Русский вопрос, или Размышления об американской печати

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Вскоре после войны теплым вечером мы сидели небольшой компанией в кафе на седьмом этаже гостиницы «Москва». Было оно летним, открытым, никому еще не пришло в голову возвести там наружные стены и превратить его в обычный душный ресторан. Мы сидели возле самой балюстрады. Легкий ветерок приятно студил уставшую голову.

Внизу виднелось и уходило к Воздвиженке, вдоль решетки Александровского сада, здание Манежа. На улице Горького зажглись горячие огни фонарей. С горки от Моссовета катили вниз редкие автомобили — движение тогда было вполне умеренным.

У старого углового здания «Националя», возле полукружья фасада стояли цветочницы с большими корзинами роз и гвоздик. Первые послевоенные цветы.

Пианист негромко наигрывал мотив «фирменной» песенки, а потом, когда расселись все оркестранты, зазвучали и слова. «Ценим ваше мы участье, дружеский кураж, приходите к нам почаще на седьмой этаж», — пел пианист-солист без отрыва от рояля.

Симонов обвел взглядом панораму кафе, блаженно вздохнул:

— Ну, чем не шесть часов вечера после войны? — И все тут же вспомнили бесхитростный фильм с этим названием.

А Норман Бородин, посмотрев на часы, флегматично заметил:

— Без четверти десять.

— Самое время поцеловать Бетт Дэвис, — откликнулся я, и никто, кроме нас троих, не понял, что означает эта загадочная фраза.

Тем временем, путаясь среди столиков, мешая официанткам и чуть ли не опрокидывая их подносы, к нам приближался американский офицер, розовощекий верзила, не то лейтенант, не то капитан, точно не помню. Уже беглый взгляд на эту фигуру регистрировал весьма высокую стадию опьянения. Френч его был полурасстегнут. Его шатало во все стороны. В кафе на седьмом этаже такая форма куража была вовсе не принята.

В Москве тогда было немало офицеров союзных войск. Шли медовые месяцы нашей Победы. Но на горизонте уже сгущались тучи. Не помню, было ли это после речи Черчилля в Фултоне, объявившей нам «холодную войну», или незадолго до нее, но в воздухе пахло грозой.

Первым ее раскатом уже прозвучали атомные удары по Хиросиме и Нагасаки, вполне бессмысленные с военной точки зрения. После разгрома советскими войсками императорской Квантунской армии война с Японией была уже выиграна. Два атомных гриба на далеком горизонте должны были устрашить СССР.

В Западной Германии английское правительство не спешило расформировать гитлеровские части и дало указание собрать в цейхгаузы оружие вермахта. Дескать, при случае оно вооружит разбитого противника, и это тоже было угрозой в сторону СССР.

Американец, топчась возле нашего стола, с пьяной маниакальностью лопотал что-то нечленораздельное. С нами сидел мой старый друг, журналист-международник, знаток США Норман Бородин, сын того знаменитого Михаила Марковича Бородина, которого в свое время Ленин по просьбе основателя нового Китая Сун Ят-сена направил к нему главным политическим советником.

Норман прекрасно владел английским языком именно в американском выражении, отлично знал заокеанский сленг. Он родился в Нью-Йорке в ту пору, когда его родители жили там как политические эмигранты из царской России. Там он учился в колледже. Я познакомил его с Симоновым еще во время войны, и они понравились друг другу.

Прислушавшись к бормотанию американца, Норман сказал:

— Этот тип поносит коммунистов, говорит, что воевать надо было не с Гитлером, а с красными. Наверно, сынок крупного бизнесмена. Они других в Москву не посылают.

Американец, с трудом стоявший на ногах, привлек внимание половины зала. Наш столик попал и в поле зрения оркестра. Пианист скорчил гримасу удивления, осуждающе покачал головой в сторону буяна и неожиданно пропел:

Виски выхлестал канистру

И — на абордаж.

Вы попали, мистер-твистер,

Не на тот этаж!

Нужно было отвязаться от нахала, да еще такого злобного.

— Шат ап! (заткнись), — сказал я ему без лишних церемоний и встал.

Американец был не мал ростом, но Симонов на голову выше, а рослый Бородин так еще и плотнее. Они тоже поднялись и, с самыми обворожительными улыбками взяв его за локотки, повернули лицом к выходу. Пьяный-то пьяный, но, переводя глаза с одного на другого, он точно оценил соотношение сил и быстро присмирел. Бородин изъявил готовность проводить его к выходу, а я, довольно громко, крикнул вдогонку:

— Иди, парень, читай «Майн кампф» Трумэна!

Все вокруг рассмеялись. А кто-то, видно большой буквалист, решил поправить:

— «Майн кампф» написал не Трумэн, а Гитлер.

Смех усилился.

2

Потом, когда после возвращения из длительной поездки в США Симонов писал одну из своих лучших, на мой взгляд, пьес — «Русский вопрос», он вспоминал этот вечер на седьмом этаже гостиницы «Москва»:

— А все-таки мы тогда быстро разобрались в международной обстановке. И «Майн кампф» Трумэна ударило в самое яблочко.

…Хорошо знакомый занавес с чайкой раздвигается, и там, где вчера стояли декорации русской усадьбы конца прошлого века, возникает кабинет нью-йоркского издателя и редактора Чарльза Макферсона.

Входит редактор иностранного отдела газеты Престон с ворохом свежих телеграмм. Поступает бредовое сообщение о налете русских летчиков на Эритрею. Публиковать? Конечно! Макферсон, великолепно улыбаясь, излагает свои принципы дезинформации. Появляется герой пьесы — журналист Гарри Смит.

Картина сменяется картиной. Ветер современности шевелит складки старого мхатовского занавеса. Сцена становится продолжением жизни. То, что мы знаем из газет и журналов, из многотомных исследований, посвященных нравам реакционной буржуазной прессы, оживало на сцене в образах человеческой драмы, в умной и тонкой игре актеров, в том, по выражению В. И. Немировича-Данченко, «неустанном призыве к борьбе… что властно сближает сегодняшнего актера со всеми явлениями современности».

Художественный театр поставил тогда «Русский вопрос» в необычно короткий срок и придал спектаклю глубину жизненного звучания.

Известность пьесы Симонова сразу вышла далеко за пределы нашей страны. «Больше всего этой весной в Европе говорят о драме под названием «Русский вопрос», — отмечал нью-йоркский журнал «Сиатер». Впрочем, подобные справедливые утверждения служили буржуазной реакционной печати лишь трамплином для яростных нападок на пьесу. Вот характерные выдержки из рецензий, которыми откликнулась на «Русский вопрос» та часть печати, которая, заглянув в пьесу, увидела себя в ней, как в зеркале:

«Советская пьеса атакует прессу Соединенных Штатов».

«Пьеса включает в себя главным образом то, что коммунисты хотели бы думать об американской прессе».

«Такого рода щекотливые вопросы (подобные поднятым в пьесе Симонова) лучше всего не дебатировать, и, во всяком случае, не в такой форме».

Это последнее замечание «трогало» и тогда, да и сейчас своей циничной стыдливостью. Вопросы, поставленные в пьесе, действительно щекотливы, и чем меньше у буржуазных королей печати желания дебатировать их, тем больше права у нас возвращаться к этой опасной для мировой реакции теме.

Только ли коммунисты думают так о реакционной американской печати, как она представлена в пьесе Симонова? Полноте! У коммунистов никогда не было иллюзий в этой сфере. Свобода печати в капиталистическом обществе — это, по ленинскому определению, свобода торговать печатью и воздействием на народные массы.

Процесс разложения средств массовой информации Запада зашел так далеко, нравы ее реакционной части стали так откровенно бесстыжи, цели, которым она злодейски служит, столь отвратительны, что уже немало людей и на Западе подняло голос против ее деятельности, угрожающей миру и демократии.

Книга Джорджа Мэриона «Свободная печать» вышла в США до появления на московской сцене «Русского вопроса». Автор ее — старый журналист, был видным сотрудником нью-йоркской «Дейли миррор». Характеризуя требования, какие предъявляют реакционные газетные картели к журналисту, находящемуся у них на службе, Мэрион писал: «Он — военный корреспондент в военное время и агент разведки — в мирное». Положение обязывает, и, следовательно, такой корреспондент должен вести подрывную работу по указанию своих хозяев.

Мэрион предупреждает: журналиста Америки нельзя рассматривать как наивного человека, прибывшего с Марса и беспристрастно освещающего историю по мере ее развития. Нет, у него совсем другие функции.

Что же происходит в тех случаях, когда он не согласен их выполнять?

Не происходит ли тогда именно то, что показал нам Симонов в «Русском вопросе» и что так убедительно сыграл ныне покойный Массальский в роли Гарри Смита? Нет уже в живых известных актеров русской сцены — Чебана, Белокурова, Станицына. Мне хочется, хотя бы бегло, воскресить здесь игру ансамбля, выступившего в этом спектакле. Я пользуюсь при этом и памятью, и старой театральной программкой, и собственной рецензией, напечатанной тогда в «Правде».

Смит — человек трудной судьбы. Внешнему рисунку роли в исполнении Массальского — облику крупного мужчины с неторопливой походкой, с глазами то добрыми, то гневными, с как бы незавершенными жестами — соответствовал и внутренний образ героя, созданного актером. Он еще не все знает. Его размышления еще не увенчаны точными выводами. Это придет в конце последней картины, когда внутренняя сила подтолкнет его к рампе и он со страстью и силой произнесет свой заключительный монолог.

А сейчас, пока развивается действие, он временами колеблется, его терзают сомнения, он мучительно ищет выхода из одинокого отчаяния. И в момент, когда он решается поехать в Россию, и в часы, когда пишет свою честную книгу, совсем не ту, какой ждал от него Макферсон, и в драматические мгновения прощания с женой и смерти друга, Смит — Массальский погружен в глубокое, тяжелое раздумье.

Актер передает это душевное состояние неуловимыми подчас штрихами — неожиданно исчезает блеск живых глаз, а то вдруг обрывается движение руки и замирает слово, готовое сорваться с уст, — он прячет свою тревогу от близких ему людей. Он копит внутренние силы для предстоящей борьбы.

И в миг, когда прорывается наружу буря, бушующая в душе этого сильного, мятущегося человека, Массальский — Смит с необычайным подъемом проводит свой разговор с Гульдом, давая выход своему негодованию.

Смит одержал победу над Гульдом. Она обесценивалась до некоторой степени тем, что Гульд в исполнении Белокурова был несколько мельче той роли, какая отведена ему автором пьесы. Гульд — ренегат, откровенный фашист. Ему даже Макферсон кажется старомодным.

Гульд рвется в «солидные» политические гангстеры. Но на сцене вместо опасного человека с «заголовочным складом ума», как называл таких газетных ультрадельцов покойный президент Рузвельт, мы видим фатоватого, суетливого мужчину, только изредка напоминающего нам того Гульда, которого так остро ненавидит Смит.

Рядом с Гульдом в спектакле Макферсон выглядел совсем не таким уж старомодным. Подобное смещение образов неожиданно принесло пользу мхатовскому спектаклю. Чебан, превосходно игравший Макферсона, узурпировал в какой-то степени внутреннюю основу роли Гульда, и перед нами оказалась крупная фигура газетного властителя, может быть, даже превосходящая по масштабу образ, задуманный автором.

До сих пор помню высокомерные слова Макферсона: «Я уже не молод, и у меня слишком мало времени, чтобы внушать свои мысли людям поодиночке. Я это делаю каждое утро через свои газеты нескольким миллионам людей сразу».

Макферсон произносил эту тираду с таким искренним презрением к человеку, к личности, к народу, что на мгновение его звериный антидемократизм обнажался до конца. Как здесь было не вспомнить восьмидесятилетнего Рандольфа Херста, который диктовал по телетайпу одновременно в десятки принадлежавших ему газет точные указания о стиле и характере новых антисоветских кампаний, угрожающих миру и демократии.

Американская пресса всегда славилась такими «боссами». Теперь их немало и в Западной Европе. Достаточно назвать имя Акселя Шпрингера, издателя, идеолога и редактора огромной сети газет и журналов в Западной Германии, с их проповедью реванша и антикоммунизма. Этот человек, целиком импортированный из «третьего рейха», как привидение старой злобы, мертвит все, к чему ни прикоснется строкой своих изданий.

Умная игра Чебана опиралась не только на текст пьесы. Слишком хорошо известна советским людям суть капиталистической прессы, слишком много вреда принесла она миру, чтобы зрелый актер мог пройти мимо всего, что известно о дьявольской кухне газетных монополий.

3

Один из столпов буржуазной печати в ответ на вопрос, что способствует сбыту газеты и определяет ее лицо, ответил: «В первую очередь — война. Если нет войны, то газету весьма интересует описание пышных похорон. Следующее место принадлежит выдающимся убийствам. Затем идут блестящие зрелища и церемонии».

Бывший редактор английской газеты «Дейли мэйл» Кеннеди Джонс довольно правильно очертил круг интересов капиталистической прессы. Он только умолчал о немаловажном обстоятельстве, которым уже давно руководствуются его коллеги.

Если нет убийства — его надо выдумать, если зрелища недостаточно пышны и значительны — их надо приукрасить, если нет войны, нужно ее разжечь.

Сколько лжи нагромоздила реакционная печать США о событиях в Иране и Афганистане, как она травила Чили времен Альенде и травит Кубу в наши дни!

Какими только провокациями она не пользуется, чтобы вызвать массовый шовинистический психоз у населения, как звонко рукоплещет умопомрачительному военному бюджету Пентагона и всем подкопам под мирную разрядку.

Послевоенное время знает такие козни газетных концернов, перед которыми вся прошлая история капиталистической прессы выглядит «ясельным периодом», детской забавой.

В то время когда Симонов писал свою пьесу, в героях американской журналистики ходили такие молодцы, как Билл Роуз — первый, после Аль-Капоне, гангстер Америки, друг покойного Бернарда Баруха, финансиста-атомщика, сменивший бандитский «кольт» на перо фельетониста, или как Рейбен Маури по кличке Двуликий Янус, получивший известность тем, что, фабрикуя передовые для нью-йоркской «Дейли ньюс» и еженедельника «Колльерс», он отстаивал в этих различных изданиях разные точки зрения на один и тот же предмет.

Теперь этот журнал уже не выходит, но в послевоенное время он посвятил один из своих номеров фантастическому описанию оккупации СССР американскими войсками в итоге третьей мировой войны. Каково!

Так вот, издатель «Колльерс» Уильям Ченери однажды заявил: «Мы наняли Маури не из-за личных взглядов, мы не знаем, каковы его личные взгляды, и, по правде говоря, нас это не интересует».

Макферсон из пьесы Симонова раздраженно говорит Смиту: «Меня никогда не интересует, что думают мои корреспонденты… Меня интересует только то, что они пишут».

Совпадение полное!

Одно оно могло бы умерить пыл тех буржуазных газет, которые встретили в штыки постановку «Русского вопроса» в Москве и в Берлине, обвиняя пьесу в «необъективной оценке» американской печати.

Но если существуют роузы и маури, то вполне понятны причины бешенства Макферсона, когда он знакомится с книгой Смита. Он любит неожиданности в политике, но только если они исходят от него самого. Чебан добивался разоблачения Макферсона тонкой реалистической игрой, нигде не впадая в шарж, в преувеличение.

Раньше, чем он произносил реплику, мы как бы видели ее и все чувства, какие ей сопутствуют, на необычайно выразительном лице актера. Мы замечали каждую из его двенадцати улыбок — нехитрый арсенал внешнего демократизма.

Но он страшен, этот газетный воротила — доверенный человек Уолл-стрита, знающий гораздо больше того, что он говорит на сцене. Он сознательно работает на войну, его старомодность служит ему в некоторых случаях щитом, но, поверьте, как бы говорит Чебан — Макферсон: не Гульд, а он сам сделает все, что необходимо.

В Европе еще не повсюду подготовлены к развязности суперполитиков гульдовского толка! Такие нет-нет да и сболтнут лишнее. А Макферсон уже в прошлую мировую войну не худо делал свое дело. У него старые связи с живыми и мертвыми — он лично знал Муссолини и Гитлера, а теперь ведет дружбу с самим Черчиллем.

На сцене вырастала символическая зловещая фигура поджигателя войны, человека без морали и чести, верного оруженосца мировых банков, размахивающего своим черным газетным знаменем.

Но в чем-то — в тоне отрывочных замечаний: «Мне нужна эта книга о России…», «Не обманывайте себя, они гораздо сильнее, чем кажутся…», в секундной растерянности, в искоса брошенном взгляде — сквозит отлично переданная актером тревога Макферсона. Как метко подтверждает это Боб Мэрфи, друг Смита: «Несмотря на все свои удачи, наши шефы в тревоге. Они не хуже нас с тобой знают, что половина Америки думает совсем не то, что мы пишем от ее лица».

Мэрфи — это уже сбитый газетный шрифт: буквы еще выходят, но читать невозможно. Смит не хочет походить на своего друга. И Мэрфи, а он совсем не глуп, должен понимать, что он стоит перед глазами Смита, как сигнал об опасности. Этих ощущений, к сожалению, не было — насколько я помню — в игре Станицына. Слишком бездумно отнесся Боб в его исполнении и к Джесси, хотя как старый ее знакомый он мог бы догадываться о непрочности семейного счастья Смита.

Джесси — нравственное дитя Голливуда, дитя, уже пожившее. Оно усвоило себе ту кинематографическую мораль, что если четыре ножки алькова не опираются на четыре столбика долларов, то, значит, нет и счастья в этом доме и надо уходить. Джесси уходит от Смита. Куда? Наверное, к Макферсону. Он давно предлагал ей место личной секретарши. До сих пор в ушах звучат ее интонации, верно найденные Ангелиной Степановой.

…Сцена пустеет. Уже покинули ее издатель Кесслер и Вильямс — редактор левой газеты и Мег — скромная профсоюзная деятельница. Мы видим только Смита, а затем и Харди — проспиртованного репортера скандальной хроники.

Поучительная история из жизни американской журналистики идет к концу и вновь наводит на размышления.

Харди и Макферсон — это низшая и высшая ступени газетной лестницы в Америке: если взобраться по ней, то можно заглянуть в окно небоскребов Уолл-стрита. Харди — живое олицетворение продажности буржуазной печати.

Что же касается высказываний реакционной прессы на ту тему, будто не стоит «дебатировать такие щекотливые вопросы», то дебатов, собственно, не было. Произошло другое. Просто, руководствуясь мыслью, которую завещал Ленин, автор и театр решили осветить грубую ложь, поймать ее так, чтобы вывернуться было невозможно, пригвоздить и заклеймить, ибо, как писал Ленин, оставлять подлость и яд незаклейменными непозволительно.

Пошел занавес, зал бурно аплодировал. Кланялись актеры, вышел на аплодисменты руководитель постановки Кедров. Теперь аплодировали и зрители и актеры, требовали автора.

— Ну что ж, поцелуюсь, как ты говоришь, с Бетт Дэвис, — усмехнулся Симонов и пошел на сцену.

Я еще несколько минут постоял в зале, вместе со всеми приветствуя драматурга. Традиционный банкет с труппой был назначен на завтра, а в тот вечер из театра мы поехали к Симонову. За поздним ужином говорили о спектакле, вспоминали наши беседы с американскими журналистами в Лейпциге в мае сорок пятого года.

4

То было в дни встречи на Эльбе, когда на наш берег реки приехал командир американского корпуса генерал Роджерс. Его принимал советский генерал Бакланов. В свите Роджерса было ни много ни мало — человек семьдесят корреспондентов и фоторепортеров, среди них, кроме американцев, — французы, англичане, бельгийцы, австралийцы, новозеландцы и другие. С ответным визитом к журналистам в Лейпциг — он тогда находился в американской зоне, но вскоре туда должны были войти наши части — поехали мы с Симоновым.

Потом (или до этого?) мы завернули в городок Наумбург, в пресс-кемп военных журналистов. Там-то и шли у нас долгие разговоры с иностранными коллегами.

В легкой пикировке проходят первые полчаса. Потом все вроде бы налаживается, и мы даже учим западных коллег корреспондентской песенке:

От Москвы до Бреста

Нет такого места,

Где бы не скитались мы в пыли,

С «лейкой» и с блокнотом,

А то и с пулеметом

Сквозь огонь и стужу мы прошли…

— Скажите, эта песня принадлежит именно вашей редакции? — спрашивает низенький пегий корреспондент «Балтимор сан».

— Нет, почему же, она общая. Ее знают и поют все наши фронтовые журналисты.

— Так не может быть! Это удивительно. У каждой редакции свои интересы, свое направление. Как может Херст петь то же, что и Сульцбергер!

Этот ход мыслей показался нам забавным.

— Пожалуй, вы правы, — заметил я и добавил: — По-своему, конечно. Но надо идти дальше — внутри каждой редакции тоже сталкиваются разные интересы. Я представляю себе дело так, что у каждого сотрудника «Балтимор сан» должен быть как бы индивидуальный гимн, своя собственная песня, которую он распевает, упросив знакомого композитора положить ее на музыку.

Пегий наш собеседник рассмеялся и с расчетливым добродушием ответил:

— Конечно, у вас иначе. У ваших журналистов одна песня.

— Песня одна, но голоса разные. Вы могли это заметить даже сегодня, — невинно откликнулся кто-то из нас.

И, поскольку таким образом разговор перешел на тему свободы печати, мы решили не стесняться.

— У вас там действительно разные песни. Газеты Маккормика, кажется, уже затянули пронацистские арии. Будете подпевать или повремените?

Бородатый великан Гарри Феллоу подошел к пегому и, склонившись над ним, быстро сосчитал до десяти.

— Конец, — сказал бородатый, — тебе уже не встать. Что правда, то правда!

Американцы почему-то активно интересовались нашими средствами связи. Как мы передаем наши корреспонденции? Легко ли нам дают Москву? Не отказывают ли телеграфные аппараты, ну там телетайпы? Часто ли они выходят из строя?

«Эге, — подумал я, — значит, и вас подчас водят за нос и не дают связи, чтобы отделаться от лишних забот». Но ответил я, минуя эту проблему:

— У нас странная аппаратура. Как только в корреспонденции что-то наврано, сплетена какая-нибудь небылица, так эта аппаратура как раз и портится, выходит из строя. Вот на очерке моего коллеги в самом начале войны рассыпался весь узел связи корпуса. А как у вас?

— У нас она все выдерживает.

— Значит, можете и приврать? — спросил Симонов.

— Еще как, — хохотнул Гарри Феллоу. — Особенно, когда речь идет о боевых заслугах и расторопности наших генералов. Ох, как мы врали, когда в Арденнах немецкие танки нанесли нам свирепый удар!

— Врали в своих корреспонденциях или в военных сводках? Для дезинформации противника или…

— При чем тут сводки? — удивился Феллоу. — Врали по разным причинам и поводам, в том числе из желания завести дружбу с генералитетом… Да ведь часто пишешь о том, чего сам не видел — тут вранье неизбежно. А разве у вас не так?

— У нас не так! — твердо сказал Симонов.

Он рассказал нашим собеседникам, как однажды в «Красной звезде» был напечатан очерк фронтового корреспондента с картинным описанием встречного боя и «эффектом присутствия» самого автора.

Потом выяснилось, что статья была написана со слов двух раненых участников этого боя. И хотя в очерке все факты были изложены верно, корреспондент понес строгое наказание за обман редакции и читателя — не выдавай себя за очевидца того, чего сам не видел.

— Так мы работаем в «Красной звезде», — подтвердил я рассказ, хорошо зная и этого корреспондента и всю историю, — так и работаем, на чистом сахаре!

Уходили мы из пресс-кемпа поздно, при дружественных кликах и обещаниях писать всегда правду, одну правду и только правду.

5

После премьеры «Русского вопроса», за ужином, Симонов почему-то напомнил мне обмен репликами в пресс-кемпе и спросил:

— Старик, что ты тогда имел в виду, говоря о корреспонденциях, сводках и дезинформации? Какая, собственно, разница? Писать-то правду нужно всегда.

Я задумался. Видит бог, писать правду нужно всегда!

Но на войне бывает по-всякому. Можно и нужно, например, распространять ложные сведения, чтобы дезинформировать противника. Готовишься наступать — публикуй в газетах — от дивизионных до фронтовой — статьи о тактике обороны, о строительстве укреплений.

Разве не так поступил Жуков еще на Халхин-Голе? Он даже приказал в переговорах частей со штабами варьировать на разные лады оборонительную тему. А потом неожиданно ударил по неприятелю[11].

— Но ведь в таком случае мы одновременно обманываем и своих людей.

— Да, это так. Но дезинформация — все-таки более гуманный способ боевых действий, чем какой-либо другой. Мы не несем потерь при этом. Наоборот, я думаю, она сберегла нам немало жизней. Все воюющие стороны пользуются этим средством во всех масштабах, вплоть до стратегического. И так ведется из века в век. Мы ведь не можем односторонне отказаться от применения бомбардировочной авиации, хотя что может быть разрушительнее такого способа ведения войны. Откажемся, значит, обессилим себя и укрепим врага. Какой же нам резон отказываться от дезинформации противника?

— Все-таки я хотел бы когда-нибудь сличить ваши сводки с фактами, которые я наблюдал своими глазами.

— Например?

— Ну, скажем: когда мы оставили город по сводке и в действительности.

— Можно, конечно, сделать и такую работу, но в чем будет пафос этого сравнения? Если в фактической справке — пожалуйста. Процесс уточнения исторических событий, оценок, календарных дат — беспрерывен. И спустя столетия ученые находят новые данные, вносят поправки в, казалось бы, установленное окончательно. Такая деятельность естественна и необходима. Но если речь идет о разоблачении, то это, дорогой, просто смешно.

— Даже смешно? Любопытно, почему? Ведь противнику хорошо известно, когда он взял город или село.

— А потому, что на войне существует давний закон: не подтверждать противнику его данных. Само понятие «противник» в нашем споре — весьма емкое. Противник — это командир полка, который завязал бой на окраине населенного пункта и поспешил сообщить, что уже взял его; противник — это и командующий армией, куда через дивизию пошло донесение, и дальше, до самого бункера Гитлера. А тот сидит и гадает, истерически допрашивает генералов, действительно ли взят этот город или населенный пункт, играющий важную роль на военной карте. Вместе с ним гадают и командующий армией и штабы. Им необходимо подтверждение. Допустим, один за другим едут туда и не возвращаются офицеры связи. Что там происходит? Бывает и так, что бои за город идут и недели и месяцы. В каждом подобном случае нужно хорошо разбираться. Корреспондент должен писать правду и только правду, но часто, исходя из интересов военной секретности, редакция вправе зашифровать место и время действия, даже его масштаб, или повременить с опубликованием материала. Если не соблюдать всех мер разумной предосторожности, то можно нанести вред своим же войскам. Нельзя не считаться с тем, что война — особая, чрезвычайная форма человеческого существования. Понятие военной тайны законно и необходимо.

— Пожалуй, все это верно.

— Поэтому я и спросил тогда, о чем идет речь — о дезинформации противника или о вранье, продиктованном политическими интересами.

— Ты знаешь, — сказал Симонов, — у большинства корреспондентов при союзных армиях в отличие от политических обозревателей газет не было особых поводов для вранья. Все-таки находились в боевой обстановке, и враг у нас был общий.

— Согласен. Туману напускали в редакциях реакционных газет, оправдывая задержку с открытием второго фронта. Врали о силе сопротивления гитлеровцев на Западном фронте и прочее. Но все шлюзы для лжи они открыли сейчас. Тот американец на седьмом этаже болтал уже вполне в духе реакционной прессы.

Пусть читатель не подумает, будто я как-то возвышаю свои позиции в этом разговоре с Симоновым. Я пишу правду. Симонов умел хорошо слушать. Мы потому и не ссорились, что охотно выслушивали друг друга. А что касается этой беседы, то я ведь задолго до войны начал работать в «Красной звезде» и кое-какие военные проблемы знал, пожалуй, получше, чем мой собеседник. Впоследствии я обнаружил, что это мое преимущество оказалось временным. Уже после войны Симонов наверстал упущенное. Прочел работы военных теоретиков, наших и иностранных, штурмовал уставы, наставления. Прилежно и хватко готовился он к созданию эпопеи «Живые и мертвые».

Не сразу Симонов стал тем Симоновым, которого знают миллионы людей в нашей стране и за рубежом. Он рос, взрослел, впитывал жизнь, как губка, жадно читал, ценил опыт и знания друзей, совершенствовал себя и свое художественное мастерство.

Я встретил его совсем еще молодого и большую часть его жизни знал не безучастно. В кипении страстей и жизненных бурь он достиг зрелости — многое приобрел, а что-то утратил. Но цельной оставалась его благородная и деятельная натура бойца партии.

Когда-то я заказал для «Нового мира» портретную галерею советских писателей — Горького, Серафимовича, Фадеева, Шолохова, Гладкова и других. Кажется, она и сейчас висит в редакции. Художник Яр-Кравченко сверх программы нарисовал и Симонова, молодого, красивого. В редакционную экспозицию портрет, разумеется, не вошел, и автор презентовал его мне.

Спустя двадцать с лишним лет Симонов в кругу семьи и близких людей праздновал свой день рождения. Я принес ему в подарок этот портрет с самодельными виршами, написанными фломастером на обратной стороне рисунка:

Каким ты был, таким остался…

Знакомый фильмовый сюжет.

И я бы с гордостью поклялся,

Глядя на славный твой портрет,

Явившийся из дальних лет:

Каким ты был, таким остался.

— Что передать военным журналистам из пресс-кемпа, если я встречу кого-нибудь из них? — спросил Симонов перед отъездом в США.

— Спроси, как у них сейчас действуют средства связи? Не выходят ли из строя на материалах «холодной войны»? Но главное поручение — другое. Поцелуй за меня Бетт Дэвис, если будешь в Голливуде.

Была такая киноактриса в США, очень красивая, но далекая от амплуа «секс-бомбы», серьезная, умная. Это ведь всегда видно на сцене и на экране — что представляет собой актер не только в роли, но и в жизни. Мне нравилась Бетт Дэвис. Я помню многие ленты с ее участием, особенно «Мрачную победу» и «Все начинается с Евы». Последний фильм, где она снялась, шел в Москве еще на исходе семидесятых годов под названием «Игра в карты по-научному». Она исполняла в нем роль старой богатой женщины. А в ту пору, о какой я пишу, была молодая, очаровательная.

С давних времен, когда речь шла о чем-то малореальном или неожиданном, не предусмотренном обычными условиями жизни, мы говорили: «Ну вот, опять начались поцелуи с Бетт Дэвис» или: «А не хочешь ли ты поцеловаться с Бетт Дэвис?». Привязались ко мне такие речения и произносились уже механически. Но на этот раз смысл их как будто придвинулся вплотную.

Когда Симонов вернулся из США, я еще в машине спросил:

— Ну как, видел Бетт Дэвис?

— Видел.

— Поцеловал?

— Конечно! Она, правда, удивилась, но я ей объяснил: просьба друга. Тогда, обидевшись, она сказала, что я мог бы это сделать и по собственному желанию…

В мире задували ветры «холодной войны». Скрипели перья реакционных журналистов в Западной Европе и в США. Мосты не проваливались под лжецами, и их отличные средства связи не выходили из строя. Они уже тогда морочили голову добрым людям, пугая их «советской угрозой», «красными агентами» и так далее.

Потом закружился бесовский хоровод маккартизма, и, кстати, Бетт Дэвис была в числе тех, кто с открытой душой выступил против инквизиторов XX века. Такого ее «амплуа» я, скажу по чести, не предвидел. И очень ему обрадовался.

Шли годы, наступило время разрядки. Терпеливо и упорно строили мы ее здание. Но враги мира ни на минуту не складывали своего оружия. И снова скрипят продажные перья. И снова командуют Макферсон и Гульд. Пьеса «Русский вопрос» не стареет.

Когда мы с Симоновым вместе проводили досуг — у меня ли, у него ли, в других домах, его всегда, конечно, просили читать стихи. Он охотно откликался на эти просьбы, как и все поэты, которых я знал. Любил читать не только свои, но и чужие стихи. И почти всегда, в конце такого чтения, он обращался ко мне с вопросом и заранее знал ответ. Он спрашивал: «А теперь что прочесть?» Я отвечал: «Мое любимое», — не называя заглавия. И он неизменно читал «В корреспондентском клубе»:

Опять в газетах пишут о войне,

Опять ругают русских и Россию,

И переводчик переводит мне

С чужим акцентом их слова чужие.

Шанхайский журналист, прохвост из «Чайна ньюс»,

Идет ко мне с бутылкою; наверно,

В душе мечтает, что я вдруг напьюсь

И что-нибудь скажу о «кознях Коминтерна».

Потом он сам напьется и уйдет.

Все как вчера. Терпенье, брат, терпенье!

Дождь выступает на стекле, как пот,

И стонет паровое отопленье.

Что ж мне сказать тебе, пока сюда

Он до меня с бутылкой не добрался?

Что я люблю тебя? — Да.

Что тоскую? — Да.

Что тщетно я не тосковать старался?

Да. Если женщину уже не ранней страстью

Ты держишь спутницей своей души:

Не легкостью чудес, а трудной старой властью,

Где, чтоб вдвоем навек, — все средства хороши.

Когда она — не просто ожидание

Чего-то, что еще, быть может, вздор,

А всех разлук и встреч чередованье,

За жизнь мою любви с войною спор,

Тогда разлука с ней совсем трудна,

Платочком ей ты не помашешь с борта,

Осколком памяти в груди сидит она,

Всегда готовая задеть аорту.

Не выслушать… В рентген не разглядеть…

А на чужбине в сердце перебои.

Не вынуть — смерть всегда таскать с собою,

А вынуть — сразу умереть.

Так сила всей по родине тоски,

Соединившись по тебе с тоскою,

Вдруг грубо сердце сдавит мне рукою.

Но что бы делал я без той руки?

— Хелло! Не помешал вам? Как дела?

Что пьем сегодня — виски, ром? — Любое. —

Сейчас под стол свалю его со зла,

И мы еще договорим с тобою!

Не лучшее, наверное, стихотворение Симонова, а, действительно, одно из самых моих любимых. Разве мы всегда любим лучшее? Но теперь я хочу сказать о другом — о небольшом и тоже давнем произведении английского автора.

В рассказе Честертона «Странное преступление Джона Боулнойза» действует некий мистер Кэлхоун Кидд. Его физиономия иссушена служебным рвением и обрамлена иссиня-черными волосами и черным галстуком-бабочкой. «Он представлял в Англии, — пишет автор, — крупную американскую газету «Солнце запада», или, как ее шутливо называли, «Восходящий закат». Это был намек на громкое заявление в печати (по слухам, принадлежащее самому мистеру Кидду; он полагал, что солнце еще взойдет на западе, если только американцы будут действовать поэнергичнее)».

В начале восьмидесятых годов Белый дом с крайней энергией взялся за изменение современного политического мироздания. Но солнце по-прежнему всходит там, где ему положено от века. А свет правды по-прежнему идет оттуда, где политику не диктуют своекорыстные интересы бизнеса.

Мистер Кэлхоун Кидд пришел в рассказ из жизни. Хорошие писатели определенно кое-что понимают в ее течении.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК