Глава 12. Спектакли и бури на кухне

Между тем дела на кухне ухудшались с каждым годом. Место старой благочестивой Марфы заняла отвратительная кухарка Афимья, наглая и хитрая. Моя мать почему-то возлюбила эта Афимью и заключила с ней союз против Тани. Начались постоянные бури на кухне, и я с тревогой прислушивался к голосам, переходившим в крик. Поссорившиеся прислуги являлись к барыне, и Афимья всегда оказывалась права, а Таня рыдала. Я видел, что моя мать фантазирует Афимью, а в результате фантазии выходит явная несправедливость и жестокость. Страдания из-за кухонных бурь начали придавать моей религиозности более серьезный оттенок. То, что делалось у нас в доме, воспринималось мной как несправедливость, и я все силы души вкладывал в прочтение молитвы Господней: «Да приидет Царствие Твое». «Да приидет Царствие Твое», то царствие справедливости, где Афимья не будет обижать Таню, а мама принимать сторону Афимьи. Все более пахло изгнанием Тани, а у меня было такое чувство, что этого пережить нельзя. Я установил моления за Таню, и мне казалось, что молитва лучше доходит к Богу, подымаясь вместе с дымом, когда гасла восковая свеча и от фитиля струился голубой дымок. Я напрягал все силы души и произносил: «Да приидет Царствие Твое». Я установил правило всякий раз, проходя по лестнице, делать по несколько земных поклонов на каждой площадке. Когда меня застигали за этим занятием, я быстро вскакивал, но мне казалось, что именно позор и насмешки, которым я подвергался, придают молениям на лестнице особую силу. Придумал я себе и аскетические истязания: когда я ложился в постель и начинал забываться первым сладким сном — я заставлял себя вставать и прочитать известное число молитв с поклонами, потом опять засыпал и опять подымал себя, так раз до трех. Так надеялся я отменить изгнание Тани. Я привык носить в душе постоянное, от всех скрываемое горе, и уже не облачения и свечи притягивали меня в алтаре — а жажда общения с Богом, справедливости и милосердия.

Да, не такой теперь был наш дом, как в тихой квартире Штатного переулка. Отец читал желтые тома Ренана, Золя и Тэна[294]. Гостиная наполнялась первыми продуктами французского модернизма: афишами Мухи[295], египетскими и ассирийскими изображениями, вазочками древнерусского стиля. На все это ворчал дядя Витя, и я ему бессознательно сочувствовал. Микробы гниения, проникавшие в Дедово, проникали и в нашу квартиру. Отец стал спать в кабинете: прежняя спальня превратилась в рабочую комнату моей матери. В ней было холодно и уныло, а в углу торчал предмет, которого побаивались прислуги. Там сидел манекен с крашеной головой, окутанный покрывалом. Иногда это покрывало спадало, и виднелось розовое лицо с голубыми глазами. Когда этого манекена раз во время уборки положили на постель, прислуге показалось, что на постели лежит покойник[296]. Мой отец становился грустным, часто страдал бессонницами. Какое-то тяжелое раздумье виднелось в его взоре, когда он сидел перед грудой французских, еврейских и греческих книг в большом, изысканном кабинете, украшенном «Христом в Эммаусе» Рембрандта и большой афишей с изображением Сары Бернар в роли Самарянки из пьесы Ростана[297]. Иногда он захватывал меня на молебны в гимназию, где он преподавал[298]. Это было очень приятно и лестно. Учителя с восторгом приглашали меня в учительскую, усаживали и занимали разговорами, а особенно нравился мне глубоко уважаемый моим отцом законоучитель отец Гавриил, высокий и красный, с черными глазами и роскошными, чуть седеющими волосами, напоминавший первосвященника Илию с картинки из Священной истории. Брал меня отец с собой и в разные учреждения: в банк, контору Волкова и типографии. Мне очень там нравилось. Я завидовал молодым людям в крахмальных воротничках, сидевшим за высокими конторками, и мечтал сам со временем занять их место. Я читал тогда «Давида Копперфильда»[299] и непременно хотел стать клерком и жениться на дочери моего начальника. В типографии отец водил меня по всем отделениям, показывая работу наборщиков.

Бури на кухне совершенно оканчивались летом, и это еще более привязывало меня к Дедову. Афимьи не было, у матери моей с Таней за все лето случалось не больше одного легкого столкновения. Но близилась зима, листья желтели, августовское небо покрывалось барашками облаков, и я с ужасом думал: опять Москва, Афимья, бури на кухне. Я решил поделиться моим горем с тетей Наташей, в один из вечеров позднего лета, когда мы лежали вдвоем в сумраке ее спальни, и она закутывала меня своей душистой синей тальмой. Тетя Наташа сильно меня ободрила: «А я совершенно не подозревала, что ты так любишь Таню», — сказала тетя Наташа.

Трудно объяснить, чем сумела она меня утешить. Сладко было впервые разделить скрываемое горе и довериться ее умному и любящему сердцу.

   — Если будет очень плохо, напиши мне в Петербург, — закончила тетя Наташа свои утешения, — я возьму денег у дяди Тяпа и сейчас же приеду.

Вообще на тетю Наташу в эти вечерние часы находило какое-то вдохновение добра. Она рассуждала со мной обо всех родных и выставляла всех в хорошем свете, одновременно хваля и тетю Надю, и тетю Веру. Но тетя Наташа напрягала последние усилия, чтобы сохранить мир и семейное согласие в Дедове. Уже все трещало. Бабушка иногда так жестоко отзывалась о тете Наде, что я, любя ее и зная, как ценят ее мои родители, находился в самом неловком положении.

Между тем место, освободившееся в Дедове со смерти дяди Саши, готовилось занять новое существо. К середине лета бабушка сообщила мне, что у дяди Вити скоро будет ребеночек. Тетя Вера заходила в распашоночках. Иногда к ней из соседней больницы приезжала маленькая, весьма уродливая женщина, на которую косились все мои родные, и они с тетей Верой затворялись в комнате.

   — Сережа, что же, ты рад, что у нас маленький родится? — спрашивала меня тетя Вера, продергивая нитку с иголкой и стуча машинкой.

   — Да, рад. Ты не думаешь, что это дядя Саша с неба посылает?

   — Очень возможно. Если будет мальчик, то мы назовем его Александром.

Наконец в первых числах августа, в ненастный день, началось нечто странное и таинственное. Приехали два доктора с мешками. Один — из нашей земской больницы — Иван Николаевич, маленький человек, с ярко-красным, сморщенным лицом и карими, хитрыми и добрыми глазками (на голове его вместо волос было немного пуху), — другой — толстый и важный, с соседней станции. Тети Веры не было за завтраком: Маруся плакала. Часы шли за часами, а доктора не уезжали.

Надо сказать, что отношения между нашим имением и земской больницей были натянутые. Красный и лысый Иван Николаевич был революционер на всю округу, эсер, ведший упорную подпольную работу. Он был из поповичей, доктор очень хороший, добрый человек, но не без цинизма и матерьялист до мозга костей. Держал он себя гордо, никогда не отказывался приехать к больным помещикам, но требовал рессорного экипажа. Как-никак приходилось усаживать Ивана Николаевича за стол и говорить с ним как с равным. Гонор в Дедове был очень большой, и только мой отец держал себя либералом и с интересом беседовал с земским доктором о положении деревни. Больше всего аристократического презрения выражали бабушка и дядя Витя: для них семинарист, фельдшерица были существами низшей породы.

К вечеру у тети Веры, после долгих и мучительных родов, появилась девочка[300]. Меня с Марусей первых допустили в комнату родильницы. Тетя Вера лежала с нежными и усталыми глазами и едва была в силах нам улыбнуться. Из кроватки раздавался мерный писк. Я сейчас же предложил свои услуги доставить отца Иоакима. Благодаря моему вмешательству дело не ограничилось крещением, а в положенный день была дана молитва родильнице и наречено имя младенцу.

Крестины были отложены, потому что ждали дедушку, отца тети Веры. Наконец он приехал. Это был высокий старец с длинной белоснежной бородой и большими серыми глазами, совсем святой старец с иконы. Я видел, как он вошел в спальню, умиленно склонился над дочерью и отрывистым голосом спросил:

   — Ну, что? Хорошо все прошло?

   — Ох, не особенно хорошо, — ответила тетя Вера.

Нельзя не остановиться на этом старце, который, как блуждающая комета, появлялся иногда на нашем горизонте. Отец тети Веры — Владимир Демьянович Коньшин — был из отставных гусаров. Произведя на свет много сыновей и дочерей, осевших по разным городам и имениям, он сам никогда не оседал и вел жизнь кочевую, гостя поочередно у кого-нибудь из своих детей. Жена его Пелагея Пименовна также совершала свои круги по России, но орбиты ее и ее мужа совпадали не всегда, а, так сказать, случайно. «Папа любит лес, а мама любит степь», — поясняла тетя Вера. Понятно, что в нашей лесистой местности мы чаще видели папа, чем мама. Старички весьма сочувственно относились друг к другу, но, по-видимому, особого желания осесть где-нибудь вдвоем не имели. Если лес вообще мало похож на степь, то еще менее были похожи друг на друга Владимир Демьянович и Пелагея Пименовна. Старушка была совсем беззвучна: кроткая, молчаливая, она время от времени закрывала один глаз. Во Владимире Демьяновиче до сих пор чувствовался боевой гусар-красавец, похитивший когда-то Пелагею Пименовну из ее имения и обвенчавшийся с ней тайком. Обликом он напоминал Бога Саваофа, как его рисуют на плохих иконах. Говорил он отрывисто, как будто из его серебряной бороды вырывались раскаты грома:

   — В лесу хорошо… грибы.

Весь в белом, он скитался по нашим лесам с корзиной и приносил сотни березовиков и подосиновиков, до конца жизни его не покидала страсть к аферам и предприятиям. Вот Владимир Демьянович изобретает особый уксус и снабжает всех знакомых бутылками. Вот Владимир Демьянович открывает конфетный магазин, который напрасно бабушка моя Александра Григорьевна презрительно называет: «Лавочка». (Я имею неосторожность прибежать к Марусе и сказать: «Твой дедушка открыл лавочку». «Не лавочку, а хороший магазин», — отвечает Маруся, надув губы.)

Наконец, Владимир Демьянович построил дегтярный завод и замутил струи наших рек дегтем… Все эти предприятия кончались быстрым разорением, а Владимир Демьянович начинал вновь совершать свои круги по разным губерниям России, лелея в голове новые планы.

Надо прибавить, что бабушка моя ко всем Коньшиным относилась с нескрываемым презрением, она долго хотела помешать браку дяди Вити, находя, что это мезальянс. А какой, собственно, мезальянс? Коньшины были мелкопоместные дворяне, тетя Вера говорила по-немецки и по-французски. Но, обучая меня, бабушка непременно замечала:

   — Надо говорить «sais-tu», а не «sais-tu»[301], как говорит тетя Вера.

[В громадную вину Коньшиным ставилось то, что брат тети Веры женился на своей горничной. Но это не помешало ему разбогатеть, иметь прекрасную квартиру в Петербурге и даже подписывать свою фамилию на ассигнациях, тогда как дядя Витя был завален укорами и едва сводил концы с концами. Встреченная в Дедове холодно и с презрением, тетя Вера, как человек умный, сильный и властный, затаила свою обиду и месть. «Да, я здесь чужая, — говорил ее прищуренный серый взгляд, — но погодите, я буду здесь все».]

Без дяди Саши в Дедове стало заметно тише и грустнее. В августе отец подозвал меня к окну и сообщил мне, что он с мамой уезжает на два осенних месяца в Италию, а я буду жить с бабушкой. Я испугался, что меня поместят в дом дяди Вити, но оказалось, что бабушка переедет в нашу квартиру, и мы будем жить с ней вдвоем. Это показалось мне довольно заманчиво. В первых числах сентября родители мои уехали, а бабушка водворилась в спальне моей матери. Прощаясь с родителями, я порядочно загрустил, но пришел Василий Константинович и развлек меня чтением латинского Геродота[302]. К вечернему чаю пришел дядя Витя. «Что же, нравится тебе Геродот?» — спросил он, делая гримасу. «Нет, нет», — поспешил я сказать, чтобы не уронить себя в глазах дяди Вити.

Потекла наша жизнь с бабушкой, однообразие которой нарушалось частыми приходами Бориса и Коли. С Борисом мы проводили вдвоем каждый вечер: или он приходил ко мне, или присылал записку, которую неизменно подписывал «Готовый к услугам Борис Бугаев», — и тогда я подымался к нему в третий этаж. Бабушка обожала Бориса и подолгу рассказывала ему истории из прошлого, которые он внимательно слушал. К Коле, как к сыну священника и к химику, бабушка относилась довольно презрительно и давала ему односложные реплики. С Колей произошло неожиданное событие: встретившись у меня с Марусей, он мгновенно в нее влюбился: механик и химик мгновенно превращался в поэта, когда он видел Марусю. Он выпрашивал у меня ее фотографические карточки, слонялся в переулке, где она жила. Маруся в то время поступила в немецкую гимназию, и дом ее наполнился подругами-немками и еврейками. В англо-французскую культуру нашей семьи проникла острая немецкая струя. Трескучий немецкий говор не умолкал в квартире дяди Вити. Марусины подруги не обращали на меня внимания, но я любил пребывать в их обществе, слушая непонятные для меня немецкие фразы. Но пока еще ни одна из этих Гефтер, Штельцих и Розенблюм не останавливала на себе моего внимания. Я продолжал проводить дни на церковном дворе. Коля, узнав о моем желании стоять на клиросе, сказал, что это вполне возможно и что, конечно, и Митрильич и прочие давно меня знают. Робко взошел я первый раз на клирос и замешался в толпу знакомых мальчиков. Дьячки не обратили на меня внимания. К концу обедни я дерзнул скользнуть в алтарь. Но немедленно свирепый Митрильич погнался за мной со словами: «Ступайте на клирос. Вот еще вздумал расхаживать».

Когда раз отец Василий возвращался из консистории в сумерках снежного вечера, я подбежал к нему и просил разрешения стоять в алтаре и прислуживать.

   — Можно, можно, — ласково пропел отец Василий. — Пожалуйте. Только шалить у нас не полагается.

О, как гордо я, стараясь подражать Ване, расталкивал публику, всходил на клирос и скрывался в алтаре. Наконец свечи и кадила стали мне доступны. Дьякон был свиреп, и надо было хорошо усвоить технику дела, чтобы не навлечь его гнев и крики. Когда оканчивалось каждение храма в начале вечерни и священнослужители возвращались в алтарь, я должен был обойти престол и с правой стороны принять кадило, которое дьякон выпускал из руки. Во время полиелея[303] под большие праздники мы с Колей отправлялись вдвоем на середину храма, он — всегда со свечой, я — с кадильницей. За обедней я выносил блюдо с просфорами и иногда был осыпаем проклятьями какой-нибудь старушонки, не находившей своей просфоры и подозревавшей, что я ее украл.

Дьякон относился ко мне с ненавистью. По-видимому, он был не совсем нормален; ноги его были разбиты параличом: он с трудом двигался и на каждом шагу подозревал козни. Редкий его обход храма со свечой обходился без крика на какую-нибудь даму или мальчика, не успевших посторониться. Когда дамы вешали на решетку амвона свои шали и шляпки, дьякон кричал с амвона: «Не для того это здесь устроено, чтобы вешалкой служить». Много лет спустя отец Василий рассказывал мне, что он сам, став настоятелем нашего храма, много лет боялся дьякона и никак не мог с ним сладить. Ко мне у всего причта, за исключением священников и трапезника, было резко враждебное отношение. Ваня, уже будучи студентом и вспоминая о нашем детстве, говорил мне: «Ты их раздражал своим видом: они видели в тебе что-то идиотское». Большую роль тут, вероятно, играли и мои несчастные длинные волосы, которые родители мне отращивали вопреки моим протестам. Эти волосы послужили причиной многих бед, о которых речь впереди. Но исключительная ненависть дьякона не могла объясняться одними волосами: в ней было что-то психопатическое. Он позволял другим мальчикам болтать в алтаре сколько угодно, но стоило мне произнести слово, как он поднимал крик. Один раз я беседовал с Таней в алтаре, еще до начала обедни. Дверь открывается, и входит дьякон. С бешенством, грозя мне, он произносит фразу, которую я запомнил навсегда: «Вас надо палкой убить». Да, не прибить, а убить. Я вышел на клирос и передал эту фразу трапезнику Осипу Ивановичу.

   — Вот приедут папаша с мамашей из-за границы, — пропищал Осип Иванович. — Где Сережа? Нет его: дьякон убил.

Дело, наконец, дошло до катастрофы. Была вечерня Великой пятницы с выносом плащаницы. Служба начиналась в левом приделе, откуда в конце вечерни плащаницу торжественно переносили на середину храма. Осип Иванович вбежал в алтарь и шепнул мне: «Зажигай свечу, когда запоют стихиры на стиховне». Когда запели стихиры, я зажег свечу. Дьякон входит в алтарь и радостно дует на свечу.

   — Мне Осип Иванович велел зажечь, — оправдываюсь я.

   — Врет он, Осип Иванович, — рявкнул дьякон, — надо зажигать, когда запоют «Тебе одевающего светом, яко ризою».

В положенное время я подношу дьякону горящую свечу, и вдруг происходит что-то необъяснимое: дьякон дико кричит на меня и топает ногами, затем принимает свечу и начинает обходить престол.

Все богослужение Страстной пятницы было для меня испорчено. Когда, придя домой, я рассказал отцу о происшедшем, лицо его покраснело от гнева и он резко сказал мне:

   — Брось, брось ходить в алтарь, где дьякон и дьячки пользуются тобой, чтобы сводить свои счеты.

Легко ему было говорить. Бросить алтарь — потерять главный интерес в жизни. Я думал: у кого бы попросить себе защиты от дьякона. У отца Василия. Но я чувствовал, что это невозможно. Правда, дьякон иногда видит в столовой отца Василия среди членов его семьи и тогда весьма вежлив, но в алтаре — совсем другое дело. У моего отца? Но он явно сторонится от причта и не хочет даже прикасаться к этой грязи. Поразмыслив, я решил совсем оставить свечу и ограничиться кадилом, которое чаще подается священнику, чем дьякону. С этих пор Коля стал заведовать свечой, а я — кадилом.

Из остальных членов причта крепко не любил меня Митрильич, который преследовал и Ваню. Когда Ваня пробовал подпевать и фальшивил, Митрильич брал его за уши и шипел: «Ишь какие кошачьи».

Митрильич обожал своих детей: особенно умненького и маленького мальчика Колю, который хорошо учился. Зато вся злость Митрильича изливалась на совершенно безответного мальчика-сироту Сеньку, жившего у него на правах родственника. Дети Митрильича издевались над Сенькой, Митрильич драл Сеньку за уши, а затем со слезой в голосе сюсюкал перед алтарем: «Яко ты еси помосьник мой».

Пьяненький Николай Николаевич относился ко мне покровительственно, но и только; иногда хрипел: «Потуши. Не смей». Трапезник Осип Иванович брал у меня книги для чтения и был моим верным другом. Только раз влетело мне от Осипа Ивановича. 25 сентября, накануне Иоанна Богослова, у нас обыкновенно служил архиерей. Началась всенощная. Архиерей сиял золотом перед престолом, окруженный священниками и дикириями[304]. Я заметил, что свеча над жертвенником коптит, снял подсвечник и стал снимать нагар щипцами. Вдруг чья-то рука впивается мне в плечо. Оглядываюсь — это Осип Иванович. Он весь трясся от гнева и шептал мне:

   — И когда ты вздумал это делать? Когда они все стоят. Что теперь будет?

Только на Пасху в алтаре наступили всеобщий мир и веселье. Мы все христосовались, и даже дьякон целовал меня с легким подобием улыбки.

Я все глубже погружался в быт батюшкиного дома и сравнивал его с нашим бытом. Во-первых, подымался вопрос: чей дом богаче. Коля был уверен, что мы богаче по сравнению с ними, но я знал, что дело обстоит обратно. Наш приход был одним из самых богатых в Москве. И, однако, Колю держали в черном теле. Жил он в комнатке около кухни, где постоянно гладили и жили портнихи. Спал он на очень жестком тюфяке под шинелью своего брата. Батюшка неохотно давал деньги даже на гимназические тетрадки, говоря: «Можешь сам себе сделать тетрадь из бумаги». Ваня с аппетитом объяснял мне, что батюшка брал ключи, направляясь к стене, открывал какие-то ящики и рылся в них. Ваня, наклонившись к моему уху, шептал:

   — Батюшка считает деньги. Вот видишь: в том ящике — церковные деньги, а в этом, — он еще понижал голос, — его собственные.

Раз Ване случилось разломать лопату с батюшкиного двора. Отец Василий, узнав об этом, пригласил Ваню в свой кабинет. В доме трапезника были слезы. Перед всенощной отец Василий принял Ваню в кабинете, где лежали куски разломанной лопаты и, указывая на них, спрашивал:

   — Что это? Что это значит?

Но все изменялось в доме батюшки, когда приходили гости. Появлялись целые корзины с бутылками пива, ящики с колбасами и сырами. Матушка любила жить широко, и зимою в окруженном сугробами доме были шумные и веселые вечера. Множество родных с разных приходов Москвы съезжалось к отцу Василию. Сам отец Василий происходил из бедного сельского духовенства, а родных у него в Москве совсем не было. Зато матушка принадлежала к церковной аристократии, и родня ее образовывала целую сеть приходов в лучшей части города. Бесконечные кузены и кузины, гимназисты и студенты съезжались в гости; кругом этого центра было множество товарищей и подруг Колиных братьев и сестер. Мы с Колей, как младшие, только издали созерцали это великолепие. Колины сестры были барышни на выданье, матушка устраивала для них танцы и спектакль за спектаклем. Я особенно любил присутствовать на репетициях, но к 10 часам я обязан был быть дома, и редко удавалось смотреть дальше второго акта.

Отец Василий жил среди этого совершенным отшельником и редко выходил к гостям. Иногда можно было видеть его серебряную голову, проплывавшую через залу в кабинет, кабинет таинственный и грозный, куда Колю иногда приглашали, чтобы высечь. Колю одного из всех моих товарищей по церковному двору секли, и я стыдился того, что меня не секут, как и того, что я называю моих родителей «папа и мама», а не «папаша и мамаша».

Мог я сравнить наш быт также с бытом соседей наших Бугаевых. Я смутно тогда сознавал, что наши отцы принадлежат к разному кругу. У Бугаевых получались «Московские ведомости», у нас «Русские ведомости»[305]. Николай Васильевич принадлежал к консерваторам и националистам; в нашей квартире казалось ему очень подозрительно, так как дух дяди Володи, известного либерала, западника и католика, в ней царствовал. Боря скоро стал подпадать под влияние моего отца, и это возбуждало глухой протест Николая Васильевича, питавшего панический страх перед всем, что пахнет «романтизмом».

Сам он был математик, и жизнь его была построена математически точно. К четырем часам он приезжал из университета и садился за обед; часок отдыхал после еды, затем работал, читал книги по географии или философии, и к восьми часам выходил к чаю, часто принося с собой в столовую толстый том и отмечая ногтем то место, где остановился. Ставил в тупик горничную, важным тоном задавая ей вопрос:

   — Поля, вы уважаете Платона?

Горничная краснеет, потупляется. Николай Васильевич заливается визгливым хохотом и кричит:

   — Что? Что она говорит? Нет, не уважает. Ну, а может быть, — Аристотеля?

Иногда его остроты принимали непристойный характер, вращаясь около вопросов пищеварения. Жена его, Александра Дмитриевна, с негодованием восклицала в таких случаях:

   — Что это, Николай Васильевич!

А Боря густо краснел и принужденно смеялся.

Погруженный в теорию чисел, Бугаев иногда впадал в какое-то мистическое исступление. Вдруг он начинал изучать Апокалипсис, приносил его за чайный стол и, впиваясь в страницу маленькими черными глазками и подняв палец, возглашал:

   — И ангелу Филадельфийской церкви напиши[306].

После чая Николай Васильевич неизменно уезжал в клуб и возвращался домой очень поздно, часу во втором. Жизнь Александры Дмитриевны протекала совершенно независимо от мужа. Это была одна из известных прежних московских красавиц. Николай Васильевич вступил с ней в брак по соображениям теоретическим. Являясь сам воплощенным интеллектом, Николай Васильевич решил, что жена его должна быть противоположностью, то есть воплощением телесной красоты.

   — Я сделаю предложение той барышне, у которой найду идеальный нос, — объявил Николай Васильевич.

Александра Дмитриевна была молодая красавица из разорившейся семьи, моложе Бугаева лет на 20. Когда он сделал ей предложение, она отказала. Николай Васильевич несколько лет занимался теорией чисел за границей и, вернувшись, повторил свое предложение. Тронутая его постоянством, молодая красавица изъявила согласие. Но что за пыткой для обоих оказался этот брак. Если Аполлон и Дионис заключили когда-то в Дельфах плодотворный мир, то Николай Васильевич оказался совершенно раздавлен тем вакхическим вихрем, который принесла в дом молодая супруга, вся увлеченная танцами, музыкой, Фигнером[307]. Постепенно Николай Васильевич совершенно изолировался в своем кабинете и накопившуюся горечь изливал в пронзительных криках по адресу либералов и западников, мечтателей и поэтов, а главное «жидов». Жиды были «идефикс» Бугаева. Он всегда имел при себе записную книжку, куда вносил возмутительные факты из жизни Израиля и разные обиды, чинимые русским за границей. После жидов он больше всего ненавидел англичан.

   — Надо разгромить Лондон! — кричал он, бегая по комнате.

Подрастающий Боря был весь пропитан русским национализмом, и вот он попадает в наш дом, где моя мать ежедневно прочитывает по английскому роману, дядя Володя приносит смешанный запах ладана, Ватикана и «Вестника Европы», а мой отец работает над Ламенне[308] и Ренаном. Но еще более, чем русским бытом, квартира Бугаевых была насыщена духом Индии. Вся семья зачитывалась Блаватской[309], Боря посвящал меня в тайны иогизма и спиритизма, учил устраивать фокусы и китайские тени. Если я был всегда неуклюжим мальчиком, то Боря был прекрасный танцор, фокусник и скоро стал брать уроки фехтования. Он умел держать палку на носу, и сам профессор, задрав голову, пытался подражать сыну. Скоро мы с Борей занялись представлением китайских теней. Мы повесили занавеску в его комнате и изображали на тенях сцену: странник и черт. Я в роли странника клал на пол дорожную сумку, ложился и засыпал: надо мной подымалась тень Бори и делала страшные жесты.

Скоро мы перешли к театральным представлениям в нашем доме. Осенью, когда мои родители были за границей, мы сыграли сцену из «Макбета»: Макбет был Боря, а я — леди Макбет. Затем следовала сцена явления мертвой графини Германну, по либретто «Пиковой дамы». Спектакль был этот очень плох, и играли мы в моем темном коридоре, почти без публики. Потом я пригласил с церковного двора Колю и Ваню, мы играли сцену трех ведьм. Боря учил нас жестикуляции, сам великолепно играл третью ведьму и, поднявши палец и весь съеживаясь, с испуганными глазами шептал: «Кот мяукнул». Вообще Коля был совсем неспособен к игре, но он был единственным третьим актером, и когда матушка не пускала его на репетицию, наступало полное расстройство. Грандиозный спектакль затевался на Рождество. Боря подал мне мысль инсценировать «Капитанскую дочку» Пушкина. Первый и третий акт написал он сам, второй и четвертый он поручил мне. Первый акт был в доме Гриневых, второй — у капитана Миронова, третий — в ставке у Пугачева, четвертый — во дворе Екатерины. Актеров не хватало: я играл мать Гринева в первом действии, капитана Миронова во втором, разбойника Хлопушу в третьем и Потемкина в четвертом. Я был тогда увлечен «Видением Мурзы»[310], которое слышал в превосходном чтении Южина[311], и вставил от себя роль Потемкина в последний акт. Перед приходом Марьи Ивановны Потемкин разговаривает с Екатериной и сыплет ей комплимент за комплиментом. На роль Екатерины мы пригласили кузину Марусю.

В октябре начались считки с репетициями. Сначала роль Потемкина дали Коле, но у него ничего не выходило. По вечерам из моей комнаты доносились звуки заикающегося Колиного голоса, пытавшегося воспроизводить сочиненные мною комплименты великолепного князя Тавриды, а бабушка в гостиной, под лампой насмешливо смотрела и покачивала головой.

О, как хорошо мы прожили с бабушкой два месяца. В первые недели по вечерам на меня находила иногда тоска по родителям и страх за их судьбу, но бабушка хорошо умела разогнать эти страхи и печальные мысли. Бабушка читала со мной по утрам французские книги Сегюр, мы прочли «Memoires d’un апе» и «Un bon petit diable»[312]. На весь вечер почти ежедневно приходил Боря, охотно слушавший бесконечные бабушкины рассказы о старине, о житье на Кавказе и т. д. После обеда бабушка читала мне вслух «Онегина», несколько удивляясь, что родители позволяют мне читать эту вещь, и вставляя иногда свои комментарии. Так, прочитав стихи:

Чем меньше женщину мы любим,

Тем легче нравимся мы ей…

бабушка заметила: «Это не так». После «Онегина» я пожелал читать «Арапа Петра Великого». Бабушка долго не соглашалась, но, когда я убедил ее, что в школьном издании Поливанова[313] мне дозволено читать всего Пушкина и даже «Египетские ночи», бабушка принялась за чтение. Но, дойдя до фразы: «Молодой африканец любил», — бабушка с негодованием захлопнула книгу.

   — Что это мы без папы и мамы все про какие-то страсти читаем, — воскликнула она и тут же принялась читать мне невинную книгу об американских школьниках.

Бабушке казалось, что меня преследуют ночные страхи в моей угловой комнате, и она увешала всю стену над моей постелью бумажными ангелами из снежного серебра, купленными у «Надежды». Но потом, не удовлетворившись этим, она перевела меня спать в свою комнату, и это было громадное удовольствие.

От родителей приходили частые письма из Венеции, Флоренции и Неаполя: мать писала мне особенно ласково и нежно, письма отца все были полны острот, издевательств над мамой и надо мной. В каждом итальянском городе мне покупали брелоки, я тогда только что начал носить часы и весьма возмущал знакомых дам, говоря, что главное удовольствие от часов — это возможность вынимать их на клиросе. Мне хотелось пускать пыль в глаза Митрильичу и мальчикам, это было начало моей эмансипации от церковного двора. Но пока что я пребывал на нем от завтрака до обеда.

Но самым приятным в жизни моей с бабушкой было то обстоятельство, что бури на кухне совершенно стихли за эти два месяца. Таня пользовалась особым покровительством бабушки, и Афимья была бессильна. Однажды Таня отпросилась в гости. Узнав об этом, Афимья решила использовать свою силу и сейчас же явилась проситься в гости вместо Тани. Бабушка очень строго ей отказала. Я торжествовал: наконец луч справедливости озарил нашу кухню и Афимья почувствовала в доме твердую и справедливую власть. Я отдыхал душой и перестал ждать возвращения родителей. Особым торжеством были для меня посещения нашего храма бабушкой. Когда я подавал кадильницу в начале Херувимской песни, я гордо смотрел через царские двери на бабушку. Она стояла перед самым алтарем, сложив руки на груди и подняв глаза к небу, как молятся католики; я предупреждал бабушку, чтобы она была осторожнее с дьяконом, и опасения мои отчасти оправдались. Бабушка таки не успела посторониться, когда он проходил, но тут случилось совсем не то, что я ожидал. Дьякон добродушно улыбнулся и сказал: «Простите, у меня ноги больные».

Вот диковинка. Между тем родители мои приближались к Москве. По словам матери, отец страшно тосковал по мне, даже не получил ожидаемого удовольствия от Италии и стремился назад. В середине ноября стол был уставлен закусками, лампа весело горела. Вот стукнула внизу гулкая дверь, и через мгновение раздался сильный звонок. Я потонул в громадной шубе моего отца. В его строгих голубых глазах были слезы. Все ликовали. Мама, всегда говорившая с Таней сурово и без улыбки, на этот раз сказала ей несколько приветливых слов. Бабушка, которую горячо благодарили мои родители, уехала ночевать домой.

Но что грянуло через несколько дней. Афимья быстро стала наверстывать потерянное и вернула себе прежнее положение. На кухне стоял «содом»: Афимья грозила Тане ножом, называла ее «вековушкой». Значение этого страшного слова, от которого Таня приходила в ярость и разражалась припадком слез, было для меня непонятно. Мне казалось, что это связано с ужасами. Утром 20 ноября Таня с половой щеткой подошла к маме и тихо, но уверенно сказала:

   — Барыня, я хочу попросить у вас прибавки.

   — Что за вздор? С какой стати, — гневно воскликнула мама.

   — Как вам будет угодно, — тихо ответила Таня, потупляя глаза.

Через несколько минут мама надела вуаль и уехала. Мне надо было сбегать за какими-то покупками на Арбат. В дверях Таня вдруг поцеловала меня и шепнула:

   — Прощай, милый: мама поехала нанимать новую горничную.

Как громом пораженный, стоял я на темной лестнице. Выбежал на Арбат: дома, прохожие — все было другое: жить больше казалось невозможно. Прибежав к себе в комнату, я пробовал заниматься латинским переводом, но скоро бросил. В страшной тоске направился я в кабинет отца, глаза мои уже были мокры. Но взор отца был гневен и беспощаден:

   — Охота реветь из-за дрянной девки, которая мучает маму, — встретил он меня. Поток слез был ему ответом. Наступил завтрак; я ревел, Таня стояла перед моим отцом и ревела, а отец не говорил, а кричал — это был какой-то ураган: он весь гремел и пылал гневом:

   — Если еще хоть раз Сережа будет из-за тебя плакать, я тебя не выгоню, я тебя вышвырну! — кричал он, ударяя кулаком по столу. Но странное дело: в моей душе не было никакого ропота против отца, а только благоговейный ужас. То же испытывала и Таня, которая молча проливала слезы и только иногда облизывалась.

   — Уж папа меня ругал, ругал, — виновато докладывала она мне к вечеру, когда буря утихла.

Вся эта гроза была знаком, что пока Таня остается у нас. Но я уже не мог почувствовать облегчения. Ясно было, что дело было не кончено, а только отложено. Чтобы развлечь меня, меня повезли на выставку картин Верещагина, посвященных войне 12-го года[314]. Плохо я видел эти картины. Вечером я попал ко всенощной под «Введение во храм Богородицы»[315]. Служили в моих любимых богородичных ризах, белых с розами. Старого дьякона хватил удар, и вместо него служил присланный со стороны маленький черный человек, тонувший в большой ризе. Но и всенощная под любимый праздник не могла меня успокоить.

Помня о летнем разговоре с тетей Наташей, я утром отправился через переулок к бабушке.

   — Что с тобой? Все благополучно? — тревожно спросила бабушка.

   — Нет, совсем не благополучно. Таня…

Бабушкины глаза подернулись холодной иронией:

   — Что? Мама опять ее преследует? Да, папа и мама сидят в своих художествах и ничего не видят.

   — Перешли, пожалуйста, мое письмо тете Наташе.

   — Давай.

Я переслал тете Наташе горестное письмо, где была фраза: «Афимья бросается на Таню с ножом, а ты ведь знаешь маму…»

Тетя Наташа скоро ответила мне ласковым письмом, но никакого исхода я в этом письме не нашел. Я ступил на путь революции, я уже говорил о преследованиях Тани с тетей Верой и Марусей, и они охотно возмущались поведением моей матери и раздували в моей душе пламя мятежа. Пробовал я говорить и с тетей Сашей, даже похитрил, начав с того, что я недавно помолился на могиле дяди Саши, но ничего не вышло. Тетя Саша испуганно заморгала глазами и замяла разговор.

   — Ну, да, я надеюсь, что все скоро будет спокойно.

Мой отец становился беспощаден. Когда я в восторге читал ему последнюю сцену из «Ревизора», где мне особенно нравилось выражение «сморчки короткобрюхие», он вдруг окатил меня ушатом холодной воды:

   — Знаешь, кто похож на «сморчки короткобрюхие»? Таня.

Однажды мой отец зашел в мою комнату и начал серьезный разговор:

   — Я тобой недоволен. Что это за перешептывания с Таней?

Теперь мне думается, что мои родители и некоторые родные подозревали, что в моей привязанности к Тане есть вредный чувственный оттенок. Но как они ошибались. Таня держала меня чувством неистовой жалости. Жалость к Тане, неправедно гонимой, вонзалась в мое сердце железными когтями. О, она умела быть жалостливой. Наружность ее мне вовсе не нравилась. Но ее певучая ласковость, ее обиженность отравляли меня, и мои предчувствия оправдались: в Тане была какая-то обреченность, вся ее последующая жизнь сложилась очень несчастливо. Но дальше жить в этих слезах было невозможно: я становился нервной девчонкой. Но зачем же родители отпускали мне эти несчастные волосы, которые убивали во мне мальчишеские инстинкты? А бедный Боря был еще в худшем положении. Его до десяти лет водили не только с длинными волосами, но и в платье и купали в женских купальнях.

Бури на кухне рано развили во мне жалость к простым людям и ненависть против господ и угнетателей. Александра Дмитриевна часто кричала на прислуг. Иногда, подойдя к двери Бугаевых и слыша, как она ругает горничную, я медлил позвонить, жадно впивал в себя крики Александры Дмитриевны и весь загорался чувством мести к угнетателям.

   — Марфа, дайте полотенце, — страстно восклицала Александра Дмитриевна. — Ты сегодня к этой этажерке не притронулась. Где мой несессер? Дура… она не знает, что такое несессер.

   — Да откуда же ей знать, что такое несессер? — робко замечал Николай Васильевич из-за своего стакана чаю. Вдруг глазки его загорались: — Да это и не несессер. Вот под кроватью действительно несессер, то, что необходимо… а-ха-ха…

   — Что это, Николай Васильевич! — грозно вскрикивает Александра Дмитриевна.

Странное противоречие и антагонизм между гостиной и кухней, удручавшие меня и у нас, и у Бугаевых, были мало заметны в доме батюшки. Там было проще. Матушка держала себя с прислугой на равной ноге, и у прислуги не было в лице обиды и затаенной мести.

И в самые плохие минуты я начинал жалеть, что не родился в доме у батюшки и не сплю, как Коля, на сундуке под старой шинелью. Правда, такие мысли, такие минуты приходили редко.

Приближалось Рождество, и шли усиленные репетиции «Капитанской дочки». В сочельник я был у всенощной и по дороге в церковь встретил моего приятеля немца-кондитера Фельда. Узнав, что я иду в церковь, он очень это одобрил и заметил:

   — Вырастете большой — будете находить утешение в религии.

Эти простые слова очень мне запомнились.

На второй день праздника к нам приехал отец Иоаким с дьячком Александром Николаевичем, и сразу пахнуло морозцем деревенских святок. Видеть этих людей у нас в Москве за столом было особенно уютно и приятно. Дьячок безмолвствовал, робко подняв свои белые брови и дымя папиросой, а отец Иоаким рассказывал мне что-то про гору Арарат.

   — Пора нам ехать. Кушайте! — сурово, нахмурив седые брови, указал он дьячку на его стакан. Дьячок испуганно выпустил папиросу и замешал чай ложечкой. «Папаша ударяет! — пронеслось у меня в голове. — Как они поедут вдвоем?»

Первые дни праздника прошли в репетициях и бурях на кухне. На Рождество эти бури усилились. Боря восхищался Колей в красном капоте и ватой на голове в роли Марьи Ивановны, а я тревожно прислушивался к крикам. Наконец наступил и спектакль. На этот раз все было торжественно. Боря сделал список всех вещей, необходимых для спектакля: мочалок для бород, жженых пробок для подведения бровей и усов, толченого кирпича и т. д. С утра я принялся за выполнение его программы и работал без устали целый день. Большой занавес разгородил нашу гостиную, поставлено было несколько рядов стульев. Мы одевались и гримировались у меня в комнате, дверь оттуда в спальню моей матери была открыта, и через нее мы проходили на сцену. В восьмом часу начались приятно волнующие звонки. Родные и знакомые занимали места: я слышал из-за занавеса восхищенный голос Александры Дмитриевны: «Сейчас Пугачев». Но Пугачев появился только в третьем действии, а как раз в этом действии произошел скандал. Боря в алом кафтане прекрасно играл Пугачева, распевал на русский лад. В начале третьего акта Коля играл старика Белобородова, затем он должен был быстро разгримироваться, переодеться и явиться в роли молодого Гринева. На время переодевания был очень короткий монолог Пугачева. Я быстро помогал Коле умываться и переодеваться, прислушиваясь к монологу Пугачева. Но вот монолог кончен: на сцене молчание. Из спальни доносится звон умывальника, неприятно говорящий Боре, что до появления Гринева еще далеко. Я прислушиваюсь: Боря начинает импровизировать. Растягивая слова и напевая, он говорит о том, как с бочонками червонцев двинется в Москву православную… Он окончательно завирается… Наконец тем же голосом продолжает:

   — Да что же они не идут? Позвать их, что ли? Эй, Хлопуша!

Я слышу, что в нетерпении он направляется к двери, и сейчас сцена опустеет. Но в эту минуту я вваливаюсь с Гриневым на сцену. Перед последним актом была интродукция. Я вышел в костюме Потемкина и, придерживая шпагу, проговорил: «Видение Мурзы» Державина. С восторгом произносил я слова Державина:

Курение мастик бесценных,

Мой дом и место то цветы

Покрыли, где она явилась:

Мой бог, мой ангел во плоти.

Моя душа за ней стремилась,

Но я за ней не мог идти.

Последнее действие было во дворце Екатерины. Коля — капитанская дочка — вставал на колени и протягивал Марусе — Екатерине — бумагу. Его красный капот распахнулся, и перед публикой явились серые гимназические брюки.

После спектакля большой стол для чая был накрыт в кабинете моего отца. Всех гостей занимали родители Бугаевы. В одном углу Николай Васильевич вынимал свою записную книжку и вычитывал анекдоты о жидах и записанные им разговоры с извозчиками. Он всегда разговаривал с извозчиками, они его знали и любили и соглашались везти куда угодно за двугривенный. Для Николая Васильевича извозчики были кладезем премудрости, и он записывал их фразы. На другом конце стола Александра Дмитриевна эффектно рассказывала страшные истории из своей жизни и жизни своих знакомых.

   — Она вошла в беседку. «Вдрюг» (Александра Дмитриевна произносила «у» почти как «ю») вылезает чудовище. — Она рассказывала о своих девичьих гаданиях в зеркало: — И «вдрюг» я вижу: в зеркале сидит, спиной ко мне, — как бы вы думали, кто? Мой муж Николай Васильевич.

«Барышня, вы за него замуж выйдете», — говорит мне горничная.

«Что вы, Марфуит! — восклицаю я. — Никогда этого не может быть».

Александра Дмитриевна попросила Борю пойти наверх за папиросами, кокетливо улыбаясь, понизила голос:

   — Мой муж не любит, когда я «кюрю».

Скоро Николай Васильевич взглянул на часы, поднялся и начал прощаться. Пора было ехать в клуб.

Все старое трещало: весною я должен был поступать в гимназию и кончить с церковным двором. Этой зимой Коля начал строить деревянную крепость у себя на дворе. Я был ему помощник, вытаскивал из заборов ржавые гвозди, подбирал гнилые доски. У меня начались ссоры с мальчишками. Терпеть не мог я одного Мишку: сына городового, с идиотским калмыцким лицом и совсем картавого. Ваня также был ему смертельным врагом. Наоборот, Коля ему покровительствовал и охотно смеялся его глупостям. Ваня всегда науськивал меня на Мишку. Раз, подзуживаемый Ваней, я начал преследовать Мишку, который отступал к своему двору, где жили городовые. Увлеченный погоней, я не заметил, как сам очутился на страшном дворе и вбежал на крыльцо. Мишка быстро юркнул за дверь, а мне в рукав вцепилась чья-то рука. Разъяренная мать-городовиха крепко держала меня, приговаривая:

   — Миша, ступай за папашей, мы сведем его в участок!

   — Пусти меня! — крикнул я в отчаянии. Но городовиха не выпускала моей руки. Наконец я стремительно рванулся и побежал.

   — Куда, куда? — неслось мне вослед, но я бежал сломя голову прямо в батюшкин сад и, не находя даже это место достаточно защищенным, перелез забор и притаился в закоулке, куда сваливали всякую кухонную гниль. Сидел я неподвижно около получаса. Наконец вижу: Коля один вышел в сад. Я выбежал из убежища и рассказал Коле, что во всем происшествии виноват Ваня.

Когда я вернулся домой, меня скоро вызвали на кухню. Там стоял смущенный Ваня.

   — Приди защитить меня, — произнес он, — а то пришла Мишкина мать и скандалит у нас в доме!

Мы пошли в дом трапезника. Нам отворила дверь болезненная женщина с подвязанной щекой.

   — Ох, Ваня, — завздыхала она, — была Мишкина мать, посуду перебила, батюшке будет жаловаться!

Посередине двора мы увидели городовых, беседующих с какой-то бабой:

   — Обижают они мово Мишку, этот вон, сын трапезника, а этот (указывая на меня) — с чужого двора. Так я теперь буду с них шапки снимать!

   — И хорошее дело! Так их и надо, проклятых! — пела соседка, покачивая головой. Я навострил лыжи.

   — Куда, куда? — неслось мне вдогонку.

Кроме Мишки у меня завелся другой враг, младший сын пьяного Николая Николаевича — Володька, грубый мальчишка, у которого не сходило с языка одно грязное простонародное ругательство. Поводом к ссоре послужили опять мои несчастные длинные волосы. Володька обругал меня: «Аполлон Косматый!», я предложил ему на другой день выйти со мной на дуэль. Готовился я к дуэли не без волнения: одолеть Володьку казалось маловероятным. Сбегая по нашей темной лестнице, я мысленно воззвал к покойному дяде Саше, как богу побоищ, и просил его помощи в предстоящем поединке. Не знаю, действовал ли здесь дядя Саша, но, неожиданно для самого себя, я довольно быстро опрокинул Володьку в снег. Но Володька вскочил и требовал возобновления поединка. Я решительно отказался и направился к воротам. Мальчишки подняли крик: «Трусит! Трусит!», а мой друг Ваня, всегда втравлявший меня в бои, издевался надо мной обидней всех.

Но пора нам проститься с церковным двором. С первого посещения гимназии открывается новая эра моей жизни. И это первое посещение было торжественно и многозначительно. Перед Пасхой я должен был держать вступительные экзамены, а в феврале я был введен в это святилище Муз под звуки похоронного марша Шопена. Святилище Муз! Да не удивит читателя такое название гимназии! Я поступал не в казенную гимназию, а в ту гимназию, которая была рассадником классической и эстетической культуры в Москве. Директор ее, Лев Иванович Поливанов, был одним из замечательных людей той эпохи.