Страницы эпилога, или Жизнь и литература — все вместе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Однажды, когда я жил в Доме творчества писателей в Переделкине, Симонов позвонил туда по телефону и сказал: «Я окончил «Мы не увидимся с тобой». Хочу, чтобы ты прочел».

Он привез рукопись. Я вызвался прочесть ее быстро, к утру завтрашнего дня. Помолчав, Симонов сказал: «Не надо, не спеши. Я приеду через три дня».

Я прочел повесть, перевернул последнюю страницу и сразу же начал читать сначала. Она показалась мне грустной. Смерть Гурского взволновала. О нет, я не видел себя в нем. Просто подумал о том, какой льготный срок дала мне судьба. Остаться живым на такой войне и жить уже больше трех десятилетий после всех возможных шансов погибнуть, какие в изобилии предоставляло то военное время…

Я подумал, что фронтовики, оставшиеся жить, обязаны погибшим чем-то большим, чем самое высокое поклонение их памяти. О б я з а н ы  е щ е  и  в е р н о с т ь ю — в с е г д а,  в е з д е,  д о  к о н ц а,  ж е л е з н о й  в е р н о с т ь ю,  б е з  к о м п р о м и с с о в  и  о т с т у п л е н и й — и д е е,  к о т о р у ю  з а щ и щ а л а  н а ш а  а р м и я  в  т о й  н е з а б ы в а е м о й  в о й н е.

Мне не нравятся слова песни, призывающие работать и «з а  т о г о  п а р н я».

Какая-то ложная мысль. Она может показаться верной только «с налету». «Тот парень» никому ничего не остался должен. Он совершил свое сполна. Работать нужно не «за него», а за себя, и работать хорошо.

Спустя срок, когда повесть была уже прочитана в редакции «Знамени» и вот-вот должна была уйти в набор, Симонов позвонил мне:

— Хочу чем-то дополнить эрудицию Гурского. Лопатин с ним говорит то о положении на фронте, то о делах семейных, а надо в конце концов где-то напомнить, как хорошо Гурский знал военную историю и как понимал мировое значение перехода нашей армией границ третьего рейха.

Я порылся на своих архивных полках, достал истертый на сгибах номер «Красной звезды» с моей передовой — «Красная Армия в Германии» — и позвонил Симонову:

— Большой эрудиции я не нашел, но запиши на всякий случай, — и продиктовал ему два небольших отрывка из той старой статьи.

«После первой мировой войны немецкий генерал Вильгельм Тренер цинично признался: «Удивительнее всего то, что наши враги приписывали нам чрезмерную гениальность… Нам известно, что и сейчас в Америке верят, будто мы с удивительным искусством подготовили для войны весь немецкий народ». Эту фразу сейчас не мешает вспомнить тем зарубежным обозревателям, которые пространно толкуют о «планомерном» отступлении немцев и готовы рассматривать наступление советских войск как нечто такое, что входит в «божественные планы» немецкого командования. Красная Армия перед всем миром растоптала авторитет фашистского оружия, и она не желает терпеть никаких попыток — откуда бы они ни исходили — умаления своей исторической победы».

— Решительно написано, и цитата из Тренера хороша, — заметил Симонов. — Но здесь как-то глухо обозначено календарное время. «Растоптала авторитет их оружия» — так можно было сказать и тогда и еще раньше, например, после сражения на Курской дуге, а Гурский погиб на том берегу Шешупы, когда мы вступили в Восточную Пруссию, и наверняка предвидел дальнейшее… Нет ли чего другого?

— А вот, — скользнул я глазами по газетному листу, — из той же статьи, но с более точным обозначением календарного времени: «Дело идет к развязке. Когда-то давно спесивый генерал-фельдмаршал Мольтке, почитаемый как «жрец военного искусства», уверял: «Появление перед Берлином неприятельской армии невозможно». Ныне Красная Армия появилась перед Берлином.

— Вот это, кажется, то, что нужно. Когда Мольтке это написал или сказал?

— В 1914 году.

— Я, наверно, возьму из отрывка только фразу Мольтке. Не возражаешь?

— Это нужно спросить у Мольтке…

— Вот именно, — засмеялся Симонов.

Через несколько дней он позвонил, сказал, что уезжает в Кисловодск. Я послал ему туда еще одну такую книгу с запиской: «Этот экземпляр получше написан, более художественно». А вскоре получил письмо:

«Сашенька! Книжка прочитана сперва по худшему экземпляру, потом — страницами — перечитана по лучшему, оба лежат передо мною, а написать про нее почему-то не получается. Не знаю, может, пройдет какое-то время, и я отцеплю себя от Лопатина, Лопатина от Гурского и тогда сумею написать нормальное критическое произведение про твою книгу шестидесятых — семидесятых годов. Но сейчас мной владеют сороковые и разные запоздалые мысли — почему мы с тобой подружились тогда позднее, чем, казалось, могли бы, и вообще, как все было тогда. Потому, что ведь — и на Лопатина, и на Гурского я грузил многое наше дальнейшее, одного тогдашнего бы ведь не хватило и хватить не могло.

Приехал я сюда как выжатое, перекрученное полотенце, потому что, сидя в больнице и еще до этого, все пригонял и пригонял в один роман все лопатннские вещи, написанные с разрывом в двадцать лет. Наверное, помогло постоянство во взгляде на войну, на себя, на тебя, на других. Относительное, конечно, но все-таки постоянство.

Что до тебя, то, наверное, из-за этой работы живу сейчас с ощущением, что написал про тебя все, что мог и хотел. И если буду писать что-то еще — напишу хуже. А этого не хочу.

Мне совестно, что, взявшись за гуж, оказался не дюж, но, наверное, в данном случае со статьей о твоей книге надо послушаться внутреннего своего голоса: что бы я сейчас ни написал о тебе — будет тех же щей, да пожиже влей — по сравнению с только что доведенным до конца.

Безотносительно же к тому, что я только что тебе выложил как на духу, несколько слов про твою книгу — лично для тебя. Мне не нравится в ней только название — есть в нем что-то ненужно-пробойное — не по внутреннему масштабу этой книги, которая, по сути и через очерки, и через памфлеты, и через рассказы — дневник жизни, прежде всего умственной жизни крупно думающего человека.

Композиция книги со многими отличными, как в старых павловских секретерах, секретами. Так вдруг в один из секретов закладывается из сороковых годов феномен (здесь в машинописной копии пропуск. — А. К.), а Конев оказывается по соседству с Субботиным и очень точно укладывается в масштабах одной важнейшей мысли. Так же точно укладывается анализ ремаркизма рядом с «воевать — так по-военному». По всей книге много интересных людей, интересных потому, что о них интересно подумано, что и есть главное.

Были у меня, конечно, и личные эмоции, когда читал добро и точно написанного Захара[13]. Да и не буду врать, когда читал про самого себя — счастлив ли я. Спасибо тебе за дорогой для меня привет со страниц этой книги.

Обнимаю тебя.

Твой предусмотрительный[14] Костя.

30.IX.78. Кисловодск.

P. S. А пульмонологи, как я все больше убеждаюсь, это специалисты по спальным вагонам дальнего следования. И только».

Приехав в полк, откуда Гурский отправился «на тот берег» Шешупы, Лопатин взял тетрадь в черной клеенчатой обложке, испещренную записями убитого друга. Он вынул карту из тетради…

Читаю в повести:

«Вдоль тонкого синего изгиба реки шли крупные черные точки и толстые тире государственной границы с Германией; недалеко от изгиба Гурский поставил карандашом крестик, обозначив им местопребывание командного пункта полка. На обороте карты, тоже карандашом, было написано: «Появление перед Берлином неприятельской армии невозможно». Мольтке младший, 1914 год». Наверно, Гурскому по дороге к границе пришла на память эта цитата для будущей корреспонденции». Наверно!

Когда я прочел повесть, Симонов снова приехал для разговора. Мы сидели в узкой темноватой комнате Дома творчества, сидели скромнехонько, без рюмки спиртного, без бутылки пива, ему все это уже запрещалось.

Сидели, вспоминали нашу жизнь. Она шла рядом, ни много ни мало — двадцать лет. Именно столько мы проработали вместе, бок о бок. Почти каждый день вместе, часто не расставались до глубокой ночи.

Позднее, с того времени как Симонов уехал на жительство в Ташкент, мы, естественно, встречались реже. Иногда не виделись подолгу. Но всякий раз, когда сходились, ощущение было такое, будто только вчера не успели что-то договорить.

Мы очень хорошо знали друг друга. Так хорошо, что, казалось, могли взаимно читать наши мысли. В нашей дружбе было много поистине прекрасного. Мы часто спорили, но ни разу не поссорились всерьез. Однажды возникло недоразумение, вначале принятое нами в преувеличенном ложном масштабе. Симонов сказал:

— Давай условимся ничего не загонять внутрь. Как бы ни было обидно на первых порах, объясняться немедленно.

— А, знаешь, почему лошади не кончают самоубийством?

— Сейчас узнаю, — отозвался Симонов.

— Они не выясняют отношений.

— Но мы не лошади, — педантично заметил Симонов.

Я поспешил согласиться.

2

…Тогда в Переделкине мы сидели, говорили, смотрели друг другу в глаза. Симонов выглядел смертельно уставшим. Он теперь почти всегда казался таким. Бывало, он и раньше уставал от множества дел «под завязку», от длительного напряжения.

Но приходила пора законного отпуска, он уезжал в Кисловодск, целыми днями бродил по горам (успеть за ним в этом было не просто, знаю по собственным перебоям дыхания на тех тропах), попивал кисленькое винцо в тогда еще деревянном сарайчике на «Храме воздуха» (повар Гиго, выходя к нам, неизменно поднимал бокал «за человечность!», — и нам это очень нравилось, поскольку мы не знали, что этот его тост, призывающий к чуткости и гуманизму, прежде всего относился к ОБХСС) и возвращался в Москву статным красавцем с ровным загаром на и без того смуглом лице.

Теперь Симонов почти всегда выглядел бесконечно изнуренным, человеком «на пределе». Сердце сжималось от тоски. Но «мерехлюндию» мы в свои отношения не пускали. Мужчинам не положено распускаться.

Я перечислил ему свои замечания. Он записывал, кое-что оспорил, чему-то обрадовался.

— Вот и все, — сказал я.

— А как насчет Гурского?

— У меня замечаний нет.

Симонов улыбнулся:

— А если взаправду? Так сказать, отстранение. Давай выкладывай.

— Нет замечаний, — повторил я и после некоторого раздумья добавил: — Разве вот тут, о его матери… То место, где Лопатин у нее обедает, — и я объяснил, что именно мне не понравилось.

В первой же публикации Симонов эти абзацы вымарал, но зато из числа других замечаний, которые в Переделкино, казалось мне, одобрил, принял немногое.

Я пошел проводить его к машине. Что-то толкнуло нас друг к другу, мы обнялись и поцеловались, кажется, неожиданно для обоих. Такой формы изъявления дружеских чувств у нас не водилось. Я вернулся в свою узкую комнату, сел к столу, придвинул листок бумаги, на котором выписал абзац из симоновской рукописи:

«Мертвые на осклизлой, растоптанной, мокрой земле, в грязи, в налитых водой колеях, на дне затопленных дождями ходов сообщений и окопов, в наполненных грязной жижей кюветах у дороги. Все это он видел, видел не раз и знал, что вспоминать сейчас об этом под шум шедшего за окном дождя не надо, нельзя. И все-таки вспоминал и боялся смерти, хотя хорошо понимал и умом и опытом, что сегодня ночью ничто ее не обещает, кроме одной из тех глупых случайностей, избегая которых надо было на второй же день войны ехать из Москвы не в Минск, а в Ташкент».

Через несколько минут Лопатин наденет плащ-палатку, оставит эту каморку и пойдет в дождь вместе с Мишей Велиховым туда, где был убит Гурский.

Ему, Лопатину, нужно написать о смерти друга и, подобно тому, как Гурскому надо было видеть своими глазами первые метры завоеванного плацдарма на том берегу, по ту сторону границы, так и Лопатину нужно своими глазами видеть клочок земли, орошенный кровью близкого человека. Так повелевал долг военного журналиста, долг дружбы.

— Пошли? — протягивая ему плащ-палатку, спросил Велихов.

— Пошли…

Больше мы ничего не знаем о судьбе Лопатина. Она осталась за чертой последней страницы повести…

В тот день в Переделкине, после отъезда Симонова, я задумался над концом повести и вдруг резко, до ужаса отчетливо увидел судьбу Лопатина. Он пошел навстречу собственной гибели, он не вернется, и ничего в его жизни уже не будет, не он не увидит больше Гурского, а они больше не увидят друг друга, никогда и нигде.

Не знаю, хотел ли автор такого истолкования, не могу себе отдать отчета в том, насколько оно отвечает логике развития сюжета, но и сейчас наваливается на мою грудь тоска, мертво глядит прямо в лицо, когда вспоминаю, какое тягостное предчувствие охватило меня, когда я подумал о скорой смерти Лопатина, совсем скорой — за порогом каморки, откуда вышел он в серый, долгий дождь.

В те мгновения я увидел в нем Симонова. Утверждение этого тождества так же рискованно, как и попытка слить Гурского с его прототипом, а может быть, еще более. Но в те минуты я меньше всего размышлял о литературоведческих проблемах.

Мне было до слез жаль Лопатина и Гурского. И я гордился ими, моими верными друзьями. С ними я честно прошел великую войну. А как счастливы мы были в ее последний день!

Помнишь, Лопатин, берлинский май, Карлсхорст и церемонию подписания акта капитуляции гитлеровской армии?

Помнишь, как у фельдмаршала Кейтеля прыгали лицевые мускулы, а его монокль на тонкой витой черной тесьме вываливался из орбиты прищуренного глаза и падал на мундир? Помнишь, как за спинами фельдмаршала, генерала и адмирала — делегатов разбитого вермахта — стояли навытяжку их рослые адъютанты и беззвучно плакали?

А у нас на сердце пели, заливались майские соловьи Победы. Красная Армия дошла до центра Европы. История давала завоевателям урок на будущее.

Мы потихоньку вышли из зала, где бойцы хозвзвода накрывали огромный стол для торжественного ужина, и на ночь глядя помчались в Дрезден, а оттуда через Судетские горы на Прагу.

Помнишь, Костя, усаживаясь на жесткое сиденье «виллиса», ты крикнул громко, от полноты чувств, от счастья Победы, сумасшедшего запаха сирени, крикнул во всю мощь своих здоровых легких: «Ну, теперь жить и жить!»

Помнишь, Костя?

Но нет, не откликается друг. Нет его. Мы не увидимся с тобой…

В заглавии повести «Мы не увидимся с тобой» Симонов, мне кажется, вспомнил строчку из своего стихотворения сорок первого года без названия:

Мы не увидимся с тобой,

А женщина еще не знала;

Бродя по городу со мной.

Тебя, живого, вспоминала.

Но чем ей горе облегчить,

Когда солдатскою судьбою

Я сам назавтра, может быть,

Сравняюсь где-нибудь с тобою.

В этих двух строфах я вижу весь ход финала повести «Мы не увидимся с тобой». Симонов думал о нем еще в начале войны, в сорок первом году.

3

Я писал о нем в «Литературной газете» в день похорон.

«Он славно жил. В дни войны воевал честно, бесстрашно, писал безотказно, неистово. Он поспевал всюду на день, два или хотя бы на несколько часов раньше, чем любой из нас, корреспондентов «Красной звезды». В годы мира работал за двоих, за троих, иногда и за целое учреждение. Ему принадлежала только половина рабочего дня. Вторую — он отдавал хлопотам за других. Всякое ведь бывает в жизни. Тому нужно помочь и другому, чаще всего совсем незнакомым людям, тем, кто ищет справедливости и не должен быть разочарован в этих поисках.

Мы работали с ним вместе в «Красной звезде», «Новом мире», «Литературной газете» — несколько лет я был его начальником, потом он моим. Эта перемена не внесла ровно никаких изменений в наши отношения. Для него, как и для главных героев его книг, дело стояло на первом плане. Но я не знал более милого и заводного человека, чем Костя Симонов, на дружеских пирушках.

Он славно жил в беспрерывном круговороте дней и дел. Он был необходим всем, и все были нужны ему. Идейность соединялась в Константине Симонове с подлинной интеллигентностью, а этот сплав обладает свойствами легированной стали. Он был прост, прям и благороден, держал свое слово. Мой отец характеризовал таких людей коротко: «порядочный человек». Мы скажем: «истинно партийный человек» Он был человеком долга и подчинил исполнению долга все свое существо.

К болезни своей он относился иронически, не думал, не верил, что она так серьезна, и понял это только в последнее время. Совсем недавно мы говорили по телефону. В ответ на мои слова беспомощного участия он горько усмехнулся — я хорошо расслышал этот смешок — и сказал: «Ничего, будем высоко держать голову, пока темные воды не сомкнутся над нею».

Воды сомкнулись.

Признанный, знаменитый, немного грустный, он славно жил. Но как мало.

Ох, как мало!»

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК