Вернулись мы с победою… или Прощай, газета, здравствуй, журнал

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Война окончилась. Я продолжал работать в «Красной звезде» и вовсе не думал о «штатской службе». Десять лет провел в военной газете, сроднился с армией, знал и любил многих ее людей — от солдат до генералов. Судьба дала мне возможность первому написать о подвиге под Москвой двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев и их вожака Василия Клочкова.

Рассказ об их героизме переходил в школьные хрестоматии. Не хочу скрывать — я гордился прикосновением своего скромного пера к великому бою у разъезда Дубосеково.

Еще до войны я с увлечением изучал историю старой русской армии. Из своих военно-исторических очерков, опубликованных в газете, составил сборник «Традиции русского офицерства». Предисловие к нему написал известный военный историк, тогдашний редактор теоретического журнала «Военная мысль» генерал Н. Таленский. В военном секторе Института истории Академии наук мне предложили подумать о защите этой работы на соискание ученой степени.

Отчетливых планов на будущее я не создавал. Хотел писать и думал о любопытнейшей связи между событиями военной истории Отечества и развитием русской общественной мысли. Сначала мне представлялась некая синхронно-хронологическая таблица. Потом воображение начинало населять ее живой плотью. Люди и события. Складывался исторический реквизит. Рослый офицер мчался на коне к палатке фельдмаршала Салтыкова, волоча за собой неприятельское знамя… Молодой Суворов отправлял рифмованные донесения Румянцеву… Пороховой дым стлался по Сенатской площади… На биваках, в генеральных штабах возникали жаркие споры…

И странно, я участвовал в них, перемещаясь из эпохи в эпоху. Следовательно, то, что мне мерещилось, не было романом. Что же это было? Может быть, «Тень друга, или Ночные чтения сорок первого года» — повесть-хроника, которая была написана спустя много лет в том жанре, который, слава богу, критика определила как по крайней мере «не скучный»?

Во всяком случае, тогда, после войны, мне и в голову не приходило покидать родной дом — газету «Красная звезда». Мы опять вернулись в старый уютный особнячок на улице Чехова. Там все нам было знакомо и мило… С Симоновым мы виделись реже, чем раньше. Но вот однажды он позвонил по телефону в редакцию, и я услышал знакомое: «Здравствуй, старик!»

Обращение «старик» придумано не нами. Оно знак уважения, признания неких заслуг, или достоинств того, кому адресовано, выражение готовности добровольно подчиниться его авторитету. У нас это обращение было взаимным, на паритетных началах, а кто его ввел первым, не помню. Поскольку у Симонова были сложные отношения с буквой «р», то получалось смешно: «стаик» — в связи с чем я ему советовал называть меня просто «дядя».

Между тем:

— Здравствуй, стаик, звоню тебе из одного высокого места. Буду краток. Мне предлагают редактировать журнал «Новый мир». Я сказал, что не стану возражать при условии, если ты пойдешь первым заместителем. Жду твоего решения.

— Надо подумать.

— Сколько тебе нужно времени?

— Пять минут, не меньше.

— Хорошо, — коротко согласился Симонов и добавил: — Учти, в «Новый мир» тебе от дома ближе.

Редакция «Красной звезды» находилась на улице Чехова, 16, а «Новый мир» на той же улице под № 1 — угловое здание. Что я отвечу на предложение друга, еще не знал. Но ровно через пять минут раздался звонок. Не ожидая вопроса, я произнес в трубку: «Согласен», — и тут же услышал сигнал отбоя. Это, конечно, звонил Симонов. Мы были молоды и с удовольствием играли в такие «мужские игры».

Уже стало шаблоном, что автор с первых же строк начинает открещиваться от всех литературных жанров и заявляет, будто он пишет не мемуары, не документальную прозу, но и не очерк, не беллетристическую хронику и уж, конечно, не критическую статью…

— А что же? — вопрошает читатель.

— Сам не знаю, — ответил бы я.

Гибрид, в котором причудливо смешались многие жанры, властно заявил о себе в последние десятилетия и у нас и на Западе. Правда, под его флагом взбодрилось немало поделок, которые не припишешь к какому-либо одному жанру отнюдь не потому, что они своеобразно соединили в себе многие, а просто по причине полного неумения автора владеть каким-либо из них.

Я же говорю о литературном произведении, возникающем естественно, из желания литератора рассказать кое-что «о времени и о себе» в обнаженной, открытой связи этих понятий. Если к тому же автор не пробовал писать «чистые» рассказы, повести или пьесы, но ему не чужда склонность к сюжетности или, скажем, диалогическая форма, то это выражение Маяковского: «Я сам расскажу о времени и о себе» дает автору новый простор.

И если верно, что содержание само выбирает форму, то в художественной публицистике — так я назвал бы тот жанр, о котором идет речь, — содержание меняет форму не от произведения к произведению, а в пределах одного сочинения, свободно сочетает элементы прозы с исследованием, образ с рациональным анализом. Герцен и Гейне, по-моему, — мировые вершины этого жанра.

И еще, может быть, эпистолярное творчество высокоталантливых писателей. Попробуйте перечитать письма Николая Алексеевича Лескова — вот она истинно художественная публицистика, полная простора и движения, рассказ «о времени и о себе», художественное создание ума и сердца литератора, куда более значительное, чем многие его рассказы и даже по крайней мере один роман. Современному публицисту можно только мечтать о таком уровне.

А заговорил я обо всем этом, поскольку задумался: как же мне написать о Симонове? Может быть, дерзнуть на цикл рассказов или подвигнуть себя на пьесу — его жизнь, бесспорно, драматургична, — говорят, мне удаются диалоги. А потом решил не изменять своей обычной манере. И даже, вот видите, потревожил тени великих предков, особенно для тех читателей, кто привык называть публицистикой вялые и бессодержательные статьи, какие еще часто печатают наши газеты и журналы.

2

Кажется, был и еще один повод сказать о публицистике. Какое-то смутное воспоминание придвинулось из дальней дали и вдруг приняло облик долговязой большеносой женщины в темном платье, с сухим удлиненным лицом, на котором злились холодные глаза настоятельницы неведомого монастыря с его явной и тайной жизнью.

— Я принесла вам стихи в номер, — отпилила она со скрежетом эту фразу от какого-то целого абзаца, до времени оставшегося мне неизвестным.

— Хорошо, спасибо! — Я встал, поклонился, улыбнулся, вообще подчеркнуто держал себя так, чтобы возможно скорее рассеять кем-то пущенный в редакции «Нового мира» слушок, будто к ним прислали из военной газеты некоего газетчика-солдафона. А так как отвесить поклон, шаркнуть ножкой и улыбнуться мне всегда было ничуть не труднее и как-то естественнее, чем сделать «полуоборот направо!», сохраняя неподвижное лицо, то мне не пришлось менять пи одной привычки.

Напротив, в первый же день моей работы в редакции на изъявленную готовность заведующего отделом прозы, дипломатичнейшего Александра Михайловича Дроздова, накатать план отдела «к завтрему» я сказал, весьма его удивив:

— Послушайте, откуда у вас такие чисто газетные темпы? Не будем так спешить. Мы ведь работаем в журнале.

Дроздов только покрутил головой на такую «рацею» и, возможно, подумал: «Ну, с этим держи ухо востро». А скоро мы с ним стали хорошими товарищами и дружно работали много лет. Он и замечательный знаток русского языка и литературы Николай Иванович Замошкин были отличными редакторами прозы, неутомимыми, преданными делу людьми.

Дроздов прошел сложный жизненный путь. В 1920 году он покинул родину, унесенный эмигрантской волной к чужому берегу, но в 1923 году вслед за Алексеем Толстым вернулся к родным пенатам.

Он мог, без сомнения, писать и сам, да и начинал свой литературный путь как писатель, но вот стал редактором и совсем не жаловался на судьбу. Высокий, худой, как бы спрессованный «в профиль», он внешне походил на древнеегипетские настенные изображения людей, которых мы никогда не видели анфас.

Был Дроздов исполнителен и аккуратен. Иные «художественные натуры» находили в нем нечто чиновничье, но они ошибались. Он умел отстаивать свое мнение до конца, только делал это без тех неврастенических всплесков, какие часто считаются признаком самостоятельных суждений. Дроздов невозмутимо излагал найденные им аргументы и побеждал в литературном споре чаще, чем терпел поражения.

Симонов ценил его как надежного, безотказного работника и говорил: «А что суховат он немного, так это ведь от желания защитить свое достоинство. Растрепы этого не понимают». Тонкое, точное замечание.

Но вернемся к стихам. Их плотная стопка осталась у меня на столе, а заведующая отделом поэзии с холодными глазами резко повернулась и, гремя какими-то, на мой взгляд, не женскими, тяжелыми башмаками, проследовала к двери.

Вечером я прочел стихи и пришел в полное недоумение. Утром снова взялся за них и почувствовал, как во мне закипает гневный протест. Как же так? Только-только закончилась страшная война. Кажется, не было у нас семьи, не затронутой ее разрушительным ураганом. Кто видел остовы закопченных печей на месте сожженных деревень, тот никогда не забудет этот пугающий лик смерти.

Война потребовала неслыханных жертв. В миллионах деревенских изб и городских домов рыдали над фотографиями погибших или ждали «пропавших без вести». Матери, вдовы и сестры еще не выплакали первых слез. А журналу предложены альбомные стихи. Мне показалось, что многие из них уцелели еще со старозаветных времен, не были напечатаны тогда, и вот теперь извлечены на свет божий.

Какие годы прогрохотали над нами! Противник был силен и грозен. Победа над ним не означала чуда, наподобие библейских. Победил советский народ, его общественный строй. Восторжествовала военная организация большевизма.

Проникнутые величием своей военной славы, люди озирали землю и думали о том, как неимоверно трудно будет поднимать ее в рост. И вот уж действительно — глаза боялись, а руки делали.

Все стихотворения, принесенные мне для нашего первого номера — а их было восемнадцать — двадцать, — все, за исключением, может быть, двух, решительно шли мимо всего, что переживала страна. Ее западные регионы, центральная часть стояли в руинах.

А стихи эти как будто писались на блаженном острове Эа из романа Олдингтона, где вдали от мирских событий уединилась влюбленная пара неврастеников или меланхоликов.

Я вовсе не желал уподобиться персонажу русской классики Дормидонту Рогожину, который, услышав игру на скрипке, раздраженно сказал музыканту: «Чего пиликашь? Разве можно так скрипеть, когда теперь гудут, несясь в пространстве мировом, планеты».

И хотя скрипач тот играл плохо, а дело происходило в старом дворянском гнезде, где из года в год мало что менялось, я никогда бы не согласился с императивом Дормидонта, «чующего» гудение планет. Пускай себе пиликает владелец скрипки, может, и научится играть — ходу планет он не мешает.

Но у меня над ухом их пиликало сразу восемнадцать. И были мы не в глухомани дворянского поместья, а в Москве, в редакции журнала «Новый мир» — одном из центров идейно-эстетического формирования советской литературы. Уже всходили имена Гудзенко, Луконина, Наровчатова… Поднималась прекрасная поросль поэтов военного поколения.

Мы с Симоновым совсем не жаждали поэтических плакатов, хотя в такую пору и они были бы естественны. Агитка Маяковского пережила свое время: «Слышна у заводов врага нога нам. Учись, товарищ, владеть наганом» — звучит и сегодня не пустяковой рифмой-лозунгом. Но нас-то меньше всего влекло к риторике.

3

Я вспоминал, как однажды в дни войны пригласил в «Красную звезду» Бориса Леонидовича Пастернака. Он сидел напротив меня, поэт прихотливых ассоциаций и необыкновенных созвучий, человек, по выражению Эренбурга, с лицом вдохновенного араба. Он был молчалив и загадочен, а мне хотелось пробудить в нем желание написать нечто «военное».

Я был готов встретить его скептическую улыбку, даже явную насмешку. Но ничего подобного не произошло. В ответ на мою просьбу он что-то сказал, но так невнятно, что я просто ничего не понял, и тогда он повторил уже сказанное, растягивая звуки, как то бывает при игре на фисгармонии:

— Мне трудно-оо, я ведь иду-у от человека-аа, а у вас главное-е — уставы-ы.

Одна из загадок личности поэта стала мне ясной.

— Знаете ли вы, Борис Леонидович, как вводят танковый корпус в прорыв?

— Не знаю, — растянул он на «а» и «ю» мехи своего музыкального инструмента.

— Я вам сейчас расскажу, только очень коротко и схематично. Сначала сапер подползает к проволоке заграждений и режет ее. Его товарищи обезвреживают минное поле. Артиллерийский огонь сметает долговременные огневые точки противника. Узкая щель прорыва становится все шире и шире. Пехота захватывает линию вражеских окопов. Оборона противника прорвана. И тогда-то в этот прорыв, в это вожделенное пространство, дающее свободу бурному маневру, катится танковая лавина…

Пастернак глядел на меня во все глаза. Я же продолжал:

— …А между тем тот сапер, что первым подполз к проволоке, возможно, лежит на сырой земле или в болотной жиже возле той железной перекушенной им ограды и смотрит остекленевшими глазами в небо. Вот вы и идите от этого человека-героя… А уставы, кому же они мешают? В них — военный опыт людей. Они пересоздаются от войны к войне, да к тому же еще Петр Первый дал совет не держаться их «яко слепой стены»…

Потом Пастернак выезжал на фронт, а десятого декабря 1943 года в «Красной звезде» было опубликовано его великолепное стихотворение «Смерть сапера». Вот оно:

Мы время по часам заметили

И кверху поползли по склону.

Вот и обрыв. Мы без свидетелей

У края вражьей обороны.

Вот там она, и там, и тут она —

Везде, везде, до самой кручи.

Как паутиною опутана

Вся проволокою колючей.

Он наших мыслей не подслушивал

И не заглядывал нам в душу.

Он из конюшни вниз обрушивал

Свой бешеный огонь по Зуше.

Прожекторы, как ножки циркуля,

Лучом вонзались в коновязи.

Прямые попаданья фыркали

Фонтанами земли и грязи.

Но чем обстрел дымил багровее,

Тем равнодушнее к осколкам,

В спокойствии и хладнокровии

Работали мы тихомолком.

Со мною были люди смелые.

Я знал, что в проволочной чаще

Проходы нужные проделаю

Для битвы, завтра предстоящей.

Вдруг одного сапера ранило.

Он отползал от вражьих линий,

Привстал, и дух от боли заняло,

И он упал в густой полыни.

Он приходил в себя урывками,

Осматривался на пригорке

И щупал место под нашивками

На почерневшей гимнастерке.

И думал: глупость, оцарапали,

И он отвалит от Казани,

К жене и детям вверх к Сарапулу, —

И вновь и вновь терял сознанье.

Всё в жизни может быть издержано,

Изведаны все положенья, —

Следы любви самоотверженной

Не подлежат уничтоженью.

Хоть землю грыз от боли раненый,

Но стонами не выдал братьев,

Врожденной стойкости крестьянина

И в обмороке не утратив.

Его живым успели вынести

Час продышал он через силу.

Хотя за речкой почва глинистей,

Там вырыли ему могилу.

Когда, убитые потерею,

К нему сошлись мы на прощанье,

Заговорила артиллерия

В две тысячи своих гортаней.

В часах задвигались колесики.

Проснулись рычаги и шкивы.

К проделанной покойным просеке

Шагнула армия прорыва.

Сраженье хлынуло в пробоину

И выкатилось на равнину,

Как входит море в край застроенный,

С разбега проломив плотину.

Пехота шла вперед маршрутами,

Как их располагал умерший.

Поздней немногими минутами

Противник дрогнул у Завершья.

Он оставлял снарядов штабели,

Котлы дымящегося супа,

Всё, что обозные награбили,

Палатки, ящики и трупы.

Потом дорогою завещанной

Прошло с победами всё войско.

Края расширившейся трещины

У Криворожья и Пропойска.

Мы оттого теперь у Гомеля,

Что на поляне в полнолунье

Своей души не экономили

В пластунском деле накануне.

Жить и сгорать у всех в обычае,

Но жизнь тогда лишь обессмертишь,

Когда ей к свету и величию

Своею жертвой путь прочертишь.

Удивительное стихотворение. Его лирический герой — прямой участник боевого дела. Если не знать, что им не мог быть сам автор, то останется ощущение полного его слияния с тем, что происходило там, «у края вражьей обороны». Дорого стоит хотя бы эта строфа: «Со мною были люди смелые. Я знал, что в проволочной чаще проходы нужные проделаю для битвы, завтра предстоящей».

Казалось, утверждение Флобера — «мадам Бовари — это я» — могло быть полностью применено автором стихотворения к своему герою. Мне рассказывали о том, как дотошно Пастернак расспрашивал во фронтовой полосе героев боев, как он буквально выпытывал у саперов подробности их боевой работы.

Это стихотворение не было единственным. «Преследование», «Разведчики», «Неоглядность», «Ожившая фреска», «Победитель» — Пастернак писал о войне трепетно и вместе с тем поразительно вещно: «По палате ходят люди, слышно хлопанье дверей. Глухо ухают орудья заозерных батарей».

Симонов говорил: «Как пишет, совсем молодое перо!»

Во время войны у нас с Борисом Леонидовичем возникли дружески-деловые отношения. Он бывал очень доволен, когда я, вспоминая о том первом нашем разговоре, спрашивал его на разные лады:

— Ну как, скоро напишете стихи под названием «Внедрим уставы во все суставы»? Заголовок дарю!

Он неизменно смеялся, растягивал свою фисгармонию, гудел что-то одобрительно, а однажды сказал:

— Знаете, поэзия и публицистика не враждуют.

Сейчас, когда пишу эти строки, вспоминаю, что ведь ту же самую мысль он высказал, подтвердил в стихотворении «Неоглядность», говоря о России: «И на одноименной грани ее поэтов похвала, историков ее преданья и армии ее дела».

В жизни этот сложный поэт был гораздо проще, чем это могло показаться тем, кто подходил к нему на цыпочках, затаив дыхание. Я подозреваю, что он подчас переусложнял самого себя, говорил «странное» или «делал вид», идя навстречу именно таким собеседникам. В стихах его ничего подобного не было.

4

А теперь снова возвратимся к стихам, предложенным тогда в номер. Отработав полдня в «Красной звезде», я поспешил в редакцию журнала и первым делом встретился с заведующей отделом поэзии.

— Что у вас еще есть в поэтическом портфеле? — спросил я. — Дело в том, что из этих стихотворений я смог отобрать для журнала только два.

— А остальные?

— Остальные нам не подойдут, — и я, как смог, объяснил причины этого прискорбного факта. Я взывал к гражданским чувствам этой сумрачной женщины. Она выслушала меня в ледяном молчании и так же холодно спросила:

— Какое отношение все это имеет к поэзии? Это публицистика.

Ах, мать-честна, вот, значит, как. Значит, жизнь людей, их горе и надежды, их страданья и их вера — это все побоку. Поэзия будет жить отдельно, в «барских садоводствах», как говорил Маяковский, или в «кукольных домиках», в кутерьме сущих пустяков. Но такая точка зрения резко расходилась с нашей программой журнала. Для себя мы выражали ее очень ясной формулой: сплав идейности с интеллигентностью.

Я тотчас же вспомнил, как бесновались Зинаида Гиппиус и вся ее компания, когда Блок написал свою оду революции — «Двенадцать». Эти внутренние эмигранты объявили великого поэта изменником истинной поэзии. Для меня Гиппиус была тогда призраком отшумевшего времени, и я, признаюсь, с огромным удивлением услышал лаконичный, но красноречивый отголосок ее воплей над ухом.

— Итак, все ясно, — как можно спокойнее сказал я, — большинство этих стихотворений отвергнуто.

— Это мы еще посмотрим! — угрожающе выкрикнула заведующая отделом поэзии и хлопнула дверью.

Она, конечно, помчалась к Симонову, в Союз писателей. В журнал он приезжал тогда поздно вечером. И я подумал: «Ну вот, очевидно, предстоит разговор, первое испытание прочности нашей совместной работы на новом месте». Предположение оправдалось. Часа через два Симонов позвонил:

— Что там у тебя вышло с…

— Все дело в том, что у меня с ней ничего не вышло, и уверен, не выйдет.

— А у меня?

Я, видимо, должен был понять этот вопрос как возможность полностью передать Симонову непосредственное руководство отделом поэзии. Оставалось выяснить одну деталь:

— Ты стихи прочел?

— Нет еще.

— Прочти.

В тот же вечер Симонов долго сидел в редакции над поэтической папкой и потом коротко подвел итог:

— Стихи плохие — дама злая.

Вскоре редакция с ней рассталась. Заведовать отделом поэзии к нам пришла Софья Григорьевна Караганова — она работала в журнале долго и плодотворно.

5

Читателю уже известна участь, постигшая поэтический раздел портфеля. Немногим лучше обстояло дело с прозой. Правда, Дроздов и Замошкин отнюдь не пытались отстаивать слабые произведения, поняв после наших «тронных речей», что новое руководство никак не намерено ублажать любителей «легкого чтива» и, уж конечно, ни в чем не станет потакать охотникам до политической «клубнички».

В нас крепко сидела война. Мы знали, во имя чего сражались и умирали советские люди. Мы жаждали литературы, способной оглянуться назад, на годы, прожитые в лишениях и в огне, ответить в меру сил на вопросы, заданные современной жизнью, заглянуть в будущее.

Понадобился бы толстенный том для повествования о работе журнала день за днем, о его авторах и редакционном коллективе, обо всех коллизиях, подчас драматических, а то смешных, без которых никогда и нигде не обходилось ни одно литературное дело.

Разные времена меняли суть редакционной драматургии, природу и стиль ее конфликтов, но без них ничто не движется, не живет.

Большинство сотрудников и членов редколлегии работало с огоньком. «Новый мир» избавлялся от черт случайности и неопределенности. Перемены особенно заметны были в отделах, наиболее поддающихся редакционной организации — в очерке и публицистике, в критике и библиографии. Постепенно программа журнала начинала влиять и на публикации прозы и стихов. Сама послевоенная жизнь, сложная, нелегкая, поворачивала писателей и их замыслы к себе лицом. Решающее значение приобрел твердый отбор литературных материалов.

Исправно читал спорные рукописи, часто рекомендовал авторов, подсказывал темы в публицистике и очерке и вообще активно, почти безотказно работал Константин Александрович Федин.

Как вы думаете, по какому поводу мог Федин написать такое письмо:

«Дорогой Александр Юрьевич, казните меня! Вчера меня в городе настолько закрутили и замучали мелкие и крупные дела, так много было вокруг меня всяческих людей, что я абсолютно потерялся… У меня в моей памятной записке на первом видном месте значилось это дело. Я выполнил по ней десять других дел, а первое забыл. Я физически не в силах ехать сегодня в город. Простите. Вам придется заменить возникший (по моему предложению!) план каким-нибудь другим. Пожалуйста, извините меня. Ваш Федин».

Что стряслось, что произошло, что вызвало такие взволнованные сожаления и извинения Константина Александровича?

А ничего не произошло, ничего не случилось. Просто он забыл отыскать в своем архиве фотографию датского писателя Нексе. Вот и все! Сейчас я не очень твердо помню, зачем она нам тогда понадобилась и каков был план Федина, с нею связанный. В памяти осталось только собственное крайнее смущение после прочтения этой записки и звонок к ее автору с покорнейшей просьбой не волноваться, немедленно забыть, что он что-то забыл и т. д. В памяти осталась фединская обязательность, выраженная в чуть старомодно-экспрессивной, но и бесконечно привлекательной форме.

Всегда любезный, тщательно одетый, с крупно вылепленным лицом и соколиным взором, он приходил в редакцию, неторопливо раскладывал на длинном столе данхилловский кисет, извлекал из него табачок той же фирмы или наш «капитанский», набивал, потом раскуривал трубку и в клубах голубого дымка, словно Саваоф, восседающий среди перистых облаков, начинал свои рассказы о сотворении мира (художественного, разумеется).

Умные, отточенные, а порой и ядовитые рецензии по поводу прочитанных рукописей писал Борис Лавренев, автор пьесы «Разлом» и рассказа «Сорок первый» — произведений, вошедших в советскую классику. Сухощавый, высокий, с упругой походкой спортсмена, он являл собой тип морского офицера, соединяющего учтивость манер со способностью изъясняться на весьма соленом языке. Его рецензии были прямыми и ясными, никогда не страдали уклончивостью.

Сергей Голубов — ровесник Федина — плотный человек со старорежимной острой бородкой (тогда они еще не вошли в моду, как сейчас), был человеком широко образованным. Автор известного романа «Багратион», он хорошо знал военную историю, а поскольку мое влечение к ней стало родом недуга, мы провели с ним немало часов в беседах о боевом прошлом страны, и немало тем для журнала возникло в этих обсуждениях.

Борис Агапов — старейшина советских очеркистов, как и другие члены редколлегии — Елена Успенская, Александр Марьямов, вносил большую лепту своего труда в наше общее журнальное дело.

Впоследствии пришел к нам и Михаил Луконин, молодой, крепко сбитый, с примятым носом на решительном лице пирата, только что сошедшего с палубы флибустьерской бригантины. С крутым, но и обаятельно милым характером, с резкими перепадами настроений, он стал мне на долгие годы близким другом. Работал он в журнале неровно, но временами основательно впрягался в дело, и тогда к нам валом валили его поэтические товарищи: хмурый и тонкий Ярослав Смеляков; молчаливый, словно тихий лермонтовский ангел, Владимир Соколов; порывистый Евгений Евтушенко с лицом то забияки, то страстотерпца и уже взявшийся полнеть, похожий на Ламме Гудзака в юности, Евгений Винокуров, которого я однажды назвал Виноградовым, чего он, кажется, так и не простил мне. Но в ту пору, ныне покойный, поэт-переводчик Виноградов был, пожалуй, не менее известен, чем совсем еще молодой Винокуров, так что обмолвился я без злого умысла.

Это была сильная, многообещающая поэтическая группа. Все они, да и многие другие молодые поэты любовно поглядывали на Луконина, а он сам необычайно нежно относился к Смелякову, почитая его талант и нелегкую биографию.

Помню, как однажды мне позвонил главный бухгалтер издательства «Известия» Колобовников:

— Здесь у нас недоразумение — поэт Смеляков отказывается получать гонорар за свое стихотворение.

— Как? Почему?

— Говорит, слишком велика сумма. Я ему объясняю: ведомость подписана вами, все правильно. А он свое — не хочу подводить Кривицкого, наверно, говорит, вы ошиблись.

— Сколько там?

— Две тысячи рублей[10].

— Все правильно. Платите!

Через несколько минут ко мне небольшой процессией вошли стоически промедливший с получением гонорара Смеляков, седой умный Колобовников, большой любитель литературы, и миловидная бухгалтерша расчетной части с простыней-ведомостью в руках.

— Получай деньги, — сказал я Смелякову, не ожидая ничьих вопросов. — Тебе заплатили по высшей ставке, и не построчно, а аккордно. И не произвольно, а по закону, как за выдающееся стихотворение. Распоряжение Симонова.

Стихотворение называлось «Наш герб».

Захаживал в редакцию и фронтовой друг Луконина еще с финской войны — Сергей Наровчатов. Однажды я предложил ему, казалось, неожиданную тему. Он принял ее с радостью, и вскоре на открытие одного из номеров «Нового мира» было напечатано стихотворение «Коммунистический манифест», к столетию этого величайшего документа нового времени.

Если писать подробно о нашей с Симоновым работе в «Новом мире» — а у меня другая цель, — то, повторяю, получится объемистый том. А сейчас я вижу прошлое под лучом то включенного, то вырубленного прожектора, и пусть не будет обиды у тех, чья связь с журналом не попала в сферу освещенного поля.

Труднее всех было Симонову. Он в то время деятельно занимался делами Союза писателей — был заместителем генсека, часто уезжал в длительные командировки от организации сторонников мира. Писать мог главным образом лишь взяв творческий отпуск. Когда возвращался в редакцию из своих странствий или из уединенного места с новым произведением, то работал так высокопроизводительно, что вокруг только разводили руками.

В эти периоды он успевал «начитать» множество рукописей, всегда с приложением исчерпывающего письменного отзыва, занимался и большим и малым, справедливо считая, что в журнале ничего второстепенного не бывает. Иногда привозил из поездки чей-нибудь роман или цикл стихов, да еще и прихватив автора, несколько подавленного такой оперативностью.

Иногда писал пространные «внутренние» рецензии, хотя, казалось, главный редактор мог бы высказать свое мнение и устно. Прочитав пьесу Назыма Хикмета, написал ему письмо-рецензию в тринадцать страниц — пол-листа и закончил ее так:

«Наверное, все, что я написал тебе, очень длинно и, если бы престо говорили с тобой, это было бы короче, но мне хотелось, чтоб и на расстоянии это было бы настоящим разговором. Я не прошу прощения за то, что в некоторых случаях отбросил деликатные формы, будучи твоим другом. Я бы считал постыдным обкладывать ватой прямые дружеские слова. Очень прошу тебя посчитаться с моим мнением… Товарищу всегда трудно выступать в роли редактора, но я не хочу извиняться перед тобой за эту дотошную роль, в которой каждый из нас находится от времени до времени — сегодня я, а завтра ты».

Таких рецензий написано Симоновым немало. И из каждой вы можете установить не только характер требований журнала, но и характер самого автора, его привязанности и его взгляды. Вот он излагает на трех страницах свою точку зрения на повесть Льва Славина «По ту сторону холма», обстоятельно критикует ее слабые стороны и неожиданно и веско заключает:

«А нравится мне повесть тем, что в ней есть хорошая мужская дружба, есть мужские характеры, есть забота о человеке, и об ней, об этой заботе, написано хорошо, по-человечески».

Если он лично получал чью-то рукопись, то почти никогда не передавал ее мне непрочитанной и без своей оценки, обязательно, как я уже сказал, письменной. Вот небольшая рукопись с его записочкой:

«Посылаю рецензию о Черском, которую мне передал Г. М. Марков. Мне кажется, что ее было бы вполне своевременно опубликовать в нашем «литературном обозрении» В этом именно сейчас есть политический смысл. Если что-нибудь надо поправить, можно связаться с автором. Кстати, мне кажется, нам следует вернуться к хорошей традиции — указывать от времени до времени место, откуда пришла к нам рецензия — в данном случае Иркутск». Написала эту рецензию известный геолог Гранина.

Сколько подобных записок он мне прислал!

Конечно, дело шло не всегда так гладко, как можно заключить из моего рассказа. Повторяю, когда выдавалась полоса отъездов Симонова или его творческих отпусков, он подчас надолго выключался из редакционной работы, но зато, возвращаясь на улицу Чехова, № 1, начинал действовать на всю, как говорят, железку, обнаруживая и в качестве редактора свой недюжинный творческий и человеческий талант.

Мы и наши авторы были участниками и драмы характеров и комедии положений. Столкновение эстетических оценок, а порой и политических взглядов, борьба самолюбий, воль, взаимное непонимание, и среди этого журнального водоворота — радость общения с настоящими талантами, с прекрасными писателями, старыми и молодыми, близкими тебе по духу, с набирающими литературную высоту, товарищами-сверстниками, тревоги, волнения и, наконец, счастье держать в руках свежий, еще пахнущий, как говорится, типографской краской номер журнала и чувствовать свою причастность к жизни его страниц.

Упоительное чувство, так щедро вознаграждающее тебя за нелегкую работу, переживания и сомнения!

Мы решительно перестроили и другие отделы. Ведать критикой пригласили Зою Сергеевну Кедрину — серьезного, умного человека, знатока своего дела. Желая привлечь внимание читателя к проблемам современности, вынесли очерковую литературу на открытие номеров, дали ей рубрику «Очерки наших дней» как флаг журнала.

Публицистика стала наступательной. Завели острые обзоры иностранных изданий. Печатали в номере по двадцать — двадцать пять маленьких рецензий на книги по всем отраслям знаний, их авторами были видные специалисты. Этим трудоемким делом успешно занимался добросовестнейший Александр Михайлович Иглицкий. Наладили отдел злободневных «Реплик», выпускали тематические номера. Один из них посвятили грузинской литературе — Ираклий Абашидзе, Карло Каладзе и другие до сих пор при встречах вспоминают этот помер журнала. Такое было впервые.

Теперь всем этим никого не удивишь, но в те годы за счет таких нововведений сложилось и обновленное лицо журнала.

Особо заметным явлением тогдашней публицистики стал очерк Аркадия Хавина «Эвакуация промышленности». Жил такой литератор в Москве. Долгие годы он работал в знаменитой газете «За индустриализацию», она была чрезвычайно популярной в годы первых пятилеток. Серго Орджоникидзе любил этого маленького, щуплого человечка, знатока индустриальной истории страны, звонил ему в редакцию, давал задания.

Я хорошо знал Хавина и знал, что он горячо откликнется на просьбу редакции. Мы получили экономический очерк такой полной и убедительной картины, основанной на столь неотразимых цифрах и фактах, что все ахнули.

Необычный, крупномасштабный очерк читался взахлеб. Впервые в печати возник живой и аргументированный рассказ о том, как были переброшены на восток предприятия из центральных районов страны и в кратчайшие сроки начали давать продукцию фронту. История знает пример эвакуации промышленности царской России во время первой мировой войны, но колоссальные преимущества советской организации дела были доказаны автором с неоспоримой убедительностью.

А в международном разделе журнала появилась статья о восходившей звезде западной буржуазной философии — Сартре, чьим именем олицетворялась теория экзистенциализма. Статья принадлежала перу старого критика и литературоведа Александра Лейтеса, а название ей дал я — «Философия на четвереньках».

Когда спустя много лет Сартр приехал в Москву, мы с Симоновым посовещались, приглашать его в редакцию или нет, не обиделся ли он на нас непоправимо.

Во время долгой беседы он действительно заговорил про ту статью, сказал, что его пронзил, взволновал заголовок и заставил еще раз подумать о месте своей теории в современном мире.

— А вот автор того заголовка, — кивнул в мою сторону Симонов, весьма довольный признанием Сартра, — сначала, в оригинале, статья называлась иначе.

После появления этих двух материалов мы попросили увеличить объем журнала. Нашу просьбу удовлетворили, и до сих пор «Новый мир» выходит более объемным, чем другие журналы.

Сартр, тогда толстенький, с круглым, упитанным лицом, меньше всего походил на классический тип философа, человека самоуглубленного, вроде бы не от мира сего. Он с аппетитом ужинал, а потом, в саду симоновской дачи в Переделкине, на холме за церковью, спросил у меня, то ли в полном благорастворении, то ли в целях легкого эпатажа или проверки «на всхожесть» в сфере иррационального:

— Как, по-вашему, какой вид у ангелов на небе?

— Неужели вы не знаете? — не моргнул я глазом. — Это маленькие слонята. Они трубят, свешивая с облаков свои хоботы, и тогда на траве выступает роса, а мы все просыпаемся для нового дня.

Сартр удивленно на меня покосился, но тут же подхватил:

— О, да! Именно так! Слонята, маленькие слонята.

Выслушав наш обмен репликами, Симонов флегматично заметил:

— Что ж, теперь вы оба близки к демонстрации философии на четвереньках. Пойдемте спать.

За философско-политичсскими эволюциями Сартра уследить было трудно. Его качало из стороны в сторону и в конце концов, кажется, вынесло к берегам маоизма. Ничего не меняет тот факт, что он произвел на нас тогда впечатление человека мечущегося и, весьма вероятно, искреннего даже в своих заблуждениях.

Не буду перечислять произведений, напечатанных тогда в «Новом мире». Проза журнала не бежала от проблем жизни, а публицистика была идейно-воинственной и интеллигентной. Были и ошибки и срывы, но в живом деле трудно их вовсе миновать.

Возможно, когда-нибудь я и напишу более подробный рассказ про то время, не знаю. Летописец заглядывает во все углы памяти, его перо нанизывает события одно за другим в их строгой последовательности. Сейчас моя задача куда скромнее. Обычно люди помнят прошлое не хронологически, не следуя иерархии фактов, — просто при случае всплывет то одно, то другое, иногда и без очевидной взаимосвязи. Так вот и сейчас.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК