Романтизм

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Здравствуй, как жив, в Вену ты, конечно, не поехал, и в Париж, и в Лондон, но, по слухам, приедешь в Москву на конференцию памяти Альберта Карельского.

Господи, как весело бывало у них в доме тридцать первого января, сколько народу собиралось, как пели, как пили, а угощенье… Почему-то помню дивную утку с яблоками и прозрачную вазочку темного стекла с желтой архангельской морошкой, которую присылали из дому его жене Эмме.

После его смерти германистика наша опустела, опустила руки, поблекла, нет того масштаба, стиля, изящества и глубины. Он был элегантен, умен, хорош собой, красиво двигался, интересно мыслил, благородно поступал, сколько раз я бросалась к нему рыдать в жилетку, просить совета, одалживать до получки. Он научил меня вылизывать материал, держать корректуру, придумал заголовок для переведенного мной романа, правил мои тексты (первый и единственный раз в жизни мы повздорили из-за толкования одного пассажа у Хакса).

Он всегда приходил ко мне на день рождения, дарил цветы и книги, только цветы и книги, произносил галантные тосты; польщенные гости таяли от восторга. Я была уверена, что вся его доброта и снисходительность, внимание и такт — только для меня. А как стали его хоронить, и пришли все его друзья, студенты, коллеги, оказалось, что нас таких полна церковь. Может, я уж об этом писала, так ведь это итог.

Когда я увидела его на первом курсе, подумала, что серенький, что провинциал, зубрила, отличник, теперь и слова такого нет, архаизм. Он и вправду был отличник, феноменальную имел память, помнил тексты страницами, все даты, имена, термины, источники. Помню, как мы злорадствовали, когда он вдруг начал плавать на экзамене по зарубежке, но Самарин выставил его в коридор, дал время подумать, потом опять вызвал. Спросил и поставил пять. Потом отправил отличника в Берлин, в университет Гумбольдта, взял на кафедру, дал защититься — и повесил на него все мыслимые и немыслимые курсы. А Карельскому только того и надо было. Он читал и немцев, и французов, и англичан, и американцев, Возрождение, Просвещение, романтизм (тогда еще со строчной писали), двадцатый век… Студенты валом валили, а он уходил на лекции утром, днем устраивал себе «мертвый час» (он говорил beauty sleep), а с четырех до двенадцати — еще один полный восьмичасовой рабочий день, и так сорок лет.

Семь килограммов рукописей осталось, почерк бисерный, писал на обеих сторонах листа. Теперь вот мои студенты расшифровывают, набивают на дискеты, а я им за это «спасибо» и зачет по компьютерной практике. Сколько же он переводил, сколько имен первого ряда: Белль, Ленц, Брох, Музиль, Грасс, Айх, Гельдерлин, Эйхендорф, Бюхнер, Геббель, Гофман, Гейне, Рильке, Фонтане, Гофмансталь, Брукнер, Хорват, Хакс, Виньи. А сколько имен скромных, полузабытых: Клаудиас, Майрхофер, Лаппе, Хельти, Хальм, Зибель, Редвиц, Рюкерт и еще много-много других. Он публиковал статьи и тезисы, выступал на конференциях и симпозиумах, ездил читать лекции в Германию (говорят, на его лекциях в Кельне слушателей собиралось столько, что они сидели на подоконниках и на полу), писал предисловия и послесловия, комментировал, редактировал, рецензировал, оппонировал.

Романтическое сознание занимало его всю жизнь. Оно было его страстью, духовным пространством, если хочешь, религией, но загадка оставалась. Чего они добивались, эти гении, откуда взялся их сумасшедший идеализм, стремление ввысь, поиск абсолютной свободы, как они ощущали и представляли себе мир, почему так странно любили, так смертельно враждовали, так часто предавали?

Он еще в университете понял, что священные коровы нашего академического литературоведения — термины «консервативный», «революционный», «прогрессивный» — не дают ключа ни к одной словесности. Такая вот крамола во времена, когда от студента-преподавателя-профессора требовалось не исследование, не сомнение, а исповедание. Гейне, допустим, прогрессивный, а Виньи, допустим, реакционный, а то не поставим зачет, не дадим защититься, не пустим в доктора. До чего же мы дошли, построили сочинителей всех времен и народов в ряды-колонны, шаг влево, шаг вправо считается ересью, вот он наш академический романтизм, с его нетерпимостью и жаждой абсолюта. Карельский все это понял где-то годам к тридцати, пока многие прочие только охали и ахали, страдая от окружающей духоты, тесноты, затхлости и комплексов неполноценности.

Помню, как однажды, в «оттепель», он принес в «Иностранную литературу» одну острую антифашистскую статью, в коей просматривались весьма убедительные параллели. Дамы из редакции при виде его, не сговариваясь, зааплодировали, но статью, конечно, не напечатали. Неудивительно, что его единственная монография «Драма немецкого романтизма» (М.: Медиум, 1992) так долго ждала в очереди к печатному станку. Но она всетаки есть, его книга, он успел опубликовать ее при жизни и сказал в ней что хотел: «Здесь и поздний Шиллер, и Гете с его „Фаустом“, и Гельдерлин со „Смертью Эмпедокла“, и Клейст, и австриец Грильпарцер, и Граббе, а сразу вслед за ними эту эстафету подхватят Бюхнер, Геббель. Заметим… это драматурги по преимуществу, по признанию, по складу натуры и таланта. И они в самой жизни своей не просто жили, писали и умирали, а — пылали и сгорали».

Он каждого слышал, умел слышать мертвых, умел слушать живых, помнил, знал, что душа бессмертна и звезда с звездою говорит. Он проследил пути и перепутья европейской литературы от Йены и Гейдельберга через весь девятнадцатый и двадцатый век. И мы теперь знаем, что Романтизм — это вам не течение, не направление, не частное заблуждение, но вся идеология Новейшего времени.

До встречи.

Январь, 1997