Глава 11. Начало самостоятельной жизни
Квартира на Поварской, которую подыскал мне Рачинский, состояла из трех комнат и кухни. Находилась она во дворе дома Милорадовичей, во втором этаже флигеля. Туда переехал весь семейный скарб, и небольшая квартира так заполнилась картинами, что, по выражению Милорадовичей, напоминала музей. Переехала туда и кухарка Варя и две наших кошки, голубовато-серая и худощавая Машка со своим сыном Бутузом, настоящей тигровой породы, которого я любил мучить, чтобы дразнить Зязю, которая скоро ко мне переехала. Я садился на Бутуза, держась за ручки кресла, и медленно на него опускался: Бутуз выходил из состояния дремоты, раздавалось гневное урчание, и тогда я оставлял его в покое; иногда я сажал его в умывальник и нажимал педаль; помещал его в корзину от бумаг и подвешивал корзину под потолок; завертывал его в одеяло и начинал катать по дивану. Когда впоследствии Бутуз исчез навсегда из дома, мне было горько вспоминать об этих развлечениях.
Аристократические хозяева дома Милорадовичи приняли меня с распростертыми объятиями. Сама хозяйка Александра Александровна[269] была поэтесса и сентиментально восторгалась каждым моим стихом, восклицая: «Вы — орел! Нет, это для вас грубо. Вы — лебедь!» Я не понимал, почему при таких лестных отзывах я всегда старался ускользнуть от Милорадовичей.
Посещение гимназии после всего пережитого мной было совершенно невозможно. Это понимали и Рачинский, и директор, а более всех князь Сергей Николаевич Трубецкой. Я был освобожден от посещения уроков с обязательством весь май держать экзамены, от которых другие ученики освобождались. Я работал часа три в день: для математики и физики приходил Тропаревский, с которым мы пили чай после занятий, ведя долгие беседы о католицизме и литургике.
Я написал Зязе в Надовражное письмо, где просил ее приехать пожить со мной некоторое время. Двоюродный брат мой Миша, которого когда-то воспитывала Зязя, также написал ей большое письмо, где говорил, что прямой ее долг — бросить теперь все и помочь мне на первых порах моей самостоятельной жизни.
Вскоре по переезде моем на Поварскую была устроена вечеринка и справлено новоселье. Я пригласил Сашу Бенкендорфа и Володю Венкстерна, которых бабушка иронически называла «твои собутыльники», и купил несколько бутылок вина. Идя с этими бутылками по Пречистенскому бульвару, я встретил учителя истории Готье. Он энергично жал мне руку и спрашивал:
— Но главное, как ваше нравственное состояние?
— Вот собираюсь справлять новоселье, — отвечал я, указывая на бутылки. Вина было куплено много, и надо было торопиться справлять новоселье до приезда Зязи, присутствие которой существенно изменило бы характер вечеринки. Я купил для себя только бутылку кагора и ограничился несколькими рюмками. Саша скоро начал хмелеть: чокался непрерывно с Володей и кричал мне: «Ну, а ты что же? Пей это свое… Сусанна…» Саша имел привычку путать слова, и это выходило у него подчас остроумно. Очевидно, слово «кагор», которого он не мог запомнить, вызывало у него представление о чем-то вообще церковном, и отсюда возникло слово «Сусанна».
Саша опьянел так, что потерял сознание. Мы перевели его в мой кабинет, где он дремал в кресле. Была уже ночь, и перед нами с Володей вставал вопрос, как доставить Сашу домой. Мы пробовали его растолкать, но он угрюмо ворчал и погружался в сон. Наконец нам удалось поднять его с кресла, кое-как надеть на него пальто и шляпу и вывести на двор. Извозчиков уже не было, пришлось идти пешком. Саша был молчалив и мрачен. Но вдруг на Пречистенке он принялся убегать от нас. Мы бегали за ним, ловили его и наконец водворили в Полуэктов переулок.
Когда однажды я вернулся домой перед вечером, в комнате, освещенной заходящим мартовским солнцем, я увидел Зязю за весело кипящим самоваром. Она бодро поздоровалась со мной, как будто ничего особенного не произошло. Мы совсем не говорили о смерти моих родителей. Зязя водворилась в угловой комнате, куда был особенный ход через коридор, и скоро подружилась с кухаркой Варей, которая часами поверяла ей свои тайны и страдания, виновником которых был один ее друг, с большой бородой, маклер, имевший свою семью, но уже много лет проводивший все вечера у нас на кухне, а во время болезни моего отца составивший редакцию телеграммы в Петербург, к о. Иоанну Кронштадтскому с просьбой молиться за больного.
Скоро мы поехали с Зязей в Новодевичий монастырь, на могилу моих родителей. Был яркий голубой день: снег искрился и подтаивал, вороны с криком летали по набухающим веткам.
— Вот могила моих родителей, — сказал я Зязе.
Вдруг она, до сих пор бодрая и шутливая, обняла крест и начала вопить. Я оставил ее и пошел прогуливаться по могилам. Небо синело; белые фигуры надгробных изваяний, с поднятыми золотыми крестами, призывали куда-то вдаль. С деревьев капало, и на все кладбище раздавались вопли Зязи.
Часто навещал я бабушку во флигеле двора нашей гимназии. Бабушка переживала смерть дочери так, как она обыкновенно переживала смерть близких ей людей: в постели. Она не была на похоронах своего мужа и детей; исключением были похороны тети Наташи, после которых она слегла на месяц в постель. По-видимому, бабушка питала ужас к смерти и виду мертвых. Конечно, она порывалась ехать к гробам моих родителей, но ее уговаривали этого не делать, и она легко согласилась. Самоубийство моей матери от нее скрыли, и она всю жизнь делала вид, что не знает, как это произошло, делала вид, что верит нелепым басням об одновременной смерти супругов, о том, что моя мать умерла от разрыва сердца. Опять, как после смерти тети Наташи, я часами сидел с бабушкой; опять она обложила себя благочестивыми книгами, вспомнила об Eugenie Guerin, даже прочла книгу Трубецкого о Логосе, хотя как-то недоумевала, не найдя в этой книге никакой духовной пищи и оглушенная теориями Вельгаузена о Второ-Исайе[270] и о прочем.
Иногда мы заходили к бабушке с Борей, и она восхищенно называла нас молодыми Гете и Шиллером, что приятно льстило самолюбию. Эту дружбу бабушка понимала и одобряла, но «собутыльники» и «голубые острова», — и бабушкин взгляд вспыхивал иронией и недоумением. Поэты и художники в глазах бабушки были почти святые. Совсем другого взгляда держался Николай Васильевич Бугаев, недаром подозревавший бабушку «в опасном романтизме». Отношения Бори с отцом становились все более натянутыми. И корнем зла Николай Васильевич считал наш дом. Это дом Соловьевых виноват, что Боренька, который прежде знал наизусть все породы птиц[271], уклоняется от научного пути в сторону мистицизма и поэзии.
— Боренька! — раз в отчаянии воскликнул Николай Васильевич. — Ты хочешь быть поэтом? Да ведь все поэты — развратные люди!
Пожалуй, Николай Васильевич глубже смотрел на вещи, чем моя бабушка.
Раздражение Бугаева на наш дом усилилось, когда мой отец напечатал на свой счет первую книгу Бори «Вторая Симфония»[272]. Репутация молодого Бугаева была погублена, будущий ученый превращался в декадента. Наоборот, Александра Дмитриевна Бугаева сочувственно относилась и к нашему дому, и особенно к моей бабушке, и к повороту сына в сторону литературы.
— Довольно с меня одного математика! — гневно восклицала она.
Побывал я и на «голубых островах», где весь вечер рассказывал о Киеве и Харькове. Маруся Венкстерн с восторгом смотрела на меня, не веря глазам своим. Она боялась увидеть меня после катастрофы, и ей представлялось, что я должен стать теперь каким-то совсем необыкновенным.
Зашел я попить чай к Вельскому.
— Ну, — начал Бельский. — Ты был это время в Москве притчей во языцех. Все говорили, что ты уходишь в монахи: «Слышите? Слышите? Уж поехал в Киев».
Между тем каждое утро, просыпаясь, видя тени мартовского солнца, слыша веселый стук колес по освобожденным от снега мостовым, я чувствовал прилив все растущей радости и ожиданья счастья. Я писал письма Ксении в Харьков, но все менее о ней вспоминал, хотя думал, что мы связаны на всю жизнь.
IIОднажды, выходя из кабинета директора, я встретил на лестнице его мать, пожилую и толстую Марию Александровну[273]. После нескольких приветливых слов Мария Александровна сказала мне на прощанье:
— Не забывайте нас.
Я спросил Рачинского:
— Как надо понимать эту фразу? — и Григорий Алексеевич отвечал:
— Это значит: относитесь к нам так, как относились ваши родители, навещайте нас.
Я не стал возражать Рачинскому, что мои родители никогда не бывали в доме директора. Мне было странно и немного грустно: вот я неожиданно достиг того, о чем мечтал четыре года, я имею право бывать в доме директора, и как это теперь для меня неважно. Все же я решил воспользоваться любезным приглашением Марии Александровны и однажды, часов около четырех, зашел к Ивану Львовичу, который занимал комнату отдельно от всей семьи: ход в нее был из рекреационной залы. Надо было пройти мимо столбов и трапеций для гимнастики и подняться наверх по темной лестнице. Иван Львович был, как всегда, очень любезен. Вытащил кучу семейных фотографий и стал мне их показывать. Там была изображена Маша решительно во всех возрастах и видах: здесь она скромной четырнадцатилетней девочкой помещалась у ног матери, среди многочисленных братьев и сестер; там уже взрослой девушкой, с розой на груди, она сидела посреди зеленого луга, обнявшись с сестрой, резко выраженной брюнеткой, с прямыми чертами лица, совсем не похожей на Машу. Мне казалось, что передо мной какие-то золотые россыпи, и опять было грустно, что я так поздно получил доступ к этим сокровищам.
— Ну, пойдем обедать, — сказал мне Иван Львович, и мы спустились вниз. В гостиной я застал всю семью. Маша сидела в кресле, а на руках у нее дремал младший сынок директора. За обедом я старался казаться оживленным и много рассказывал о моих киевских впечатлениях. Когда я уходил, случилось так, что в коридоре мы оказались вдвоем с Машей и обменялись с ней несколькими словами.
В каком-то странном состоянии я вернулся домой. Через две недели я повторил визит к директору и опять обедал и перемолвился несколькими словами с Машей. Между тем весна брала свое, все веселее трещали пролетки, все радостнее становилось в моей квартире на Поварской с Зязей и двумя кошками. Я еще не решался признаться самому себе в том, что творится в моей душе. Наконец написал Ксении: «То чувство, которое я считал конченым, вернулось».
Через несколько дней я получил из Харькова ответ: «Я ждала такого письма. Несколько дней я была в невероятной тоске. Да, иначе не могло быть».
Тяжесть свалилась с моих плеч. Я начал ходить к директору еженедельно, потом несколько раз в неделю. Я был принят в доме как постоянный гость и друг и застревал по вечерам до двенадцатого часа.
Быт этого дома был замкнутый, однообразный, почти монастырский. В девять часов вечера подавали чай, не в столовой, а в большой гостиной, выходившей окнами во двор. За чаем кроме хлеба всегда подавались ломтики ветчины. Гостей не бывало, за исключением Вельского, часто заходившего провести вечерок после заседаний. Кроме него ежедневно присутствовала за чаем пожилая барышня Ст., никогда не произносившая ни слова. Перед чаем мы обычно проводили с директором один час в его кабинете за умными разговорами. Иван Львович доставал том Боратынского и анализировал наиболее трудные, запутанные философски и синтаксически стихи. Это он делал мастерски. Но мы уже начинали ожесточенно спорить. Иван Львович показывал мне том «Вечерних огней» Фета с пометками его отца, сделанными синим карандашом. Покойный Поливанов имел привычку педагога ставить отметки под стихотворениями. С ужасом я увидел подо всеми стихами Фета громадные, синие колы-единицы. Кол стоял под «Alter ego» и другими шедеврами. Неожиданно только под стихотворением «В дымке-невидимке выплыл месяц вешний» стояло 5; четверок и троек совсем не было. Иван Львович, конечно, стоял за все эти колы и доказывал мне негодность «Вечерних огней», книги почти канонической в доме Соловьевых. Споры наши обострялись, когда затем Иван Львович приносил том Бунина и доказывал, что вот это хорошо: и правильно, и понятно, и с большим чувством природы. Отсюда возникла моя вражда к Бунину, которую я впоследствии изливал на страницах журналов, выходя за пределы объективности и правды[274]. Но Бунин был тогда знаменем для тех, кто не принимал новой поэзии и не понимал наших классиков. Дядя Павел однажды заявил:
— Я не понимаю, почему все так носятся с Тютчевым. Право же, Бунин не хуже.
Читал я Ивану Львовичу и мои собственные стихи. Он очень придирчиво их критиковал и приучал меня бережно относиться к грамматическим формам и сознательно ставить знаки препинания, что действительно очень важно в поэзии. Я еще тогда не мог отдать себе отчета, почему мне так скучно у Милорадовичей, где Александра Александровна восклицает: «Вы — лебедь!», и почему меня тянет к Ивану Львовичу, который беспощадно критикует каждый мой стих, и где все относятся ко мне, к моим идеям и поэзии благосклонно, но не без легкого смешка. Но здесь сказывалась моя потребность в самовоспитании и работе над собой. Свободно разрешив мне не посещать гимназию, Иван Львович тем не менее зорко следил за ходом моих занятий, подтрунивал над моими неудачами по математике и таким образом поднимал во мне сознание долга и доверие к своим силам.
Старинные гравюры Шекспира смотрели на нас со стен; входила прислуга и стлала Ивану Львовичу постель на жестком кожаном диване. Человек стоического склада, живший размеренно и по часам, Иван Львович питал отвращение ко всему разнеживающему и роскошному. В гости он ходил редко; несколько раз в год посещал театр, июнь и июль проводил в своей нижегородской деревне; был настолько равнодушен к путешествиям, что ни разу в жизни не побывал в Петербурге.
Между тем из гостиной раздавался звон чашек и стаканов; в кабинет вбегала Маша и нежно обнимала любимого дядю. Они всю жизнь были большими друзьями, и Иван Львович являлся ей защитой от теток.
Скоро мы начали с Машей играть в шахматы. После чая мы садились за столиком в углу и расставляли шахматы. Гостиная пустела, все расходились по своим комнатам, и только одна жена директора Елизавета Николаевна неизменно пребывала в гостиной, не оставляя нас наедине с Машей и погруженная в чтение какой-нибудь книги. Между мной и женой директора установилась большая симпатия. Она была совсем иная, чем женщины из семьи Поливановых. Молчаливая, с черными большими глазами, чуждая общества и всяких литературных интересов, она жила какой-то своей, отдельной от всех, внутренней жизнью. То мистическое и странное, что было во мне и что возбуждало легкую иронию в Иване Львовиче и других членах семьи, как будто влекло Елизавету Николаевну, хотя она очень редко со мною разговаривала. Это была настоящая русская женщина, с какой-то глубиной, не видимой другим и не ясной для нее самой, покорно несшая нелегкий крест своей жизни. А лицом она напоминала византийских Богородиц.
Так проходили у меня конец марта и апреля. Особенно запомнился мне один вечер. Разразилась первая весенняя гроза. Гром трещал, и ливень хлестал за окном, а в комнате Ивана Львовича, споря с громом, играл граммофон. Из трубы гремел могучий голос Шаляпина:
А как лег в могилу Стах,
Ветер песню спел в кустах,
И звенел, шумя дубровами,
Колокольцами лиловыми.
Молнии вспыхивали, весна торжествовала свою победу, а там, внизу, я знал, что уже звенят стаканы и чашки и ожидает шахматная доска.
III
Кроме директорского дома я часто бывал у моего попечителя Рачинского. Квартира его во дворе губернского правления была маленькая, сводчатая и темная. Кабинет Григория Алексеевича был немного больше, чем купе вагона. Столовая была тоже небольшая, и в ней висели портреты Рембрандта и Веласкеса. Обыкновенно я приходил к Рачинским завтракать, и Татьяна Анатольевна угощала меня особыми пельменями, с обильным возлиянием уксуса и острыми пикулями. Рачинский приходил на несколько минут из губернского правления, в мундире, утомленный, запыхавшийся, и скоро опять убегал «наверх». Тогда еще Рачинский хотя и более своих сверстников сочувствовал молодежи, но все же вел с ними упорную борьбу, не признавал Бальмонта и Брюсова, постоянно говорил об опасностях мистицизма и достоинствах точных наук. Как раз этой весной вышла книга Бальмонта «Будем как солнце», где на оранжевой обложке был изображен весьма безобразный голый человек, очевидно уже уподобившийся солнцу[275]. Тогда еще не привыкли к таким вещам. Это была первая декадентская книга, где эротика переходила уже в явную порнографию. Венкстерн и Вельский смотрели на эту книгу только как на порнографический курьез. Когда я принес «Будем как солнце» Рачинскому, он отшвырнул ее, сказав:
— Устал я, как собака, и не до того мне, чтобы быть как солнце.
Часто ходил я и к князю С. Н. Трубецкому, жившему в пределах Плющихи. Сергей Николаевич уже начинал болеть, и можно было предвидеть, что скоро он последует за моим отцом. Этой весной он по болезни не ходил в университет, и студенты являлись к нему на дом для занятий Платоном и Аристотелем. Он рассказывал мне о своих спорах с Владимиром Сергеевичем. Трубецкой был в то время охвачен влиянием германской критической школы Гарнака[276] и Вельгаузена. Соловьев не выносил этой школы и отстаивал цельность и неприкосновенность Библии. Трубецкой разделял предрассудки наших интеллигентов: он упрекал своего друга и учителя в «ненаучности», так как наука сливалась для него с понятием протестантской науки.
— Гарнак говорил мне, — рассказывал Трубецкой, — что он читал «Историю теократии» Владимира Сергеевича[277]. Он удивлялся, что в России даже глубоко образованные люди не могут отрешиться от церковных и мистических предрассудков.
И, очевидно, сам Трубецкой был здесь согласен с Гарнаком. Трубецкой не любил славянофилов, но унаследовал их типичную черту: русские философы из дворян и аристократов, принимаясь за богословие или историю церкви, становились необыкновенно горды и самоуверенны. Самарин по Гегелю строил свой идеал православия. Трубецкой в то время уже недолюбливал православия, весьма уважал католичество, сам же стоял на почве общехристианской. Его книга о Логосе — увы! — была совсем не так прекрасна, как это казалось нашим религиозным интеллигентам. В грубой и безобразной рецензии арх. Антония[278] об этой книге было много правды. Подобная диссертация не могла бы пройти ни в одной католической или православной академии. Эта диссертация была большим событием для той эпохи, потому что наш университет был гнездом атеизма, и надо было иметь смелость, чтобы заговорить с кафедры хотя бы языком самой широкой христианской веры. Но специалисты по богословию, скромные профессора наших духовных академий, имели свои основания, чтобы иронически улыбаться, видя, как русский философ принимает на веру гипотезы Гарнака и Вельгаузена, совершенно уничтоженные не только католическим учением, но и сильными представителями протестантской науки. Все это я тогда еще только смутно чувствовал. Трубецкой относился к моим возражениям с трогательной горячностью, забывал на мгновение, что перед ним семнадцатилетний мальчик, и с жаром оправдывал себя. Я говорил ему, что он не признает реальной одержимости демонами.
— Нет, я признаю это! — восклицал Трубецкой.
От богословия наш разговор переходил на поэзию. Сергей Николаевич совсем не любил стихов Соловьева, находя их слишком отвлеченными. Очень высоко ставил Альфреда Мюссе и презирал Виктора Гюго. Он весьма был доволен, что я перевожу Мюссе, и я за эту весну перевел первую главу поэмы «Ролла».
Наступила Пасха. Я по-прежнему заходил в церковь Троицы в Зубове, вечера же все чаще и чаще проводил за шахматной доской с Машей, которая этой весной кончала гимназию и должна была проститься с Москвой и домом дяди. Один год по окончании гимназии она непременно хотела пожить с отцом в нижегородской деревне. В мае наступили и мои экзамены. В самом начале их у меня опять разболелось колено, и я несколько дней оставался дома. Математику я сдал кое-как, и после письменной алгебры Иван Львович встретил меня иронически: «С троечкой, с троечкой вас поздравляю!» Прочие экзамены я сдал безукоризненно: по логике меня экзаменовал сам Иван Львович, и единственной моей ошибкой было, что вместо «энтимема»[279] я говорил «энтитема». Историк Готье совсем не стал меня экзаменовать и только посоветовал мне летом прочесть некоторые книги по французской революции.
Между тем в семье директора произошло интересное для меня событие. На весь май приехала из деревни мать Маши — Ольга Львовна. Зная о ее дружбе с моими тетками, помня о ее любезности со мной на Нижегородском вокзале, я ожидал, что уж теперь-то мы прямо упадем друг другу в объятия. Но случилось как раз наоборот. Вечером в привычной гостиной Поливановых я увидел даму, приземистую, с широким желтоватым лицом, вульгарными, как мне показалось, манерами и крикливыми интонациями ее отца и брата. На носу у нее было пенсне, и она курила. На меня она взглянула довольно холодно и мало со мной говорила. Покоробило меня и то, как она рассказывала о каких- то своих тяжбах с сельским причтом: «Ах, уж эти попы! Непременно отрезать, оттяпать десятину!» Здесь слышалось все то же вольтерьянство ее отца и брата, для меня же всегда невыносимо было слово «поп», так как всякая ряса была символом Христа, и визит самого плохого священника воспринимался мной как великая честь для дома.
IVМай был на исходе, и Маша держала свои выпускные экзамены. Мы условились встретиться с ней после последнего экзамена в Ушаковском переулке и провести вместе несколько часов. Уже давно стояла жара, сирень была в полном цвету. В Ушаковском переулке веяло прохладой от Москвы-реки. Издали я увидел синее платье Маши. Она подошла ко мне с веткой сирени в руке.
— Представьте себе, как странно. — сказала она мне, — сейчас какой-то нищий старичок подошел ко мне и попросил, чтобы я взяла эту ветку.
У меня тогда была привычка нанимать лодку у Крымского моста и уезжать далеко за город. Я предложил теперь Маше поехать за город, и она согласилась. Чинили мосты на реке, и звуки молотов резко раздавались в знойном воздухе. Но лодка быстро неслась; уже Нескучный сад остался позади, звуки молота затихли в отдалении. Мы были вдвоем, а кругом нас — вода и зеленые цветущие берега. Не помню, о чем мы говорили с Машей. Когда через несколько часов мы высадились из лодки и я на прощанье пожимал ей руку, я сказал:
— Конечно, вы знаете, что я много лет вас люблю.
Маша ничего не ответила и скрылась.
На другой день Маша уезжала на весь день с подругой Катей 3. к Троице — праздновать окончание гимназии, и мы не должны были увидеться. Но утром, проходя по Пречистенке, я увидел на извозчике Машу с Катей 3. Катя первая меня заметила и дала знак Маше. Та мгновенно обернулась, кивнула мне, и по ее глазам я вдруг увидел, что все кончено, мы связаны навсегда, мы — одно в этом мире.
На другой день вечером я пришел в дом директора. Едва я вступил в переднюю, как почувствовал, что атмосфера какая-то душная и грозовая. На лестнице мне встретилась Ольга Львовна, она очень холодно на меня поглядела и едва мне кивнула. Часы бежали, а мы с Машей все сидели за шахматами. Маша была неузнаваема: у нее было совсем новое лицо. Никаких разговоров не выходило, шахматы прыгали как попало. Маша только повторяла мне:
— Говорите, говорите что-нибудь!
Когда я собирался уходить, она остановила меня:
— Что вы мне сказали на прощанье? Повторите!
— Я сказал вам, что я вас люблю.
Маша с силой захлопнула шахматный ящик.
— Знаете ли что, Мария Дмитриевна, — продолжал я. — Я сейчас пойду в сад. Вы хоть на одну минуту покажитесь у окна вашей комнаты.
Она кивнула головой.
Я вошел в широкий двор гимназии. Небо зеленело: одна заря догорала, другая румянилась на Востоке. Я долго стоял, смотря на окно Машиной комнаты. Наконец она показалась, постояла минутку и скрылась. Я вышел из ворот. Ехать домой спать казалось невозможным. Я нанял извозчика в Новодевичий монастырь. Там я спустился вдоль белой монастырской стены к реке; лягушки трещали; над водой полз утренний туман; часы на колокольне отбивали минуты. То, что началось ночью у стен Голутвина монастыря, теперь завершалось и воплощалось. Уже по совсем белым и пустым улицам я покатил на Поварскую. Маша назначила мне на другой день свидание у часовщика Петрова, на Остоженке. Через день она уезжала в деревню. После ночи у стен Новодевичьего монастыря я встал поздно. Погода сломилась, жара спала, дул холодный ветер, наклоняя ветви сиреней.
В назначенный час я был у часовщика Петрова. Маша была грустная.
— Мария Дмитриевна, можно приехать к вам в деревню? — спросил я.
Она покачала головой:
— Едва ли вас пригласят.
Часовщик Петров заявил, что часы могут быть починены только через несколько дней.
— Как же быть? — сказала Маша. — Я уже завтра уезжаю.
— Оставьте квитанцию мне, Мария Дмитриевна, — вмешался я, — я вам привезу часы в деревню.
— Хорошо, я оставлю вам квитанцию, но не думаю, чтобы вас пригласили. Ну, простимся.
— Позвольте, по крайней мере, на прощанье назвать вас Машей!
Она грустно и отрицательно покачала головой. Пальцы ее сжимали маленький платок, сильно пахнувший духами «Vera Violetta».
— Оставьте мне, по крайней мере, этот платок.
Пальцы Маши разжались. Я схватил платок и выбежал на улицу. Я направился к Новодевичьему монастырю и дальше. Уже монастырь был далеко позади: я бежал по выгонам, мимо стад, мимо огородов. Дальше, дальше, только бы исчезли все следы жилья, все следы человеческие. Наконец я остановился. Золотые главы монастыря сияли далеко. Я упал на траву; мне казалось, что меня режут на части ножами. Я упал на дно какого-то черного колодца. Не было никакой мысли: я не понимал, что происходит, что теперь надо делать. Прежде всего я на следующий день побежал к Вельскому.
VС Вельским нельзя было начать сразу разговора, потому что у него сидел молодой учитель латинского языка Михаил Михайлович Покровский[280]. Щеголевато одетый, с золотой бородкой и розовыми щеками, он сидел на диване и, привалившись к Вельскому, поверял ему вполголоса какие-то секреты, по-видимому, довольно игривого свойства, потому что Бельский хихикал. На меня производило приятное впечатление его щегольство, холодноватая любезность, легкость движений и латинская жесткость и самоуверенность в глазах и интонациях голоса. Вид этого человека действовал на меня хорошо, и я терпеливо ждал, когда он удалится. Едва он исчез, как я приступил к главной теме:
— Я пришел с вами серьезно поговорить. Видите ли, я собираюсь поехать в имение к Поливановым, но как вы думаете…
Бельский прервал меня:
— Именно подозревая это твое желание, Мария Александровна имела на днях со мной разговор. Она сказала: «Я слышала, что Соловьев собирается к нам в имение. Передайте ему, что мы всегда рады его видеть, но в этом году у нас такая теснота, что нельзя уложить постороннего человека. Мы не можем его пригласить».
Наступила минута мертвого молчания. Видя, что я близок к отчаянию, Бельский спокойным голосом продолжал, смотря на меня умными карими глазками:
— Я понимаю, что это для тебя тяжело. Но, мой друг, ведь есть бумага, перья, чернила. Можно переписываться.
В ответ на это я начал бурно изливать мое отчаяние. Бельский покорно слушал. Вдруг у меня сверкнула одна мысль:
— Леонид Петрович, — сказал я, — ведь имение Шепелевых близко от Болдина?
— Да, в нескольких верстах.
— Почему мне бы не поехать в Болдино — собирать материалы для биографии Пушкина?!
— Да, вот в самом деле хорошая мысль! — весело воскликнул Бельский. — Поезжай собирать материалы. Ах, ах! — принялся он отечески поварчивать, — рано же собрался ты жениться!
— Жениться? Я вовсе не собираюсь жениться.
— Как? Не собираешься? Чего же ты хочешь?
— Просто я ее люблю, а что будет дальше, не знаю.
— Ах, ах! Мой друг! Нельзя же играть в любовь. А об ней ты не думаешь? Или ты, может быть, сомневаешься в том, что она тебя любит? Не сомневайся, мой друг, она тебя любит. И если ты не имеешь серьезных намерений, это очень безнравственно. А Марья Александровна давно уже мне говорит: «Я знаю, зачем он оды пишет».
Я сидел совершенно сбитый с толку. О возможности женитьбы, о возможности чего-нибудь безнравственного мне до сих пор не приходило в голову. Между тем сама истина и само добро говорили тогда устами пошловатого Вельского.
— А Михал-то Михалыч ко мне приходил! — продолжал Вельский. — Тоже свои дела! Ох, ох, ох!
Я долго сидел у Вельского. Он открывал ящик письменного стола, читал мне свои старые стихи, но я плохо слушал. Ехать в Болдино я решил бесповоротно. Когда я уходил и уже был в передней, Вельский мне крикнул:
— А ты прошлый раз хотел взять у меня «Белую лилию» Соловьева[281].
Я только рукой махнул. Вельский расхохотался:
— Не до того теперь! Одно только есть на свете: «Белая лилия».
Хотя я и решил ехать в Болдино и нашел для себя точку опоры в этом решении, наступили томительные дни. Я читал книгу об Абеляре и погружался в его споры с Бернардом Клервосским[282]. Рачинский все-таки объяснил мне, что книга написана протестантом, и святой Бернард вовсе не был таким негодяем, каким он изображен в этой книге. «Ундина», «Рыцарь Тогенбург» и «Замок Смальгольм» Жуковского стали моими любимыми вещами в эти дни. Ежеминутно я повторял про себя стихи:
Зрит корабль, шумят ветрила.
Бьет в корму волна.
Сел — и поплыл в край тот милый,
Где цветет она[223].
Или:
Не спалося лишь ей, не смыкала очей,
И бродящим открытым очам
При лампадном огне, в шишаке и броне
Вдруг явился Ричард Кольденгам[283].
Из чувства приличия я заходил по вечерам к директору. Иван Львович заканчивал последние дела, выдавал свидетельства и готовился к отъезду в деревню. За чайным столом без Маши было томительно грустно. Я старался быть особенно оживлен и остроумен.
Каждый вечер я брал лодку и уплывал от Крымского моста далеко за город. Вдали замирали удары железного молота, небо краснело, вспыхивали звезды. Я бросал весла, ложился вдоль лодки и закрывал лицо Машиным платком, от которого струился угасающий запах духов «Vera Violetta».
Москва становилась все более раскаленной и пыльной. Я почти потерял сон: тянуло в зелень и прохладу. В эти дни произошла неожиданная смерть и похороны Николая Васильевича Бугаева[285]. Затем я попал на похороны одной дамы, бросившейся под поезд. На этих похоронах я видел Вареньку Зяблову, которая была очень интересна, с розовым заплаканным лицом и в черном траурном платье. В довершение всех ужасов однажды я увидел во дворе старушку полоумного вида, направлявшуюся к моей двери с дорожными вещами. Это была Анна Николаевна Шмидт, психопатка из Нижнего Новгорода, считавшая себя ангелом церкви, а моего дядю Владимира Сергеевича— Христом. С упорством помешанной, с назойливостью агитатора она проповедовала свои бредовые идеи и теперь приехала ко мне, чтобы расположиться у меня с вещами и обращать меня в свою веру, убеждая меня, что мой дядюшка был Христом, а она сама, эта старушка, репортерша «Нижегородского листка» — ангел церкви. Это было слишком. Я придумал, что у меня еще продолжаются экзамены, и на все дни убегал из дома, пока не спровадил Анну Николаевну. Зашел я как-то к Боре, еще за несколько недель до смерти его отца. У него сидел какой-то чахоточный молодой человек, и они говорили о том, что мир кончается через несколько дней. Я махнул рукой и скоро распрощался.
Надо было выяснить, где оставаться на лето и где отдохнуть перед поездкой в Болдино. Дедово было закрыто: жить в нашем опустелом флигеле не представлялось возможным. Как-то ко мне заехал дядя Коля и после минутного молчания заявил:
— Я бы посоветовал маме продать это Дедово. Там будут этим летом два заколоченных флигеля. Ведь это в сущности… — он пожал плечами. — Гроба!
Тетя Надя усиленно звала меня к себе в Пернов, на Балтийское море, и Рачинский советовал мне туда ехать. Но я решил, что лучшим отдыхом будет для меня Трубицыно, имение бабушки Софьи Григорьевны, по Ярославской железной дороге. Туда мы и собрались ехать с Зязей в первых числах июня.
Во время моих скитаний по Москве я заглянул в Зоологический сад. Струи пруда сладко синели, маня студеной прохладой, а в железных клетках стонали, метались громадные звери, львы и медведи. Вспоминая свои привольные пустыни и дубравы, они глодали падаль, грызли железные прутья своих темниц и смотрели на меня умными, страдающими глазами. И как хотелось разломать эти клетки, выпустить зверей на волю, и пусть они грызут тех, кто отнял у них воздух, лес, любовь и свободу.
Этот стон, этот скрежет зверей в железной темнице был стоном и скрежетом моей собственной души. Он сливался со звуком молота на Крымском мосту, с тем паровозом, который раздавил мою знакомую даму, с той математической паутиной, которую ткал всю жизнь умерший на днях Бугаев, с той паутиной, которую ткали кругом меня родные Маши.