Глава 9. Побоища
Итак, Арбат, который раньше казался мне далекой страной, стал теперь моей улицей. Семи лет[99] въехал я в большую квартиру белого трехэтажного дома, на углу Арбата и Денежного переулка[224], не подозревая, что проживу здесь десять лет и покину эту квартиру одиноким юношей, у которого нет родного угла, но перед которым открыт весь свет. В квартире на Арбате прошло мое отрочество, здесь сложилась моя душа, здесь я приобрел друзей на всю жизнь. Стоит остановиться на ней поподробнее.
Сравнительно с нашей прежней квартирой она была велика и даже роскошна: во втором этаже, с двумя нависшими над шумной улицей балконами. Уличный шум так действовал на моих родителей, что они первое время не могли спать и заставляли окно на ночь деревянными щитами. Дом был угловой, через переулок виднелась большая церковь[225], и благовест[226] явственно доносился в наши комнаты. Две большие комнаты были — гостиная и кабинет отца (отдельной столовой у нас никогда не бывало, не было и буфета; обедали за круглым столом, а посуду держали в шкафу)[227]. Направо от передней темный коридор вел в довольно просторную угловую комнату, а между ней и гостиной была комната проходная. Сначала меня поместили в эту проходную, но приехала тетя Наташа, возмутилась, и под ее давлением мне отвели крайнюю комнату, а в проходной устроили спальню моих родителей: дверь из спальни в мою комнату закрыли, так что я сообщался с гостиной через коридор. За стеной моей комнаты находилась квартира зубного врача Перуля, немца со множеством дочерей и сыновей- подростков. Верхние квартиры в доме были занимаемы известными профессорами Янжулом и Бугаевым[228]; осели они здесь с самого построения дома и почитались старожилами.
Арбат в то время был тихой улицей, и если нас поразил шум, то это было лишь по сравнению с глухим переулком, где протекло мое первое детство. Магазинов было немного, все они наперечет. Прямо перед моим окном красовался большой гастрономический магазин Выгодчикова[229]. Были на Арбате две парикмахерские: Фельта и Брюно. Фельт был белокурый немец, а у Брюно сидели за прилавком брюнетки французского типа. Я особенно любил Фельта, кузина Маруся предпочитала Брюно. Недалеко от нас был магазинчик «писчебумажных принадлежностей» и игрушек, с зеленой вывеской, на которой было написано «Надежда». Содержала этот магазин интеллигентная дама, толстая и очень любезная; и я, и няня Таня не сомневались, что это ее зовут «Надежда», хотя действительно ее звали Анна Ивановна[230]. Часто она попадалась нам на Арбате в своей широкой шубе, и Таня важно шептала мне: «Надежда». Моя бабушка очень дружила с «Надеждой» и водила к ней меня и Марусю, накупая нам цветных бумаг, елочных херувимов и картонажей.
Конец Арбата к Смоленскому рынку был простонароднее и пестрее. Под окнами гостиной был колониальный магазин Горшкова[231], далее ситцевая лавка Торбине и Староносова[232], далеко к концу улицы виднелся колбасный магазин Зимина, и все упиралось в чайный магазин Грачева, а там уже шумел и пестрел Смоленский рынок, начиналась Азия. Наша приходская церковь стояла вся в магазинах, и наш приход почитался одним из самых богатых в Москве.
Любимым моим чтением сделался теперь Пушкин и «Илиада» Гомера. После лазурных снов волшебной «Одиссеи» я весь погрузился в золотой и кровавый мир «Илиады». Мне подарили «Илиаду» на Пасху и тогда же сшили мне новый бархатный костюм. Я любил встать пораньше, когда родители еще спали, и в новом костюме читать «Илиаду», закусывая пасхой. Яростный Ахилл, копья и дротики, бои колесниц, нежный образ Афродиты среди грозных воинов — все это меня окончательно покорило. Хотелось все это осуществить, и к весне я приступил к военным похождениям.
Я решил образовать шайку разбойников на Пречистенском бульваре, куда ходил в сопровождении няни Тани. Она предоставляла мне полную свободу, усаживалась болтать с какой-нибудь нянькой на скамейке, а я рыскал по бульвару. Сначала дело шло плохо. Я пробовал приглашать в шайку всех встречных мальчиков, без различия возраста и костюма, но они по большей части уклонялись. Удалось все-таки уговорить двух-трех явиться на следующий день к двум часам с какимнибудь оружием. В назначенный час я был на месте, но бульвар казался пуст. Я ходил в тоске, думая, что дело не выгорело… Но вот показался мальчик с ружьем, второй и третий… И вдруг посыпали со всех сторон: мальчики в синих матросках с ружьями и саблями, оборванцы с луками и стрелами — одним словом, все герои «Илиады». Почтенного вида, изящно одетый седой господин подошел к нам, держа за плечо маленького внука. Он деловито справился, где главнокомандующий, и с серьезным видом поручил мне мальчика. О, высокая минута. Мы составили шайку человек в десять. Войско есть, нужны враги и добыча. С каждым днем к нам приставали новые и новые солдаты. Наконец мы закрыли прием и объявили, что начнем теперь войну со всякими мальчиками, не принадлежавшими к нашей шайке.
Началось сплошное безобразие. Нескольких мальчиков я назначил генералами. Два брата-близнеца, сыновья доктора Ц.[233], были поставлены во главе войска. Я воспылал к ним романтической привязанностью, помня о дружбе Патрокла с Ахиллом. Оба они были очень некрасивы, рыжеваты, одного роста и похожи друг на друга: один, Егор, — довольно тихий, другой, Алеша, — горячий и страстный. Своим Патроклом я считал Егора. Любил я еще одного бедного мальчика, который торговал на Арбатской площади пакетами и был вооружен самодельным луком. Не довольствуясь нападением на мальчишек, мы стали нападать на всех взрослых гимназистов Первой гимназии. Сидит гимназист на лавочке, мы подбегаем, дразним, изводим. Вспоминаю, что эти гимназисты относились к нам с большим терпением и благодушием: ведь каждый из них легко мог «уничтожить» все наше войско. У меня явилась мысль привлечь на нашу сторону Владимира Федоровича Марконета. Он был учителем Первой гимназии[234] и обыкновенно в четвертом часу проплывал по бульвару в своей крылатке, весело шутя с каким-нибудь учителем. Когда нам случалось довести гимназиста до бешенства и он уже готов был с нами расправиться, я грозил ему дядей Марконетом. Оба дяди Марконета были в восторге от побоищ на Пречистенском бульваре, и Владимир Федорович уверял меня, что он на моей стороне против своих учеников и делает им за уроком строгие внушения. Дело у нас процветало около месяца. Чем же все кончилось? Чем обыкновенно кончаются подобные истории. Два хорошо одетых мальчика играли около кучи песку, при них находился преданный им оборванец. Я приказал немедленно уничтожить это скопище. Несколько солдат без труда атаковали и взяли в плен эту компанию, а так как оборванец пробовал защищать нарядных мальчиков, я велел расстрелять его под деревьями. В него палили песком из ружей, и песок жалобно сыпался в его лохмотья. Генералы издевались над этими лохмотьями, отчего меня несколько коробило. Но расстрелянный оборванец стал в воинственную позу и закричал на меня: «Подойди-ка, подойдика ко мне». Я немедленно подошел и… когда я открыл глаза, не было ни оборванца, ни его нарядных товарищей. Генералы вели меня к скамейке, а на лбу у меня быстро вспухала огромная красная шишка. На этот день все боевые затеи были кончены. Я пришел домой в неприличном виде, слышал, как жестоко досталось Тане от мамы за мою шишку на лбу, и был глубоко возмущен такою несправедливостью. Не могла же Таня меня позорить. Не мог же я командовать войском под надзором няньки. И как я был ей благодарен, что во время боев она стушевывалась на другом конце бульвара.
На другой день пришло новое потрясающее известие. Мой любимец, первый генерал Егор, нещадно избит. Родители запретили мне и моим друзьям Ц. продолжать военные операции на Пречистенском бульваре. Но всего больше возмущал меня дядя Саша. Он заставлял меня без конца повторять перед каждым гостем историю моего поражения оборванцем, причем оборванец казался ему героем, молодцом, а я дураком, которому поделом влетело.
После избиения Егора я весь закипел; я вспоминал Патрокла и Ахилла. «Мстить, мстить», — повторял я, шагая по комнате. Эти слова «мстить, мстить» разлетелись по всем родственным домам. Розовое апрельское солнце озаряло квартиру, когда раздался звонок, и я услышал в передней тревожный шепот бабушки: «Он хочет мстить», и затем всеобщее шушуканье. Но мой отец оставался равнодушным и хранил упорное молчание. Наступил первый день Пасхи. Отец вышел к чайному столу и, поздравив меня с праздником, подал мне ружье и красную книжку с надписью «Кориолан»[235].
— Вот тебе, чем мстить, — закончил он, подавая «Кориолана».
Я был в восторге. Как всегда, мой непогрешимый папа принял мою сторону, все родные замолкли, а моя мстительность как-то потухла сама собой.
Пречистенский бульвар был для нас закрыт. Но я познакомился с семьей моих любимых генералов Ц. и ежедневно ходил к ним на позеленевший двор в одном из арбатских переулков. Военный зуд не давал нам покою, и мы нашли ему самый подлый исход. Мы стали втроем травить одного мальчика, жившего во дворе. Он был совсем не воинственный, носил черные чулочки и туфельки. Раздраженный нами, он поднял большой кирпич и угодил им в самую грудь Алеше Ц., так что тот подался всем телом назад. Но тут Алеша показал все свое геройство и ловкость. Устояв на ногах, он схватил очень маленький камешек и метко попал им своему врагу прямо в икру, обтянутую черным чулочком. Враг завизжал, как ужаленный, и, рыдая, запрыгал на одной ноге к своему крыльцу.
Конец апреля прошел у меня в романтической дружбе с братьями Ц. Мы говорили друг другу стихотворения, в восторге рассказывали о своих родителях. Мне издали они показывали толстого доктора, которого называли «папаном», и когда уезжали на дачу в Петровско-Разумовское, обещали мне писать.
IIВ Дедове бои принимали другой характер. Мы делились на две партии: с одной стороны — Маруся и Егор, с другой — я и Арсеня. Разделение это было чудовищно несправедливо и предрешало исход борьбы. С одной стороны, парень Егор с взрослой Марусей, оба умные и хитрые, с другой — два маленьких простофили, Арсений и я. Оружие было великолепно. Оно изготовлялось Егором и Арсением под моим наблюдением, и я старался, чтобы налицо был весь гомеровский арсенал: копья, пики, дротики, причем «копье» чем-то отличалось от «пики». Бои обыкновенно назначались на заходе солнца, на поляне перед сараем. Вот свежеет, за елками небо покраснело, и я чувствую подступающий под горло восторг: «Сейчас бой, бой». Мы распределяем оружие кучами перед сараем. Берем поровну, каждая сторона. Но как плачевен для нас исход боя. Маруся даже почти не участвует в бою, а как принцесса управляет Егором, насмешливо улыбаясь, а Егор упирает мне в грудь свое копье, вытягивая мое копье другой рукой. То же он проделывает с Арсеней, и через пять минут у нас не остается ни одного копья, ни одной пики. Враги складывают свою военную добычу в сарае, а Маруся угощает своего полководца печеным яблоком.
Иногда дядя Саша устраивал бега кругом большого цветника роз и жасминов. После обеда он садился на балконе в своем кресле на колесах и расставлял блюдечки с конфетами — награду для состязающихся в беге. Егора ставили сзади, меня впереди, и мы пускались бежать. И, конечно, впереди всех приходил к столбу гордый и победоносный Егор, а дядя Саша встречал его гиканьем и угощал конфетами.
Между мной и Марусей развилось некоторое соперничество. Я любил Пушкина, Маруся — Лермонтова[236]. Помню, первые стихи Лермонтова зачаровали меня какой-то воздушностью и остротой, но у нас в семье любить Лермонтова считалось признаком дурного вкуса, и я не давал себе им увлекаться. Маруся была чутка к поэзии, первая научила меня рифмам и в Италию посылала мне нежные стихи, которые начинались:
Помнишь, мальчик милый,
Как с тобой вдвоем
Под плакучей ивой
Тихо мы сидим.
Маруся, как старшая, во всем шла впереди меня, я быстро нагонял, и тут начиналось соперничество. Маруся разбила у себя за домиком цветники и назвала это место «раем». Не желая отставать, я заявил, что устрою около своего дома «ад». Маруся хоронила под своей плакучей ивой мертвых жуков, кротов и птиц. Я устроил под своими дубами огромное кладбище, которое росло с каждым днем. По утрам я отправлялся на охоту за покойниками, производил обряд погребения и кадил, зажигая зловонные свечи из далматского порошка, употреблявшиеся против комаров. Когда удавалось найти птицу или крота, я ликовал: когда долго не было никаких трупов, я с горя бил комаров, наполнял ими спичечную коробку и хоронил в общей могиле.
По воскресеньям мы ездили иногда к обедне в соседнее село Надовражное, и я очень полюбил сырой прохладный храм с бледно-голубыми сводами и редкими, мерцающими серебром иконами. Полюбил я и среброкудрого отца Иоакима, с прямым красным носом и голубыми глазами. У нас его недолюбливали, и к тому была уважительная причина. Отец Иоаким пил запоем, в таких случаях не служил литургии даже по воскресеньям и праздничным дням. Это был человек глубокой веры, всегда горько плакавший при совершении литургии, но при этом грубоватый и корыстный. Бедный молодой дьячок, человек робкий, бледно-палевый и безбровый, был совсем им запуган. Дьячок только что женился на молодой красавице: дьячиха ходила к моей матери, писавшей с нее портрет, и горько жаловалась на жестокость отца Иоакима. У меня создалось об этом столь преувеличенное представление, что, когда дочки священника на вопрос: «Когда бывает обедня?» — отвечали: «Папаша ударяет в семь», — я представлял себе, что папаша ударяет дьячка, да это и случалось, когда отец Иоаким, по выражению той же дьячихи, бывал «шибко болен» и целые дни лежал, едва прикрытый белым подрясником, с мутными глазами, в которых наливались красные жилки.
Но все это не мешало мне благоговеть перед отцом Иоакимом, а он был со мной очень ласков и разрешал мне подавать ему кадило за обедней. Подавание кадила сделалось моим любимым делом: далее я осмелился, став около престола, читать послепричастные молитвы, потом мне позволили читать шестопсалмие[237] и, наконец, часы[238], что было труднее, так как приходилось переходить от одной книги к другой. Каждый год монахи обходили уезд с чудотворной иконой святого Саввы из Звенигородского монастыря[239]. Икона шла из села в село, я встречал ее в Надовражном и в Дедове, замешиваясь в толпу крестьян. Обойдя деревню, икону приносили на усадьбу, и тогда большой дом набивался бабами, девками и мальчишками. Вместе с иконой деревня шумной волной вливалась в усадьбу. После молебна в столовой иеромонаха обыкновенно угощали чаем. Эти посещения нас святым Саввой сильно поднимали мою набожность. Я начинал усерднее вычитывать утренние и вечерние молитвы и в это время надевал коричневый халатик, который бабушка сшила мне перед поездкой в Италию. Я просил бабушку назначить мне какое-нибудь послушание, и она посылала меня полоть огород.
Отец старался приохотить меня к садоводству, которым занимался сам со страстью, но я не любил копать землю и скоро бросил это занятие. Зато я очень пристрастился к рыбной ловле. В большом пруду ставились плетеные верши, на удочку ловили рыбу на отдаленном и пустынном пруду. Мы садились в большую глубокую лодку — дядя Витя, мой отец, Маруся и я — и отчаливали от берега. Лодка вдруг шумно врезалась в заросли хвоща, которым пруд начинал зарастать у берегов. Дядя Витя засучивал по локоть свою белую атласную рубашку, опускал руку глубоко в воду, и над поверхностью пруда показывалась верша, вся полная трепета и золотого блеска. Мелкая рыбешка сыпалась сквозь прутья на дно лодки. На берегу, усыпанном еловыми иглами, вершу разгружали. Рыбы трепыхали и били хвостами о землю, и иглы прилипали к их золотым чешуям. Мне поручали выбрасывать в пруд мелких рыбок, а больших карасей опускать в лейку, где они начинали быстро плавать, ударяясь хвостами о стенки. По вечерам ходили с удочками на пустынное Коняшино. Закидывали удочки в небольшом заливе, в самом начале пруда, который, в отличие от большого пруда, имевшего квадратную форму, представлял из себя продолговатый овал. По краям берега были голые и высокие, к середине плакучие ивы свешивались над водой, и везде чернели вековые ели.
Сначала поплавок неподвижно лежал на воде, около осоки. Только мушки и комары рябили воду. Но солнце склонялось, издали доносилось пение крестьян, возвращавшихся с полевых работ, то один, то другой поплавок начинал дрожать: вот он дергается, движется, ежесекундно ныряя и иногда пропадая с головой. Я взмахиваю удочку, и золотое тельце извивается в туманном воздухе. Предстоит трудная операция: снять рыбу с крючка. Обычно крючок пронзал карасю губу, тогда ничего не стоит, слегка рванув, снять его с крючка; но иногда карась проглотит крючок, и тогда приходится долго рвать ему внутренности, что не очень приятно.
Иногда отец будил меня в четыре часа утра, и по росистым полям, дрожа от ночного холода, мы шли с удочками на Коняшино. В этот час попадались особенно крупные караси; раз один был так велик, что оборвал леску и ушел на дно с крючком и поплавком.
Любили мы по вечерам жечь костер на песчаной дорожке, за нарядным домом Марконетов, между яблочным садом и малинником. Костры носили инквизиционный характер: обыкновенно сжигались деревянный солдат или кукла. Среди множества деревянных солдат у меня были любимцы, и все они назывались Михаилами: Михаил Удалой, Михаил Храбрый — в голубых мундирах, и Михаил Бесстрашный— в черном мундире. Кто-нибудь из героев попадал в плен, я произносил ему приговор от лица его врагов, которых сам ненавидел, и сжигал своего любимца с чувством восторженного преклонения. Потом на золе костра мы пробовали печь яйца. Сильно влекло меня общество прислуг. Они пили чай под березками за кухней, и там казалось гораздо веселее, чем в большом доме. К старой бабушкиной горничной Маше приезжал из Москвы ее муж, швейцар Емельян, с седыми бакенбардами, человек городской, веселый, развлекавший все общество. Мне и Марусе он иногда дарил кондитерские пирожки. В заросшей лопухами прачечной ютилась прачка Надежда, женщина лет сорока. К ней иногда приезжал муж из Москвы, седой господин, который тихо покуривал, сидя у окошечка. Надежда часто диктовала нам с Марусей письма к мужу, с адресом, возбуждавшим в нас дикий хохот:
— Хамовники, Пуговичный переулок, дом Шершавого, Ивану Александровичу Скворцову.
Родители косились на мои связи с прачечной, и не без причины. Каждую ночь, когда Иван Александрович мирно спал в своем Пуговичном переулке, прачечную осаждали те, кого Гораций называл «юноши буйные, плющом увитые». А мы с Марусей и с молодыми горничными, окутавшись в белые простыни, также по ночам осаждали прачечную, прикидываясь привидениями, а Надежда разражалась истериками и кричала: «Я женщина нервная!» Главным героем и кухни, и прачечной обыкновенно бывал мужик дяди Саши Марконета, обязанностью которого было катать больного по окрестным полям.
У Маруси собирались гости: приходили девочки Величкины, из Надовражного, дочери старой вдовы-дьячихи, и мы вместе с горничными водили хороводы и пели русские песни. Отцу моему не нравилось, что я много пребываю среди девчонок, и он извлекал меня из этих хороводов жесткой и властной рукой. Когда я просился идти со всей этой компанией смотреть деревенскую свадьбу или девичник, мне решительно запретили. Но дома было слишком серьезно: отец всегда за книгами, мать за мольбертом; а там, в маленьком доме дяди Вити, заглушенном старыми ивами, где в комнатах пахнет отсырелым деревом, всегда весело: тетя Вера, веселая и молодая, которой душно среди священных традиций Дедова, среди постоянных отвлеченных разговоров о литературе и искусстве, толстый дядя Витя, окруженный голубями и канарейками.
Да, еще течет по-прежнему жизнь в Дедове. Дядя Саша на костылях выписывает все новые фотографические аппараты, устраивает темную комнату, где пахнет «проявлением» и «закреплением». Там они с тетей Верой плещут фотографии. Вся усадьба увлекается фотографией: снимают, снимают, снимают. Постоянно звенит колокольчик, и подкатывает красный, быстрый, легкий на ходу дядя Коля. Он живет с семьей на даче, верстах в двадцати от Дедова. Утром он пьет чай на марконетовском балконе, под густо-синим небом, на котором ни облачка: вынимает из кармана «письмецо» ко мне от своей дочери Лели, которую я обожаю: это девочка много старше меня, лет двенадцати, резвая, румяная, с немного китайскими карими глазами. Она мне пишет, что они там объедаются вишнями. Дядя Коля, накинув на плечо ремень, с ящиком для красок, по утрам убегает на пруд и рисует голубую воду, легкий туман, прибрежные ивы… Жена его редко бывает в Дедове, иногда она приезжает на один день с детьми. Миша только что окончил гимназию и поступает на филологический факультет, факультет, глубоко презираемый и дядей Колей, и дядей Витей.
Да, еще течет по-прежнему жизнь в Дедове. Но когда бабушка сидит одна в своей прохладной гостиной, белая Венера по-прежнему улыбается с камина, в хрустальной вазе белеют водяные лилии, а ветер шумит и шумит в липах, что это подкрадывается? Чья это поступь слышна на дорожках, благоухающих розами и жасмином? Лучше не думать: лицо его слишком страшно…
Все жители Дедова рассыпались по своим домам. Мой отец в чесунче все копает заступом за нашим домом, расширяя и расширяя цветники, а в его кабинете растут бесконечные тома по истории христианства; моя мать, в тени высокого зонтика, сидит перед мольбертом; дядя Витя, запрокинув голову и опершись на шест, смотрит, как кувыркаются в небе его белые голуби; тетя Вера в тени читает модный роман Сенкевича «Без догмата»[240]; дядя Саша на балконе устраивает экстренное угощение. между завтраком и обедом; между тем тени удлиняются, и синева уже не так ярка над черными елями. Едва заметно дохнуло свежестью из сумрака аллеи. Время идти купаться. Пруд так и манит к себе, высверкивая из-за елей, и сонно, и лениво трещат лягушки.
Однажды дядя Коля предложил всем поехать на лошадях к нему на дачу, за двадцать верст, и к ночи вернуться обратно. Решили запрячь нашу старую линейку[241], где могли поместиться дядя Коля, дядя Витя, тетя Вера, Маруся и я. В день отъезда я рано встал: приятное ожидание не давало спать. Двор был еще в тенях; на балконе тетя Саша готовила нам ранний чай. Дядя Коля не терял времени и быстро дописывал этюд, сидя под деревом. Каретный сарай был раскрыт:'Григорий вытаскивал громадную линейку, сбруи и хомуты валялись на траве.
Выехали мы рано, но скоро начался зной. Дядя Коля по обыкновению острил и веселил компанию, рассказывая о похождениях своего Миши в Харьковской губернии, куда он уезжал веселиться после экзаменов зрелости, к своему дяде Сергею Федоровичу Морошкину. Известно, что лето между гимназией и университетом бывает особенно веселым. И хотя Миша был ученым и поэтом и еще гимназистом успел написать и напечатать драму из героической жизни под названием «Дионисий младший, тиран Сиракузский»[242], но, как все отвлеченные молодые люди, он напускал на себя легкомыслие, особенно много рассказывая о том, как он объедался галушками в Малороссии, о какой-то даме, подарившей ему веер. Под одним его стихотворением стоял эпиграф «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо»[243]. С отцом своим и дядей Витей он совсем не говорил о серьезных предметах; «отцы» презирали филологию, а Миша презирал «отцов».
Наконец к обеденному часу мы достигли дома дяди Коли, стоявшего высоко над рекой. Как вихрь, выбежала нам навстречу розовая Леля в малороссийском костюме, звеня бусами. Костюм этот был ей только что привезен из Харькова братом. Прежде всего мы отправились купаться. После купанья был обед. Миша вышел к столу, гордо закрываясь своим веером, даром харьковской дамы. Он показал и свои стихи, кончавшиеся словами:
Меня ваш веер восхищает,
А в сердце пламя разжигает.
Тетя Вера читала вслух эти стихи и довольно язвительно улыбалась. Тетя Надя была особенно ласкова и радушна со всеми и долго уговаривала тетю Веру остаться ночевать, но та решительно отказалась. На закате дня мы уселись в линейки и поехали в Дедово. Дядя Коля остался дома, провожая линейку задумчивым взглядом. Скоро стемнело. Миша был в самом бурном настроении. Проезжая по темным селам и встречая толпы гуляющих парней и девок, мы кричали из глубины линейки: «С легким паром!» — на что гремело нам в ответ: «Убирайтесь!» Вернулись мы около полуночи, и я редко проводил такой веселый день.
В Дедове Миша продолжал веселиться, завел знакомство с соседними дачниками Таубе, встречал с ними солнечный восход и убивал бабушку тем, что совсем не ложился спать.
Наступил август. В то время в Дедове было еще порядочно фруктовых деревьев, и мы с Марусей ранним утром бегали собирать «падалицы» — упавшие за ночь яблоки. Большое удовольствие доставляло нам и собирание рыжиков, которые желтели из черного мха среди влажных полян большого сада. В дождливые дни я пребывал в нашей темной библиотеке, стараясь найти среди коричневых фолиантов Дидро чтонибудь подходящее для чтения. Русских книг было мало. Наконец я нашел драмы Коцебу[244] и с удовольствием читал пьесу за пьесой; а так как в это время я был простужен, Коцебу в моих воспоминаниях неразрывно связан с лондонскими каплями и каплями датского короля[245].
Марконеты раньше всех двигались в Москву: дядя Саша недолюбливал деревни, а тетю Сашу влек Охотный ряд, откуда она привозила нам ярко-зеленые, но притом сладкие яблоки «Аркад». Но вот близится день нашего отъезда. У всех флигелей стоят телеги, нагруженные вещами. В моей комнате уже несколько дней мрак, окна забиты ставнями, и от этого особенно уютно. Наступает последний летний праздник «Усекновение главы»[246] — усекновение лета с его радостью и свободой.
Я иду в Надовражное проститься с отцом Иоакимом, молодая дьячиха с ехидной улыбкой сообщает мне, что батюшка «шибко болен». Я все-таки иду к нему в заднюю часть дома, где он лежит в белом подряснике, с босыми ногами. Старик смотрит на меня мутным, скорбным и нежным взором, подымает дрожащую руку и благословляет. В последний вечер приходят прощаться Дуня и Зязя Любимовы. За окнами столовой большого дома черно и видны крупные звезды. Я дремлю на диване, слушая веселые рассказы Зязи о птицах и о том, что было сегодня у заутрени. Мой отец и дядя Витя надевают калоши и отправляются совершать ежегодный обряд прощания с прудом. Они идут пугать ворон.
Уезжаем на другой день при ярком солнце. Мы пишем с Марусей маленькие сочинения, где горестно оплакиваем конец лета и проклинаем Москву. Конечно, уезжаем с осенними цветами, букетами флоксов и красными ветками. Настасья Арендателева с кучей ребятишек, цепляющихся за ее юбку, приходит проститься.
Прямо с вокзала едем на Спиридоновку, к Марконетам, потому что 30-го августа, на Александра Невского[247] — дядя Саша именинник. В квартире Марконетов уже налажена городская жизнь. Мы угощаемся сливами и арбузом. Я привык к постоянным посещениям храма в Надовражном и решаю пустить корни здесь, в нашем большом приходском храме. Посмотрим, что из этого вышло.