь против того, что делами русинского народа ведают венгерские старосты, венгерские судьи и жандармы, которые не понимают русинского языка, не знают нужд русинского народа, не чувствуют его страданий. Если бы на их местах были русинские чиновники — все беды русинского народа кончились бы.
В том, что русинские студенты говорили о чиновниках, было много правды. Но эту правду они так извращали, что бедные русины стали считать врагами не венгерских господ, а каждого венгра.
Куда бы ни пришли студенты, их везде встречали два врага и один друг. Одним из врагов был венгерский учитель — представитель венгерской культуры, другим — староста, представитель венгерской государственной власти в деревне. Другом их был греко-католический священник. Учитель в школе говорил против них, священник с амвона — за них. Слово священника в деревне было более веско, чем слово учителя. Имея в руках орудие власти — жандармов, староста мог бы легко создать перевес в пользу учителя. Но так как и сам староста был из господ, а студенты — тоже будущие господа, то не находилось такого старосты, который решился бы послать жандармов против студентов. Вместо этого старосты вежливо отговаривали студентов, предупреждали и умоляли их не смущать душевный покой народа. Студенты благодарили за предупреждение и продолжали ходить по деревням.
Они быстро завоевали себе большую группу сторонников. Среди них было особенно много женщин. Теперь «пророками» стали называть этих студентов.
Если студенты мало говорили о социалистах, то тем больше и горячее нападали на них социалистические агитаторы. Местами им удавалось даже парализовать русинскую агитацию и восстановить единство русинской, венгерской и еврейской бедноты, но достигнутый ими успех оказывался очень недолговечным. После выступлений Элека Дудича за студентами пошли чуть не все русины.
Окончивший юридический факультет, сын сойвинского греко-католического попа Элек Дудич начал хождение в деревни в 1910 году. Через три-четыре месяца он был самым популярным человеком между Карпатами и Тисой. Теперь «пророком» стали называть уже его, и только его. Его боготворили не только жители русинских деревень, но и венгерские городские барышни.
«Пророк» Дудич был широкоплечим гигантом, почти двух метров ростом. Его большие, широко расставленные голубые глаза смотрели на мир мечтательно. Длинные, шелковистые белокурые волосы и золотисто-белокурая борода напоминали изображение Христа. Он ходил зимой и летом без шляпы, носил сапоги выше колен и украинскую рубашку из домотканого полотна. У него был прекрасный глубокий, как церковный орган, голос. Он говорил, широко расставляя руки, как священник, благословляющий прихожан.
«Пророк» редко выступал в деревнях. Обычно он произносил свои проповеди на лесных полянах, куда стекались большие массы народу из ближних и дальних деревень. Летом он ночевал под открытым небом, зимой — в самых нищенских русинских хижинах. Ел из общей миски вместе с беднейшими и не пил ничего, кроме чистой ключевой или речной воды. В церкви он всегда стоял среди бедноты.
Я несколько раз видел Элека Дудича в Сойве, когда он еще не был «пророком». Однажды он заговорил со мной в Будапеште. С тех пор как мы жили в Пемете, в Марамарош он не приезжал. Впрочем, зимой ни один из русинских студентов не посещал Пемете. Это время хорошо использовал Хозелиц. Когда он вернулся из тюрьмы, на завод его обратно не приняли, и таким образом, Каланча по целым дням был свободен. Чем он жил, я не знаю, но что он жил неважно, в этом сомнения не было. Остались от него одна кожа да кости… Тем не менее он целый день был на ногах и ходил из дома в дом. Разговаривал с каждым человеком наедине.
Когда пришла весна, рабочие Пемете были готовы к бою. Был даже назначен уже день — ближайший понедельник, — когда рабочие должны были послать свою делегацию к директору Кэблю. Рабочие на лесном заводе распределились по группам — десять человек в каждой. Один из десятки брал на себя ответственность за то, что во время борьбы за повышение заработной платы его группа будет изо дня в день давать меньше продукции.
«Послезавтра! Послезавтра!..»
В субботу после обеда в Пемете прибыл «пророк» Дудич. Остановился он у многодетного дровосека Даниила Простенека. Ел вместе с Простенеками из общей миски гречневую кашу и пил с ними из их единственного кувшина ключевую воду. По утрам отправляясь произносить проповеди, он сажал на плечо самого младшего из детей Простенека, четырехлетнего Михая.
Было ясное утро.
В долинах и на склонах гор снег уже растаял, держался он еще только на покрытых туманом вершинах. Из сырой черной земли подымались тяжелые, дурманящие запахи. Казалось, можно было даже слышать, как лопаются на деревьях почки. На лесных полянах показались крупные белые пятна: миллионы подснежников. Около деревьев там и сям уже начали появляться первые фиалки.
Пророк говорил на той поляне, где я когда-то встретился с медведем. Все русинские жители окрестных деревень, даже находившихся на расстоянии четырех-пяти часов ходьбы, пришли, чтобы увидеть и услышать Дудича. Они притащили даже больных — кого на руках, кого на спине.
Среди собравшихся на поляне были и такие, которые не верили в «пророка». Они пришли либо из любопытства, либо с тайной надеждой — может быть, кто-нибудь осмелится выступить против него, а тогда и они…
«Пророк», державший в руке свежую сосновую ветку, долго молча и неподвижно стоял лицом к лицу с народом. Лучи солнца окружали нимбом его золотистые волосы.
Дудич говорил полтора часа.
Сначала он нападал не на евреев и не на венгров, а критиковал тех, кто хочет связать судьбу русинского народа с судьбою евреев и венгров. Он отчитывал этих русин, как отец своих заблудших детей. Он обвинял их, но тут же и защищал:
— Потому что можно ли осуждать, можно ли считать виноватыми наших бедных, невежественных, нищих, угнетенных русинских братьев за то, что дьявольски хитрые евреи обманывают их, сбивают с правильного пути, подвергают всяким опасностям?
Тут «пророк» начал говорить о евреях. Он не говорил, а гремел.
Его лицо выражало ненависть и презрение. Движения его стали резкими, как будто он стоял лицом к лицу с врагом.
Покончив с евреями, он стал перечислять грехи венгров.
Он говорил еще долго, то гудящим, то гремящим голосом. О чем он говорил, было уже неважно. Голосом и широкими жестами он возбуждал и направлял чувства своих слушателей.
Женщины высоко поднимали детей, чтобы те могли видеть «пророка».
Кто-то глубоко вздохнул. Одна из женщин заплакала.
Когда «пророк» умолк, на поляне воцарилась мертвая тишина.
Он стоял перед своими приверженцами с опущенной головой.
Люди затаили дыхание.
— Молитесь! — приказал он.
Толпа начала тихо молиться.
Когда молитва кончилась, Дудич, пошептавшись с Простенеком, обратился к Ивану Михалко:
— Я слышал, брат, что твой сын, знаменитый медвежатник, служит евреям.
Старик не знал, радоваться ли ему чести, что «пророк» заговорил с ним, или же возмущаться обидой, нанесенной его сыну. Он покраснел, как девчонка, и ничего не ответил.
— Говорят, твой сын очень сильный человек.
— Он медвежатник! — гордо ответил Иван Михалко.
— Спроси его, решится ли он пойти со мной врукопашную?
— Пойдет! — воскликнул старик.
— Я хочу получить ответ от него самого.
— Можешь поверить мне — пойдет. Мой Григори готов помериться силами даже с чертом.
— Но я не черт, — смеясь, сказал «пророк».
— С тобой он тоже поборется. Хочешь — хоть сейчас.
— Пойдем!
За Элеком Дудичем и Иваном Михалко к кузнице двинулись сотни людей.
Кузнец-медвежатник был страшно удивлен, когда увидел, что к его дому подходит целая процессия. Впереди шел Дудич, стало быть, они подходили с враждебной целью. Несколько секунд Григори колебался — думал бежать. Но это продолжалось лишь несколько секунд. Потом он схватил молот, решив дешево не отдавать свою жизнь.
— Иван, — сказал он сыну, — ты сейчас же пойдешь к Балинтам и, что бы ни случилось, останешься у них.
Иван не ответил. Он схватил большую дубину и встал рядом с отцом.
— Ну-ка, кузнец Григори, посмотрим, заслуживаешь ли ты своей славы. Я пришел спросить тебя: посмеешь ли ты пойти со мной врукопашную? — крикнул Дудич.
— Один человек — против сотни? Это ты называешь рукопашной?
— Один против одного. Ты против меня. Наши русинские братья будут зрителями и свидетелями. Брось-ка этот молот и снимай рубашку!
Григори с большим трудом догадался, чего хотел от него «пророк». Поняв наконец, громко рассмеялся.
— Я же тебя съем! — сказал он «пророку».
— Посмотрим!.. — ответил Дудич.
Народ окружил кузницу. Многие залезли на деревья и на крышу. Уважение к «пророку» и любопытство слились у них в одно чувство. Все находили вполне естественным, что «пророк» устраивает для них «фокус», хотя никто не знал, что эти две профессии — «пророка» и фокусника — родственны между собой.
Через несколько секунд «пророк» и медвежатник, обнаженные до пояса, стояли уже лицом к лицу во дворе кузницы в центре образовавшегося вокруг них человеческого кольца. Медвежьи мускулы Михалко не были ни для кого новостью, но могучие руки «пророка» они сейчас видели впервые.
Михалко думал, что он уложит своего противника в несколько секунд, но ошибся. Дудич, правда, не был таким сильным, как Григори, но мускулы у него тоже оказались крепкими, а использовать свою силу он умел лучше медвежатника. При первом же выпаде ему удалось схватить его за талию так, что Григори только с большим напряжением всех своих сил смог освободиться из его объятий. А когда Григори пытался обнять своего противника, тот ловко ускользал из объятий его огромных рук. Когда Михалко наконец удалось поставить «пророка» на колени, Дудич с такой силой вскочил опять на ноги, что кузнец отшатнулся. Сотни зрителей смотрели на эту борьбу с благоговением, как на церковные мистерии, и следили за ней с таким же волнением, как за выступлениями шпагоглотателя.
Прошло больше получаса, пока Михалко наконец удалось уложить «пророка» на обе лопатки. Медвежатник, тяжело дыша, помог своему побежденному противнику встать.
— Видите, братья, что я прав, — обратился Дудич к удивленной толпе. — Видите, сколько сил в руках русинского человека! Посмотрите на Михалко, и вы увидите, что я проповедую правду. Ты победил меня, Григори Михалко! — обратился он к медвежатнику. — Но мне не стыдно. Ведь меня победил мой брат, русин. Я даже гордился бы твоей силой, если бы знал, что ты правильно применяешь ее. Молитесь за медвежатника, — обратился он к народу.
«Пророк» провел ночь в Пемете, в хижине Даниила Простенека. На заре он отправился в деревню Бочко. Человек тридцать пеметинских русин получили разрешение проводить его до половины дороги.
Когда они были уже на расстоянии двух-трех километров от Пемете, из глубины леса кто-то выстрелил в «пророка», но не попал. Скрывшегося убийцу никто не видел, но выстрел слышали все тридцать человек.
— Молитесь за меня! — сказал «пророк» и приказал сопровождающим вернуться в Пемете. — Расскажите пеметинским братьям, какими средствами борются против меня жиды. Но скажите им также, что Элек Дудич не боится их пуль. Скажите им, что я в любой момент готов отдать свою жизнь за русинских братьев.
На прощание одни целовали «пророку» руки, другие — одежду.
«Пророк» исчез среди деревьев, и тридцать русин, жаждущих мести, направились назад в Пемете.
На краю деревни, недалеко от кузницы, они встретили Хозелица.
Первый удар дубиной Хозелиц получил в грудь. Он закричал от боли и пошатнулся. Во время падения ему нанесли второй удар — по голове. Лицо его покрылось кровью.
Ревекка Шенфельд, собиравшийся как раз в дорогу, с узлом на плече и с зонтиком в руке, видел, как Хозелиц упал на землю. С поднятым для удара зонтиком бросился он на выручку Каланчи и с разбитой головой упал рядом с Хозелицем.
Михалко слышал крик Хозелица. Бегом прибежал он на помощь своему другу. По дороге он поднял с земли молодую сосну, которую держал в руке как таран.
Убийцы Ревекки разбежались. Может быть, они испугались Михалко, а возможно, той крови, которую пролили.
Они быстро исчезли среди деревьев.
Медвежатник бросил свою сосну вслед бежавшим. С грохотом ударилась она о большой дуб.
Михалко наклонился над Ревеккой. Потом выпрямился и снял шляпу.
Ревекка был мертв. Мозг его вытекал на упавший рядом зеленый узел.
Хозелиц был жив. Он тяжело стонал.
Михалко взял его на руки, как маленького ребенка, и понес к себе в кузницу. Уложил и обмыл лицо впавшего в забытье от потери крови Каланчи. На месте левого глаза Хозелица торчала большая опухоль.
Пока Михалко ухаживал за Хозелицем, наливая ему в рот можжевеловую водку, за ним пришли жандармы. Кузнеца-медвежатника арестовали за убийство Ревекки Шенфельда.
После того как мой отец дал показания в качестве свидетеля, обвинение в убийстве отпало. Отец показал, что он издали видел смерть Ревекки. Видел он также, как при появлении Михалко убийцы разбежались. Но кто были эти убийцы, отец сказать не мог. Таким образом, кузнец-медвежатник получил всего-навсего три месяца, и то только за грубое обращение с жандармским фельдфебелем.
Судьба наказала и «пророка».
Неделю спустя после посещения Пемете «пророк» проповедовал в Верецке.
Когда он шел по лесу из Верецке в Волоц, его окружили двадцать четыре жандарма и повели в Сойву закованным в кандалы. Начальник уезда велел запереть его в конюшню. Ночью русинские дровосеки разобрали стену конюшни. К утру «пророк» исчез.
Сотня жандармов и полицейских обшарила весь лес. Но они искали напрасно, — «пророка» и след простыл.
В горах возникли легенды. Дудича видели в разных местах: то он говорил речь с горной вершины, то читал свою проповедь, сидя на облаках.
Официальное сообщение вицеишпана Гулачи покончило с легендами. Гулачи сообщил, что Элек Дудич бежал через Галицию в Россию. Берегсасская прокуратура разослала приказ об аресте «пророка».
— Он вернется! Вернется! — повторяли русины. — А когда вернется…
Много, много тысяч русин изо дня в день молились за своего «пророка».
Благодетельница Пемете возненавидела меня с первого дня нашего приезда. Когда я кланялся ей на улице, она отворачивалась. Я перестал кланяться. Тогда она пожаловалась на меня отцу.
— Не забудь, сынок, что мы до некоторой степени зависим от мадам Шейнер.
Это я принял к сведению. С тех пор, встречая ее на улице, я либо сворачивал в сторону, либо прятался за толстое дерево, пока она пройдет.
К матери благодетельница Пемете относилась вначале очень дружелюбно. Правда, когда кузнец Григори стал домашним врачом моего отца, мадам Шейнер рассердилась. Но все же всякий раз, когда Шейнер собирал в своем доме религиозных евреев для общей молитвы, отца тоже приглашали, хотя хорошо знали, что он не соблюдает и даже не знает законов Моисея. Отец не молился, а только что-то бормотал и при этом качался и бил себя кулаком в грудь. Этим он достиг признания верующих. Со временем он, наверное, приобрел бы славу святого человека, но его свидетельства в пользу Григори показали, что он недостоин впредь принимать участие в руководимых Натаном Шейнером молениях.
Это показание едва не лишило отца должности кладовщика.
Склад пеметинской лесопилки был большим открытым двором, полным досок, бревен и полуфабрикатов для производства мебели. Там царил художественный беспорядок. Днем этот беспорядок охраняли четыре собаки, а ночью, кроме собак, еще и два вооруженных сторожа — хромой еврей по фамилии Шиндель и не совсем нормальный венгр, Золтан Балаж, носивший на одном плече собственную винтовку, а на другом — винтовку своего товарища.
Зачем было охранять этот склад, не знаю. Те, кому в Пемете нужны были дрова, воровали их не со склада. Деятельность отца в качестве кладовщика до некоторой степени была похожа на его деятельность в Будапеште в качестве кланяльщика. Он кланялся. Разница состояла только в том, что здесь он кланялся не первым, а только отвечал на приветствия людей, приходивших на склад.
С собаками отец быстро подружился. Зато с обоими сторожами он все время ссорился. Против того, что оба сторожа, укрывшись одеялами, спали всю ночь, отец не возражал. Но он требовал, чтобы утром они вставали вовремя и чтобы ему не приходилось будить их. Напрасно он постоянно ругался с ними — ничего не помогало. Чтобы покончить с этим, он решился на жертву. У нас в доме был старый будильник. Однажды утром отец принес его на склад и объяснил сторожам, как с ним нужно обращаться. Когда сторожа усвоили технику этого дела, отец подарил им будильник с условием, что с помощью этого великого достижения современной техники они будут каждое утро на ногах к семи часам, до его прихода на склад. Сторожа приняли подарок, поблагодарили, и Шиндель поклялся, что впредь будет вставать каждый день в половине седьмого. В первый же вечер они, по инициативе Балажа, решили испробовать будильник. Он действительно звонил. Это так им понравилось, что они решили продолжать опыт. После часового экспериментирования будильник испортился и перестал звонить. Чтобы исправить его, Шиндель решил разобрать механизм. К большому удивлению Балажа, ему это на самом деле удалось. Но вновь собрать его Шинделю уже не удалось. Утром Балаж выменял у Ревекки Шенфельда на разобранный на куски будильник две глиняных трубки с вишневыми мундштуками. На складе все осталось по-прежнему.
Два дня спустя после того, как отец дал в Марамарош-Сигете показания в пользу Григори Михалко, директор Кэбль провел на складе ревизию. Он нашел все в невообразимом беспорядке. Когда же он потребовал складскую книгу, выяснилось, что ее в природе не существует. Отец записывал на листе бумаги то, что привозили на склад, а на другом листе — что оттуда увозили. Листы эти он носил в кармане и время и от времени, конечно, терял.
— Но как же вы тогда можете определить, что имеется на складе? — спросил пораженный директор Кэбль.
— Можно сосчитать, — высказал свое мнение отец.
— Неслыханно!
Таково было мнение директора Кэбля.
На следующий день после ревизии на складе директор позвал отца в контору и объявил, что он может подыскать себе другую работу. Это было в конце апреля. Первого июня мы должны были оставить квартиру.
— Что нам теперь делать, куда идти? — плакала мать.
— Переедем в Будапешт, — ответил отец. — Где живут восемьсот тысяч человек, там и мы не помрем с голоду.
Отец старался казаться спокойным, но это ему никак не удавалось. В течение двух дней он не мог ни есть, ни пить, ни спать.
Теперь, наоборот, мать стала его утешать.
— Не горюй, Йошка. Как-нибудь обойдется. Всегда найдется что-либо или кто-либо…
Мать оказалась права. «Кто-то» опять помог нам. Это был тот же брат мамы, дядя Фердинанд.
Фердинанд приехал в Пемете второго мая и остановился у Шейнеров.
В первый день он даже не зашел к нам, но явился на следующий, когда отец был уже на складе. Поцеловал маму и обеих сестер. Меня как будто не заметил.
— Как вы могли допустить, Изабелла, — начал он свою речь, — как вы могли допустить, чтобы ваш сын дошел до этого? Внук сотни мудрых раввинов, мой племянник — и вдруг стал сообщником бандитов, убийц и предателей отечества. Как подумаю о том, что сын моей родной сестры кончит свою жизнь на виселице…
Я бросился на Фердинанда и, наверное, ударил бы его, если бы мать, горько зарыдав, не оказалась между нами.
— Иди, Геза, пошли отца домой!
Через четверть часа отец был уже дома.
— Ну, Йошка, этого я от тебя не ожидал! — приветствовал его Фердинанд.
— Чего ты не ожидал? — удивился отец. — Ты же знал, что я ни черта не понимаю в заведовании складом.
— К черту все склады! — кричал Фердинанд. — Кэбль только рад тому, что ты не понимаешь в этом. Твой предшественник вел книги — и украл половину склада. Речь идет вовсе не об этом. Я от тебя, шурин, не ожидал, что ты придешь на помощь этому убийце-кузнецу!
— Но если он не убийца, Фердинанд! Я ведь видел, что убил не он!
— В этом-то и беда! Зачем нужно было тебе, отпрыску хорошей семьи, бывшему владельцу виноградников, отцу большого семейства, моему шурину и хорошо оплачиваемому кладовщику, — зачем тебе нужно было видеть такие вещи? Разве тебе платят жалованье за то, чтобы ты это видел?
— Не могу же я допустить, чтобы погубили совершенно невинного человека?!
— Если ты будешь жалеть всех невинно пострадавших, с тобой не стоит разговаривать. Разве ты не знаешь, что на всем свете изо дня в день погибают тысячи невинных? Ты что, спятил? Сам себе помочь не можешь, а собираешься стать защитником невинных. Кто тебе дороже? Этот убийца-кузнец или твои собственные дети? Ведь, если вас отсюда выгонят, они наверняка пропадут. А твои дети — за исключением Гезы — безусловно невиновны. Неужели у тебя совести нет, что ты заботишься о чужих людях и не думаешь о собственных детях? Ты полагаешь, что этот кузнец позаботится, когда они будут из-за него голодать? Думаешь, у него тогда заговорит совесть? Черта с два, брат! Признайся, Йошка, признайся, что сделал большую ошибку.
Отец молчал.
— Не можешь ли ты как-нибудь помочь нам, Фердинанд? — заговорила мать.
— Не могу. И не хочу. Но мадам Шейнер, которую Кэбль очень уважает, могла бы вам помочь. Эта милая, добрая женщина готова забыть, что вы вели себя по отношению к ней неблагодарно. Она готова поговорить с директором Кэблем при одном условии — если Геза сейчас же уедет из Пемете. На вашем месте я послал бы этого пария в Америку. Там он кончит не на виселице, — в крайнем случае, на электрическом стуле. Но может даже случиться, что сделается миллионером. Если же он останется здесь, то доведет вас до нищеты, а себя… Ну, словом, ваш сын уедет из Пемете, а Йошка останется кладовщиком.
Отец не ответил.
— Что касается Гезы, — заговорила мать, — он при всех условиях уедет из Пемете. Через несколько дней он поедет в Будапешт на экзамены, а с осени будет учиться в университете.
— Тогда все в порядке, — обрадовался Фердинанд. — Ошибку, которую ты совершил, шурин, тебе, конечно, никогда не исправить. В обществе пеметинских господ тебе больше нет места. Что касается должности кладовщика, ее мадам Шейнер может еще для тебя спасти. Я тотчас же поговорю с ней. А вечером приду к вам ужинать.
Под вечер я ушел из дому и половину ночи провел, шатаясь по лесу.
К ужину Фердинанд принес пять литров вина.
Он был очень весел и пытался настроить на веселый лад отца. Но это ему не удавалось. Отец не хотел пить.
— Не могу, шурин, — сказал он. — Я дал обет.
На другой день утром Фердинанд уехал из Пемете.
А спустя четыре дня я тоже был уже на пути в Будапешт.
«Пророк» Элек Дудич сделал фанатиками нескольких бедных, невежественных русинских дровосеков. Одним из результатов деятельности «пророка» было то, что я вынужден был проститься с Пемете. Тогда я был еще недостаточно опытен, чтобы уметь смеяться над таким странным развитием событий. Наоборот, я был возмущен. Хотя до этого я действительно собирался осенью переехать в Будапешт — днем работать, зарабатывать на себя сам, а по вечерам учиться в университете, — но теперь я решил обязательно вернуться в Пемете. Отца я, конечно, не хотел обрекать на безработицу, но полагал, что как-нибудь сумею устроить так, чтобы вернуться. Прощаясь с одноглазым Хозелицем и с темнолицым Медьери, я сказал им:
— До скорого свидания!
И я оказался прав. Вскоре я увиделся с ними снова. Действительная жизнь бывает иногда похожа на ту, о которой пишут в книгах: случается, что она не терпит несправедливости, исправляет ее и мстит за нее.
В Будапеште я остановился у дяди Филиппа. Жил у него шесть недель. Но дядю я видел очень редко и почти всегда очень недолго. Он сильно постарел, волосы у него были уже почти совсем седые, но он бодро и весело смотрел в будущее.
Пока я держал в Будапеште испытания, столица тоже сдавала экзамен.
Я сдал экзамен отлично. Будапешт провалился.
В тот день, когда я впервые явился в гимназию, полицейские выбрасывали из парламента оппозиционных депутатов, протестовавших против повышения численности армии.
В день, когда начались мои выпускные экзамены, один из оппозиционных депутатов стрелял в председателя парламента, графа Иштвана Тису.
В день моего письменного экзамена по математике на улицах Будапешта строились баррикады, украшенные красными флагами, которые потом атаковали полицейские. Пролетариат выступал против повышения численности армии и требовал всеобщего избирательного права. На Вацском проспекте горел крупный завод. Одного конного полицейского, который задавил ребенка, пристрелили насмерть. Против демонстрантов были посланы войска. В результате — убитые и раненые.
Что касается моей письменной работы по математике, то получилась она у меня плохо. Нам дали очень трудную, сложную задачу, но я сразу же сообразил, как ее надо решить. Для решения задачи нам было дано пять часов, а я сделал ее за полтора. За это время я успел даже тайком передать решение сидевшему позади меня Полони. Из всех экзаменовавшихся я первым передал готовую работу дежурному учителю. Можете себе представить, как я был счастлив и горд!
Но не успел я выйти на улицу, как сообразил, что допустил ошибку. Результат был неправилен. По пути домой я еще раз проверил задачу в уме. На этот раз результат получился правильный. Когда потом я в третий раз мысленно решал задачу, мне удалось найти ошибку. В одном месте я умножил так: 8 ? 6 = 46. Этой дурацкой ошибкой я испортил все! Может быть, будет принято во внимание, что план и все направление решения правильны, и только эта глупая мелкая ошибка, которую даже маленький ребенок не допустит, если внимательно считает, только она испортила все… Но если даже это примут во внимание, я все-таки получу плохую отметку.
Я был в таком отчаянии, что не видел и не слышал ничего вокруг. Даже не заметил странного оживления на улицах. Правда, я шел из Пешта в Буду по проспектам Ракоци и Лайоша Кошута, рабочие же двинулись в другом конце города, но смотри я на все ясными глазами, и здесь должен был бы заметить нечто необыкновенное. Но я видел только одно: 8 ? 6 = 46. Да, видел. Шел с опущенной головой и видел написанным на сияющем под лучами солнца асфальте: 8 ? 6 = 46.
К обеду я был уже дома, где застал одну только тетю Эльзу. Как только мы поели, она тоже ушла из дому. Я остался один. В одной из комнат я завесил окна и лег на диван, чувствуя себя несчастным. Не было даже возможности утешиться, обвинив в своем несчастии кого-либо другого.
— Что с тобой, Геза? Неужели ты спишь? — разбудил меня голос дяди Филиппа.
— С тобой случилось что-нибудь, Геза?
— Я все, все испортил!
— Ты плакал, Геза? Ты ранен, что ли? Что ты сделал?
Написал: 8 ? 6 = 46. Этого я никогда не смогу исправить!
Дядя Филипп громко засмеялся.
— Хороший я пророк! — сказал он. — Когда ты ребенком разыгрывал взрослого, я всегда предупреждал тебя, что вырастешь и станешь ребенком. Теперь ты уже почти взрослый мужчина — и вот! Плачешь из-за такой ерунды.
Только сейчас я заметил, что костюм дяди совершенно разорван.
— С вами-то что случилось, дядя Филипп?
— Ничего особенного. Один идиот, конный полицейский, наехал на меня. Я получил от него несколько ударов шашкой плашмя. Ничего…
— Ударов шашкой? Плашмя?.. Где же вы были, дядя?
— На улице Аради, за баррикадами. Хотел перевязать двух раненых рабочих, но эти свиньи напали на нас сзади.
— Баррикады?!
Через несколько минут я был уже внизу, на улице.
На будайской стороне царила тишина. Освещенные газовыми фонарями улицы были почти пусты. Изредка только попадались навстречу полицейские патрули.
Я дошел до моста. Там мне пришлось повернуть обратно.
У моста стоял взвод солдат и никого не пропускал.
Свет далекого пожара проложил на черной воде Дуная красную полосу. Я посмотрел по направлению Уйпешта и увидел, что пожар где-то там.
— Советую вам, молодой человек, убираться домой!
Начальник полицейского патруля осветил мне лицо электрическим фонарем.
Во время завтрака я сидел растерянный и совершенно подавленный.
— Подыми голову, Геза! Свою ошибку ты можешь исправить на устном экзамене.
— А то, что я сидел дома, пока на улице…
— Ну, что касается этого упущения, отчаиваться нечего. Будут еще баррикадные бои в Будапеште!
На устных экзаменах все шло как по маслу.
Избавившись от школы, я всеми своими интересами снова устремился к политике. Но моя политическая деятельность ограничивалась жадным чтением газет и возмущением тем, что там было написано.
После того как оппозиция была удалена из парламента полицейскими, был принят не только закон о повышении численности армии, но и целый ряд других законов, регулировавших жизнь страны на случай войны. Эти законы вызывали странное, удивительное чувство. На страну надвигалась тень войны. Однако правительство ничего не предприняло для успокоения населения. Тогда население успокоило себя само. Куда бы я ни шел, всюду слышалось одно и то же: правительство для того только и малюет на стене черта, делая вид, будто готовится к войне, чтобы отвлечь внимание от печального внутреннего положения страны.
Война? Чепуха! Война в двадцатом веке! Неостроумно! Скоро правительство введет, возможно, такие законы, которые применимы будут и на случай потопа! Правда, в Африке тоже двадцатый век, и там воюют. Италия захватила Триполи. Но в том-то и дело, что там Африка! Африка не Европа, и Европа не Африка — это не нуждается даже в доказательствах.
Одна из вечерних газет, известная своей склонностью к сенсациям, сообщила в начале июня, будто четыре маленьких балканских государства — Болгария, Сербия, Греция и Черногория — заключили военный союз против Турции. Серьезные газеты опровергли это известие. Полуофициоз правительства заявил, что венгерской газете не подобает волновать публику такими лишенными всякого основания сообщениями. Та же газета высказала мнение, что допустить, будто венгерская читающая публика может серьезно поверить такой глупой утке, — это значит прямо оскорбить эту публику. Газета, пророчившая балканскую войну, вынуждена была умыть руки и признаться, что это известие было получено ею из недостоверного источника.
Эта утка все же имела некоторые последствия. Люди, решившие однажды, что в «цивилизованной Европе» невозможна война, чувствовали необходимость еще раз убедиться в этом. Что война невозможна — было общим мнением, но обосновывалось оно по-разному.
Мой бывший учитель истории Ласло Матьяшовский, которого я случайно встретил на улице, высказался так:
— О европейской войне, Балинт, не может быть и речи. Тройственный союз — Германия, Австро-Венгрия и Италия — во много раз сильнее, чем враждебная нам Антанта. И это знаем не только мы, но и наши противники — Англия, Франция и Россия. Нельзя же предположить, что английские и русские политики настолько глупы или недобросовестны, что погонят свои страны на верную гибель.
Один из руководителей профессионального союза учителей, Элемер Секула, часто бывавший в гостях у дяди Филиппа, говорил о военной опасности:
— Правительство, вероятно, готовится к войне. Я допускаю также, что к войне готовятся и все европейские правительства. Ну и пусть! Если они действительно решатся на эту средневековую гадость — на объявление войны, — рабочие Европы ответят всеобщей забастовкой. Это несомненно, как и то, что в случае всеобщей забастовки война невозможна.
— Одного только я не понимаю, — замечал в таких случаях дядя Филипп, — почему необходимо так много говорить об опасности, которой будто и не существует? Не находишь ли ты это, Элемер, немного странным?
Вместо ответа Секула пожал плечами.
Из всех моих знакомых только один человек был убежден, что нам предстоит война, и этот человек — Карой Полони — радовался войне. Провалившись на экзамене на «аттестат зрелости» по математике, Полони готовился теперь к дополнительному экзамену. Но мировая политика интересовала его больше, чем экзамен.
— Если мне немножко повезет, война начнется еще в течение лета, и тогда мне не нужно будет сдавать дополнительный экзамен!
— Учись, Карой, и не говори глупостей, — убеждал я его. — Войны не будет!
— Как не будет? Ты не знаешь кайзера Вильгельма и Франца-Фердинанда! Они лучше всех понимают, что мы сильнее наших врагов и что было бы глупо упускать такой случай. Возможно, конечно, что они начнут войну только после дополнительных экзаменов, но что вообще начнут — в этом так же нельзя сомневаться, как и в том, что мы растопчем Россию и утопим в море Англию. Я очень счастлив, что родился в наш век!
— Ты осел, Карой! Ты — единственный человек, верящий, что в Европе, в цивилизованной Европе, в двадцатом веке возможна война!
— А почему невозможна?
— Если ты не знаешь, — скажу тебе.
Я привел ему множество аргументов, что век войны прошел. Но убедить Кароя было невозможно. Он был так же упрям, как и глуп. Вопреки самым блестящим доводам, он остался при своем абсурдном мнении:
— Европа находится накануне войны. Если бы я не знал этого, я пришел бы в отчаяние из-за своей неудачи на экзамене по математике. Но так — я счастлив!
Я поехал в Уйпешт. Прежде всего я хотел встретиться с Эржи, надеясь, что под вечер она будет дома…
Но я не застал ее и не нашел даже дома, в котором мы жили. Его снесли и на этом месте построили большой новый доходный дом.
Не зная нового адреса Кальманов, я пошел в Дом рабочих. Там все было по-старому.
Новостью был устроенный в конце двора кегельбан. Игра была в самом разгаре. Эндре Кальмана я нашел сразу. Он сидел у маленького стола один, за кружкой пива, и смотрел на играющих в кегли. Пожал мне руку и продолжал наблюдать за игрой. Я сел рядом с ним, но он, казалось, даже не заметил этого. Я обиделся и хотел уйти, но, когда встал, Кальман заговорил:
— Нечего сказать, хорошие дела творятся там у вас под Карпатами!
— Вы имеете в виду, товарищ Кальман, что мы не платим членских взносов? — сострил я.
— Это, конечно, тоже нехорошо. Но я имел в виду не это, а вашего «пророка». Электрическое освещение, авиация и — «пророк»! Черт знает что получается! Подробностей, конечно, я не знаю.
Я рассказал ему все, что знал об агитации русинских студентов, главным образом об Элеке Дудиче.
Он слушал молча, полузакрыв глаза, и стал волноваться, только когда игрок одним ударом уложил все девять кеглей.
— Я хотел бы встретиться с Эржи, — сказал я, — но не знаю адреса.
— Улица Татра, двенадцать.
— А где находится улица Татра?
— В городе Липто-Сент-Миклоше.
— В Липто-Сент-Миклоше? А как же Эржи попала туда?
Кальман выпил большой глоток пива.
— Вышла замуж. И когда мужа выслали этапом по месту прописки, ей тоже пришлось уехать. Она вышла за Липтака.
В этот момент игроки поссорились. Металлист Сопко обвинял портного Келемена в том, что вместо трех раз тот хотел бросать шар четыре раза. Келемен клялся всеми святыми, что не кидал третий раз, и ссылался на свидетелей. Один из свидетелей обвинял Сопко, что он привык кидать четыре раза и теперь пристал к Келемену только для того, чтобы отвлечь от себя подозрение в некорректной игре.
Вмешался Кальман. Он так пространно стал защищать Сопко, доказывая, что тот — самый корректный игрок, что и Сопко и другие забыли, что речь шла, собственно говоря, о Келемене, и все успокоились.
— Липтака сослали? Это же невозможно, товарищ Кальман! Ведь Липтак родился в Уйпеште.
— Да. Но это ничего не значит. Вы не знаете венгерских законов. У каждого венгерского подданного имеется место рождения и место прописки. Место рождения почти всегда бесспорно. Место прописки почти всегда неясно. Спор этот разрешают власти. И разрешают они его — как вам сказать? — не всегда с учетом интересов той стороны, о месте прописки которой идет речь, и даже не всегда считаясь с действительными фактами. Когда дело касается рабочего, при определении его места прописки факты играют несущественную роль. Или вернее: не всякий факт играет существенную роль. В нашем случае, например, тот факт, что Липтак родился в Уйпеште, был несущественным. Неважным оказалось и то, что и его отец родился здесь. Существенным фактом явилось только то, что дед Липтака родился в Липто-Сент-Миклоше. Если бы Липтак участвовал в рабочем движении в Липто-Сент — Миклоше, его выслали бы оттуда и стали смеяться над ним, если бы он доказывал, что его дед родился там. Но так как он участвовал в движении здесь и утверждал, что мы накануне войны… Не выпьете ли кружку пива?
— А партия ничего не могла для него сделать?
— Я спрашиваю, не выпьете ли вы кружку пива? — повторил Кальман.
Я выпил кружку пива.
— Скажите, товарищ Кальман, — начал я опять, — вы, как член центрального комитета союза деревообделочников, не могли бы сделать чего-нибудь для подкарпатских товарищей?
— Я уже не член центрального комитета. Я сидел три месяца в тюрьме, а за это время избрали новый комитет. Выпьете еще кружку?
— Вас не включили в комитет потому, что вы сидели в тюрьме?
— Неужели вы не выпьете второй кружки?
— Какую партийную работу вы выполняете сейчас, товарищ Кальман?
— Наблюдаю за играющими в кегли. Пиво будете пить?
Дома меня ждала телеграмма:
«Поздравляем экзаменом зрелости точка приезжай скорее точка ждем точка отец».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК