Глава 9. Манекен докончил свое дело
I
С осени этого года семья дяди Павла, долго скитавшегося по Украине, с тех пор как дяде Павлу был запрещен въезд в столицы, наконец осела в Москве. Дядя Павел был прощен правительством, начал усиленно работать в газетах, а с 1905 года вернулся и к профессорской работе. Впрочем, нельзя сказать, чтобы семья дяди Павла, в точном смысле этого слова, осела в Москве, так как существеннейшего члена семьи — матери не было налицо. Тетя Маша давно уже проживала в Париже со своей кузиной Катей С[елевиной]. Она совершенно не выносила России, не умела жить в семейных условиях, а дядя Павел совершенно не выносил того, что его жена не умеет жить в семейных условиях, и весь расцветал, когда она уезжала в Париж. При этом надо сказать, что тетя Маша всегда относилась и к детям, и к своему мужу с восторженным обожанием. Она не только любила дядю Павла, но восхищалась им до конца жизни и горько обвиняла себя за неуменье дать ему и детям семейное счастье. Но натура у нее была кочевая, как и у дяди Володи, и естественно было ей соединить свой жизненный путь с любимой кузиной Катей, которая, давно разойдясь с мужем и разбросав детей по разным углам Европы, также всего более любила жить в Париже. Когда семья дяди Павла оказалась на улице без всяких средств к существованию, тетя Катя несколько лет давала им всем приют в своих имениях Волынской и Киевской губерний. Теперь эти имения были проданы. Случилось так, что эту зиму и тетя Маша, и тетя Катя приехали зимой в Москву, как бы нарочно для того, чтобы присутствовать при катастрофе, разыгравшейся в нашей семье…
Итак, с осени дядя Павел водворился в Москве с тремя дочерьми. Хозяйством и воспитанием детей заведовала бывшая бонна Марья Владимировна, воспитывавшая девочек еще до изгнания дяди Павла из Москвы, особа, весьма преданная семье, богомольная и благоговевшая перед дядей Павлом. Со старшей из девочек Лизой[239] я был очень дружен в раннем детстве, но далее жизнь нас разлучила. Я изредка встречался с ней, когда она наезжала в Москву: время от времени я получал от нее письма из Волынского имения, письма, полные описаний природы, поэзии и несколько странного сентиментализма. Теперь ей было лет пятнадцать.
[Уже тогда намечалась основная, трагическая линия ее жизни. Природа, поэзия и любовь во всех ее видах всецело поглощали ее душу. Ее манили цветы, игра, стиль Перикла[240] и Екатерины II, а когда она зачитала Мережковского и Брюсова, то даже и вакханалии и пр. Можно представить, что вихрь декадентства совершенно смял эту нежную и добрую душу, до ужаса безоружную, живущую одними эмоциями и не умевшую создать себе никакого интеллектуально-морального вооружения. Она была очень сострадательна; откровенна до невозможности, вспыльчива и непокорна. Во многом она была развита не по летам, но сантиментализм, развивавшийся в ней с каждым годом, постепенно принимал характер психопатизма. Внутренней ее болью было то, что при культе природы, постоянном стремлении в «рощи Эпикура» она была некрасива и в обществе обычно хранила полное молчание. Ей хотелось роз и пиров, а в доме была бедность.]
В описываемое мною время дядя Павел зарабатывал еще недурно и всячески старался скрасить жизнь своим детям. Не имея определенного места, он постоянно скитался по Москве, устраивая какие-то дела. Возвращался к вечернему чаю и до поздней ночи писал в кабинете. Вокруг него веяло добродушием, уютом и юмором. Чем хуже ему жилось, тем он больше шутил, скрывая от детей и от знакомых положение своих дел, которое часто бывало катастрофичным. Его жизнь была прямым противоречием с его характером и призванием; он был рожден для патриархальной, размеренной жизни, для большого научного труда, но вместо этого получилась скитальческая жизнь, неверный газетный труд и полное расстройство в семье. Дочери его нежно любили. По вечерам он читал им вслух Гоголя и «Пиквикский клуб» Диккенса. Дал трем девочкам шутливые прозвания: старшая почему- то называлась им «Фон», или Флора, средняя «Муля», младшая, в честь мистера Тапмана, «Топочка»[241].
Я иногда приходил из гимназии завтракать к дяде Павлу, квартировавшему за Остоженкой, в Ушаковском переулке. Дом стоял во дворе, окруженный садиком, недалеко протекала Москва-река. В этой квартире нижнего этажа было хорошо весной. Здесь семья дяди Павла прожила несколько все-таки сносных и более или менее счастливых лет. Потом наступил переезд в Петербург и там медленная агония всей семьи.
Лиза тогда еще была полна надежд и предвкушений радостей жизни. Я был для нее всегда самым дорогим гостем. Всю жизнь она относилась ко мне с обожанием, без всякого оттенка amitie amoureuse[242], которая так часто возникает между кузенами и кузинами. Но две младшие сестры, Муля и Топочка, одетые в совершенно одинаковые, плохо сшитые коричневые платья, хранили полное молчание. С Мулей я ни разу в жизни не разговаривал. Она хорошо училась, была добра и самоотверженна, но всегда грустна и всегда молчала. В Топочке был милый, веселый бесенок, который только замыкался при чужих. Впоследствии мы с ней очень дружили. Единственная из дочерей, она обожала свою мать, две старшие были исключительно преданы отцу.
Итак, среди этой зимы явилась в Москву и тетя Маша, и ее всегдашняя спутница Катя С[елевина]. Эта последняя играла большую роль в истории нашей семьи. Она принадлежала к типу женщин, которых принято называть «демоническими». Про нее нельзя было сказать, умна она или нет, добра или зла. Многие считали ее злой. В юности она была любима обоими моими дядями, Владимиром и Всеволодом. О том, каким мученьям подвергала она своих поклонников, можно отчасти судить по повести Всеволода Соловьева «Наваждение», которая, впрочем, является скорее пасквилем на Катю, чем верным изображением того, что было. Владимир Сергеевич не мог простить брату этой повести. Когда кончились романы с кузенами, Катя стала предметом страстной любви Г. С[елевина]. Отвергнутый Катей, он застрелился. Его выходили, но он твердо решил стреляться опять. Тогда его мать явилась к Кате и слезно умоляла ее спасти ее сына и выйти за него замуж. Катя согласилась из сострадания. Жених еще не оправился от раны, и его под руки тащили к венцу. После брака начались ссоры, кажется доходившие до побоев. Г. С[елевин] грозил убить жену и, как говорили родные, не убивал только потому, что боялся тюрьмы. Катя оставила его и одна воспитывала детей, сына и двух дочерей, в своем волынском имении, изредка наезжая в Москву.
Возбуждая вражду тех, кто попадал под власть ее чар, тетя Катя была вообще очень любима среди родных. В ее присутствии было уютно и спокойно. Она жила как-то вне всех обычных условий, у нее не было определенного занятия, ни места жительства. Ложилась она поздно и пила совсем черный чай, но при всем этом ее молчаливое присутствие всех успокаивало. Тетя Маша не могла без нее жить: она страдала головными болями, но стоило Кате положить руку ей на голову, и боль проходила. Тетя Катя была полна каких-то тайных демонических сил, которые являлись то разрушительными, то благими. Это-то и привлекало к ней юного Владимира Сергеевича.
И вот все эти родные, как нарочно, собрались в Москву к январю 1903 года.
IIОднажды вечером раздался звонок, и в передней показалась моя кузина Лиза в сопровождении незнакомой мне высокой барышни. Это оказалась старшая дочь тети Кати Ксения[243]. У нее были золотые волосы и очень широкое румяное лицо. Мне она сразу понравилась. Через несколько дней я застал ее вечером в доме дяди Павла. Она вносила жизнь в этот печальный дом и всячески забавляла и веселила трех молчаливых и конфузливых девочек. Были устроены святочные гадания: на столе стояла миска с водой, в ней плавал огарок горящей свечи. Ксения надписывала бумажки. Она призадумалась с карандашом в руке, сказала: «Ну, пусть будет любовь», — быстро написала это слово и приклеила к миске с водой. Скоро этот листочек загорелся…
Через несколько дней я стал навещать Ксению в номерах на Остоженке, где она остановилась вместе с матерью. Придя в первый раз, я застал ее одну. Гостиница была грязненькая: на столе стояли тарелки с остатками обеда, которые Ксения тотчас велела убрать. Мы знакомились и все более интересовались друг другом. Положение троюродного брата давало мне право быть с ней на «ты» и усиливало интимность. В первый раз я соприкоснулся с душой взрослой девушки, уже много пережившей и передумавшей. Это совсем не было похоже на отношения с Люсей или Машей.
Ксения выросла в деревне Волынской губернии и уже девушкой попала в Петербург, где закружилась в вихре новых идей и литературных настроений. Она воспринимала все с исключительной свежестью и жаром: социализм, Ибсена, Мережковского. Она говорила мне, что была раньше религиозна, но теперь это прошло под влиянием некоторых прочитанных ею книг. Я спросил: «Каких?»
— Маркса и Энгельса, — отвечала Ксения.
При этом она очень любила поэзию, душилась духами «Vera Violetta» и, подобно Маше, произносила «р» как «г», только с еще большим треском. Я подарил ей ее любимого поэта Шелли в переводе Бальмонта[244], и мы стали его вместе читать. Мятежная, страстная, полная поэзии и сострадания к людям душа Ксении покоряла меня с каждым днем. Я поставил себе целью вернуть Ксению к религии, но сознавал, что, для того чтобы спорить с нею, у меня было мало аргументов. Скоро я стал засиживаться у Ксении далеко за полночь, а дом дяди Павла приобрел для меня совсем новую прелесть.
Между тем с первых чисел января и в моей душе, и в окружающем мире стало твориться что-то странное. Как будто все быстро рушилось и менялось. Отодвинулась вдаль и покрылась туманом ночь в Голутвине, в стихах моих вдруг стали мелькать образы «надгробных свечей» и «кадильного дыма». Когда я проезжал вечером на извозчике по Девичьему полю, фонари казались мне погребальными факелами, а звезды — не ласковыми и нежными, а грозящими и тоже погребальными. В первый день возобновления занятий в гимназии вечером мой отец уехал к Рачинским. Было уже около двенадцати, а он не возвращался. Мать была в сильной тревоге, и я поехал за отцом. В небольшой столовой Рачинских я застал моего отца, весело болтающего с остроумным и, как всегда, возбужденным Григорием Алексеевичем. Я не стал объяснять причин моего позднего приезда, да никто и не спрашивал. Через несколько дней Рачинский сказал мне: «Я понял, почему вы приехали. Вы думали, что отец свалился на улице». Посидев немного у Рачинских, мы с отцом вернулись домой. Он казался совершенно здоровым и бодрым.
На другой день, когда я пришел из гимназии к завтраку, я увидел, что стол накрыт только на два прибора. Из-за портьеры, скрывавшей дверь кабинета, показалась мать. Она шла, как-то вся согнувшись, и в глазах ее был полный ужас.
— С папой плохо! — прошептала она. — Сильный жар, и бредит. Впрочем, немного читал мне вслух газету.
Скоро отец перешел с дивана своего кабинета на кушетку в гостиной, чтобы пользоваться воздухом большой комнаты. Явился доктор Усов, нашел, что воспаление в легком во всем разгаре, прощупал пульс и велел моему отцу лежать, не подымаясь с дивана.
— Я не стану долго лежать, — произнес мой отец в бреду. — Я уеду!
— Никуда вы не уедете, — самоуверенно и властно отвечал Усов и затем, обращаясь к матери: — Положите ему льда на голову, его мучает бред.
Звонить было запрещено, и все проходили через кухню. Скоро в передней показалась бабушка Александра Григорьевна. Когда кто-нибудь болел или умирал, она вся превращалась в какой-то ужас и казалась воплощением древнего Рока. Этот ее вид так пугал больных, что ее всегда старались удалить. Я поспешил выпроводить бабушку на кухню и от лица матери просил ее не приходить, обещав каждый день присылать записку о состоянии здоровья отца. Бабушка Софья Григорьевна, случившаяся в это время в Москве, прислала моей матери бестактную чувствительную записку, которая начиналась словами: «Оля, голубка моя, успокойся. Господь сохранит твоего Мишу. А теперь слушай: у моего знакомого X. было воспаление в легком, и он уже здоров». Дух бодрости вносил в дом постоянно приезжавший Рачинский, он непрерывно курил и болтал в соседней комнате, ничего не боялся и никого не утешал.
«Ну, все проваливается! — ясно прошло в моем уме. — Надо спасать себя, свой ум и свое будущее во что бы то ни стало».
Чтобы хорошо спать, я стал ездить ночевать к Поповым, на Девичье поле. Вечера все проводил у Ксении, возвращался на Девичье поле в первом и втором часу и долго стучал, что раздражало тетю Веру, которая вместе с тетей Катей С[елевиной] непрерывно ходила за моим отцом. Любовь к Ксении захватила мою душу, и самое трудное жизненное испытание начинало казаться переносимым. О том, что будет с матерью, когда отец умрет, я старался не думать. В гимназию я ходить перестал и ежедневно прочитывал по главе «Чтений о богочеловечестве» Вл. Соловьева[245], погружаясь в глубины метафизики. «Голубые острова», конечно, перестали для меня существовать.
Моя мать вела себя очень странно. Она вдруг как-то успокоилась. Говорила, что ей очень помогает курение, и ходила курить в трубу печки, в мою комнату, чтобы не портить воздуха в гостиной.
— Ты знаешь, он так страдает, что мне хочется, чтоб он скорей умер.
Странно было, как она спокойно произнесла слово, которое раньше немыслимо было произносить в нашем доме.
— Какая дьявольщина! — продолжала она все так же спокойно. — Представь себе, он все время бредит о Мережковских.
Однажды днем я заглянул на нашу квартиру и вошел в гостиную. Мгновенно ясно стало, что все кончено. Отец с посиневшим лицом куда-то тянулся и в ужасе показывал мне на стену:
— Ты видишь?., там… там… Павел Федорович.
Что это значило? Мы не знали никакого Павла Федоровича, так звали лакея Смердякова[246]…
Потом, в смятении обращаясь ко мне:
— Что ты все интригуешь?
Я повернул глаза к портьере. Там стояла моя мать, а рядом — как будто какой-то сон: совсем неизвестный мне молодой человек, белокурый, со вздернутым носом и каким-то мальчишеским видом, с участливым вниманием наблюдавший моего отца.
— Это милейший Дмитрий Дмитриевич Плетнев[247], — сказала моя мать, опуская руку на плечо молодого человека.
— Вид у него уже не такой плохой, — со свойственной ему добротой и тактом заметил Плетнев, тогда еще не известный молодой доктор.
Прошло еще несколько дней. Вид у отца стал лучше, бред ослабевал, но он явно угасал с каждым часом. Был вечер. Моя мать сидела у дивана, не сводила глаз с умирающего и все время поглаживала его по руке. Потом перевела руку и на несколько минут положила ее на мое колено. Когда я собрался уходить ночевать на Девичье поле, она вышла со мной в переднюю и, твердо смотря мне в глаза, три раза меня благословила.
На другое утро я встал довольно поздно. Войдя в столовую Поповых, я неожиданно увидел Борю Бугаева и Сашу Бенкендорфа с его матерью. Они с выражением ужаса поднялись мне навстречу.
— Кончено? — спросил я.
— Кончено, — кивнул головой Боря.
— Ну, что же мама?
Тетя Вера повела плечами:
— Ну, что же?! В отчаянии…
— Я бы желал остаться один.
— Нет, ты не останешься один! — заявила тетя Вера.
— Я прошу оставить меня одного помолиться, — возвысил я голос.
— Можешь молиться при нас, — холодно заметила тетя Вера.
Тут вмешалась толстая мадам Бенкендорф, истерически восклицая:
— Я скажу, я скажу ему, почему мы не хотим оставить его одного!..
— Да, — подхватила тетя Вера. — Мы оставили твою мать одну, и… и… — Вдруг лицо ее все сморщилось и помокрело. — И ее уже нет[248]…
— Слава Богу! — воскликнул я, осеняя себя крестным знамением.
У всех вырвался вздох облегчения. Скоро мы сидели, беседовали и спокойно закусывали. За окном мелькнула шинель Алексея Сергеевича Петровского. Этот гость был особенно мне желанен в эту минуту. Мы остались с ним вдвоем.
— Знаешь, что я сейчас вспоминаю? — сказал я ему. — «И оставили они отца своего Зеведея в лодке и последовали за Иисусом…»[249]
Петровский смотрел на меня радостными и мокрыми глазами.
Я узнал следующее о последних минутах моего отца. Он умирал спокойно и в сознании. В последнюю минуту он осенил себя крестом, сказал: «Во имя Отца… — Потом остановился и продолжал: — Иисуса Христа и Святого Духа». Так он изменил обычную формулу «И сына», чтобы в последний миг произнести самое дорогое для него имя. Когда он испустил последний вздох, моя мать удалилась в спальню, ту самую, где сидел манекен, окутанный простыней. Просунув голову в гостиную, она спросила: «Кончено?» Последовал утвердительный ответ. «Наверное все кончено?» — переспросила она. Опять последовал утвердительный ответ. Тогда она скрылась за дверью, и раздался выстрел. Доктор Усов говорил мне: «Я никогда не забуду ее взгляда в это мгновение: в нем что-то светилось».
У меня был тревожный вопрос: какими я увижу теперь моих родителей. Мне казалось, что по выражению их лиц я угадаю теперешнее состояние их душ. Но тревога моя погасла, как только я подошел к двум покойникам. У отца было исключительно светлое, помолодевшее и спокойное лицо. В лице матери была некоторая мертвенная тусклость, но в ней было разлито выражение глубокого покоя.
В кабинете отца встретил меня Бельский с красным, мокрым лицом и благословил. За дневной панихидой было сравнительно мало народа. Перед вечерней панихидой я поехал с Борей к Рачинскому. Уже смеркалось, когда мы входили в ворота губернского правления. Рачинский встретил меня очень спокойно и деловито:
— Здравствуйте, друг мой.
Добрая жена его, Татьяна Анатольевна[250], устроила нам закуску. Мы немного поговорили о делах, а потом принялись философствовать о бессмертии.
— Quasi cursores[251], — говорил Рачинский. — Вы знаете, что, когда во время бега факелов один из бегущих падал, другой подхватывал его факел. Так и мы должны подхватить факел, который выпал из рук вашего отца, — и бежать дальше.
Впоследствии Рачинский говорил мне:
— Я ни одной минуты не сомневался, что вы все это перенесете спокойно. Но я боялся одного. Что через год я увижу молодого человека, прилежно работающего, но седого и с болезнью сердца.
К счастью, этого не случилось.
Когда я приехал на вечернюю панихиду, уже вся квартира была набита народом. Первым встретил меня в передней князь Сергей Николаевич Трубецкой. Высокий, в енотовой шубе, он поднял надо мной благословляющую руку и сказал:
— Ну, только один Бог может вам теперь помочь.
Такая сила нравственного добра, веры и сердечного участия звучала в этих словах, что все другие сочувствия как бы померкли.
У гроба отца стоял худенький гимназист Коля, в серой шинели, и не отрываясь смотрел на мертвое лицо человека, который так его любил. Подошел к изголовью гроба священник Преображенский и, увидев моего отца, всплеснул руками, заломил руки и долго не мог их разжать.
Приехали из Петербурга тетя Поликсена Сергеевна и бабушка. Поликсена Сергеевна, помня первый приезд моего отца в Дедово с лилией, распорядилась, чтобы куст лилий осенял два гроба. Маленькая «бабуля» хранила полное молчание. Только когда первый раз ее подвели к гробу сына, она вдруг начала упираться, рваться, рыдать и как бы на что-то не соглашаться.
Вечера я проводил у Ксении. Тетя Вера, исполнившая свой долг до конца, ходившая за моим отцом до последней минуты, говорила, что я поздно возвращаюсь и беспокою прислугу. Тогда я перекочевал в дом к дяде Вите, где все, начиная с тети Веры, все-таки понимали, что в такие дни надо мне предоставить полную свободу. Сердечное участие тети Веры, которая вообще недолюбливала моих родителей, очень меня трогало. Дядя Коля прислал из Вильно милое письмо, которое начиналось словами: «Дружок Сережа, пишу, а старые глаза плачут».
Беспокоили меня следующие вопросы: не попаду ли я под чью- нибудь опеку и удастся ли мне сохранить свою свободу? Оказалось, что я уже по летам не нуждаюсь в опекуне и сам могу назначить себе попечителя. Естественно, мой выбор остановился на Рачинском. Но я знал, что свобода неосуществима без денег. Между тем мне было совершенно неизвестно, остался ли после смерти отца какой- нибудь капитал. Этот вопрос должен был выясниться уже после похорон.
Наступило и утро погребения[252]. Директор Иван Львович отменил занятия для всего нашего класса, чтобы ученики могли присутствовать на похоронах. Отец мой уже давно оставил преподавание в VI гимназии, но на погребение явился инспектор VI гимназии латинист Касицин в сопровождении нескольких гимназистов восьмого класса, которые несли гроб.
То, что любовь моих родителей стала достоянием толпы, что об их смерти пишут в газетах, что одни осуждают мою мать, другие восхищаются ее смертью, что улица и рынок вломились в наш дом в виде кухарок, забегающих утром в переднюю с корзинами, из которых торчат хвосты моркови, — посмотреть небывалое зрелище двух гробов, — все это было мне оскорбительно… Всеобщее сострадание и сочувствие заставляло меня быть жестким и холодным, даже слишком много острить и говорить о философских предметах. Видя это, некоторые думали, что я схожу с ума.
Приближался час выноса. Я сидел в кабинете отца, за его письменным столом, и читал в «Русских ведомостях» некролог, написанный моим двоюродным братом, будущим марксистом Мишей[253]. Этот краткий некролог тронул меня до слез. Миша отмечал в нем исключительный альтруизм моих родителей, готовность их помочь всякому бедняку.
Когда гробы вносили в церковный двор, толпы зевак готовы были наводнить церковь. Слышалось бабье шушуканье: «Это отец? А это мать?» Я обратился к молодому городовому с просьбой не пускать посторонних в церковь, и он приветливо кивнул мне головой. Очень было дорого мне сочувственное отношение духовенства к смерти моих родителей. Кроме местного причта служил священник Федор Преображенский, священник Сергей Успенский, сослуживец моего отца, законоучитель VI гимназии и иеромонах Петр Зверев, мой бывший учитель и будущий епископ. Отец Сергей Успенский был настолько смел, что решил заглушить все осуждения, раздававшиеся у гроба моей матери. Он произнес проповедь на текст апостола Павла «Люби никогда не отпадает»[254] и примером такой верной, никогда не отпадающей любви поставил одновременную смерть моих родителей.
В толпе, окружавшей фобы, появился Валерий Яковлевич Брюсов[255]. Он имел совсем расстроенный и даже растерянный вид, весьма необычный у этого римски-холодного человека. Несколько дней назад он прислал моей матери письмо, где писал, что верит в скорое выздоровление моего отца, так как ему надо с ним «много, много поговорить».
Когда гробы выносили из церкви, я отстал от толпы, подошел к большому распятию и встал на колени. После краткой внутренней молитвы я направился к выходу. Тут на меня кинулась одна незнакомая дама, видевшая, как я молился перед крестом.
— Молодой человек, молитесь Богу! — патетически восклицала она. Я холодно ей кивнул и поспешил за гробами.
С кладбища Новодевичьего монастыря я поехал в санях со Львом Михайловичем Лопатиным к ним в дом. Там после обеда я уединился с младшим его братом Володей, любимым и собственно единственным другом моего отца, если не считать Владимира Сергеевича, дядю Сашу Марконета и дядю Витю. Мы долго и хорошо беседовали. Лопатин вспоминал свое детство, проведенное с моим отцом в Нескучном и Покровском, и подарил мне связку старых писем к нему моего отца, еще от гимназических времен и первых годов студенчества, где говорилось о Дедове и о начале романа с моей матерью.
— Хорошо бы тебе поехать в Киев, — сказал Лопатин. — Там в Киево-Печерской лавре есть мой бывший приятель-монах. Он тебя приютит в своей келье, я дам тебе к нему рекомендательное письмо.
Мысль поехать в Киев очень мне понравилась.
На другой день после похорон мы собрались в кабинете отца с Трубецким и Рачинским, чтобы разобрать бумаги. Теперь должен был выясниться вопрос, есть ли у меня какие-нибудь средства к жизни или все состояние уже прожито. Князь Трубецкой сел за стол, долго рылся в ящиках, наконец с торжествующим видом выкинул на стол бумагу, воскликнув:
— Вот семнадцать тысяч!
Скоро нашлась бумага еще на несколько тысяч. Я был почти счастлив. Большая, полная надежд, свободная жизнь расстилалась передо мной.
Я сообщил Трубецкому о моем намерении ехать в Киев. Он этому очень сочувствовал и сказал:
— Поезжайте прямо к моему брату Евгению. Могу вас уверить, мой брат — прекрасный человек.
Скоро явились и гости из Дедова. Выйдя на кухню, я увидел Григория Арендателева. Он сидел за столом в тулупе и горько плакал, утирая рукавом свои голубые глаза. Дуня Любимова приехала из Надовражного еще к похоронам. Желая доставить мне какое-нибудь удовольствие, она предложила попеть старые русские песни. Мы собрались в последний раз в нашей квартире на Арбате втроем: Дуня, я и кузина Ксения. Мы уселись в кабинете отца. Дуня курила и пела заунывно:
На море утица купалась,
На море белая полоскалася,
Полоскавшись, она да воскрякнула…
Ксения была в восторге и, обнимая Дуню, говорила:
— Ведь и я, как вы, — деревенская.
Кругом была большая безмолвная квартира: гостиная, где умер отец, спальня, где сидел манекен, и моя комната, где я прожил десять лет и где теперь заметил клок обой, простреленных пулей, и темные пятна крови на полу. Я рылся в бумагах отца и матери, рассматривал фотографии и записи последних лет, и все, что делалось это время в нашем доме, казалось мне проваливающимся кошмаром; и одно чувство господствовало надо всем: кошмар кончился, я — молод, свободен, впереди — вся жизнь, и в центре ее, конечно, Ксения.
Между тем Дуня писала в эти дни своей сестре в Надовражное: «Бедный Сережа уже попал в сети очень опытной барышни».
Но она имела достаточно ума и такта, чтобы не показать ни мне, ни Ксении этого критического отношения.
Ксения давно уже должна была возвращаться к себе в Харьков, и только смерть моих родителей задержала ее в Москве. Мы решили ехать с ней из Москвы вместе, и в Курске расстаться: она повернет на Харьков, я на Киев.
Накануне отъезда я зашел проститься с директором. В передней стояла Маша в синем пальто:
— Вы уезжаете, Сергей Михайлович? — спросила она особенно ласково. — В Киев? Да?
Гуляя вечером с Сашей Бенкендорфом на Зубовском бульваре, я сказал ему:
— Должен тебе сообщить, что Мария Дмитриевна для меня теперь прошла, как вешняя вода.