Глава 1. Первый гимназический год и поездка на остров Эзель
Первые два года гимназической жизни запечатлелись в моей памяти как время душевной пустоты. Напряженная жизнь прежних лет, питавшаяся бурями на кухне, побоищами, страхом мертвецов и постоянным прислуживанием в алтаре, сменилась чем-то тусклым и неопределенным. В гимназии я оказался первым учеником и даже всегда получал пять за латинское extemporalia[1]. Лев Иванович сразу оказал на меня сильное влияние. Он задавал очень маленькие уроки, но требовал, чтобы их знали наизусть. Это развило во мне большую мнительность: у меня явилось отвращение передавать что-нибудь своими словами, и я учил наизусть решительно все. Скоро я понял основную черту моего ума и характера; понял, что я могу учиться или на 5, или безнадежно оскандалиться: недоучить урок значило для меня — совсем его не знать. Поэтому приготовление уроков отнимало у меня много времени. Я поступил в гимназию с решением прежде всего быть хорошим товарищем, но тут скоро осекся. Однажды ученики заволновались по поводу того, что в пансионе дифтерит. Почему-то решили доложить об этом немцу, и меня выбрали парламентером. Но рыженький немец очень свирепо меня отделал:
— Почему вы говорите об этом именно мне? Я преподаватель немецкого языка. Какое мне до этого дело?
Я молчал смущенно. Немец сыпал вопрос за вопросом, доказывая мне, что свалял дурака. Весьма расстроенный, я уселся на свое место, а немец начал спрашивать урок. «Ein, eine, eines»[2], — отвечал один ученик. «Верно?» — вдруг обратился ко мне немец с вызывающим видом. «Верно». — «Скверно!» — злорадно захохотал немец, продолжая карать меня за самонадеянное выступление. Хуже еще вышло с самим Львом Ивановичем. Черноглазый хохол Остроленко, учившийся очень плохо, не знал каких-то суффиксов, и Лев Иванович задал ему повторить их к следующему разу. За переменкой Остроленко обратился ко мне с вопросом:
— Как ты думаешь, все суффиксы мне надо повторять или только те, которые я не знал?
— Я думаю те, которых ты не знал, — отвечал я.
За уроком Лев Иванович начал спрашивать Остроленко все суффиксы подряд, тот, конечно, не знал, и Лев Иванович пришел в ярость. Тогда я кинулся в самую пасть разъяренного зверя:
— Лев Иванович, — заявил я, — здесь я виноват. Остроленко спрашивал меня, все ли суффиксы надо повторять или только те, которые он не знал, и я сказал ему, что только те, которых он не знал!
— При чем тут ты? — завизжал Лев Иванович (он в гневе всегда переходил с «вы» на «ты»), — Я ему приказал повторить суффиксы! При чем тут ты? Да ведь он и не знал одного суффикса. Что же ты думаешь, я задал ему повторить один суффикс? Ты думаешь, я дурак?
Я был оскорблен в лучшем своем порыве, замкнулся раз и навсегда и более не ввязывался ни в какие общественные дела класса.
Скоро завелись знакомства с некоторыми товарищами. Юные болваны в черных шляпах, мы проводили друг у друга вечера. Никакой духовной связи между нами не было. В одном доме я любил бывать, потому что там вкусно кормят и подают селедку с луком, в другом потому, что там красивые старшие сестры, семиклассницы и восьмиклассницы, в третьем потому, что там во всякое время дня подают горячий чай с печеньем. Меня занимало сравнивать быт домов, сравнивать, у кого какие папа и мама. В младших классах еще у всех налицо был полный комплект родителей, иногда с прибавлением бабушки. Исключение составлял дом Остроленко, где не было матери, хозяйством заведовала тетя, отец, старый больной профессор[3], был, видимо, только по вечерам, и стоял дым коромыслом. Мой товарищ Остроленко был глуповат, добродушен и не без юмора. Зато его старший брат, учившийся в пятом классе, был надменный красавец, отъявленный кутила и основатель общества «атеистов». Эти пятиклассники-атеисты очень меня интересовали. Более всего они занимались водкой и «женскими формами»; кроме того, бильярдом и динамо-машинами, отрицали бытие Божье, но в политической программе едва ли шли дальше парламентаризма. Боря Остроленко играл среди них роль некоего Ставрогина. Он был настоящий барич-баловник, а окружали его юноши лохматые, и был среди них даже один настоящий социалист. Боря Остроленко очень мне нравился. В подражание ему я вместо черной шляпы завел себе серую. Я пробовал спорить с Остроленко о бытии Божьем, но он быстро побивал меня каким-нибудь философским аргументом. Я никогда не мог соблазниться атеизмом, но, вероятно, не без влияния «пятиклассников» во мне в то время развился радикализм. Я почти перестал ходить в церковь, где издали и не без презрения поглядывал на моих прежних друзей.
Однажды вечером Коля появился из кухни в своей серой шляпе (он всегда ходил с черного хода, как это было принято у них в доме) и решительно сказал мне:
— Я наконец пришел звать тебя ко всенощной!
Я отказался, и Коля ушел очень раздраженный.
Но отхождение от церкви не только не отделяло меня от Евангелия, но, наоборот, я все более думал о том, как провести в жизнь учение Христа. Я прочел роман Коллинза[4], где действовал молодой социалист, который, бунтуя, указывал на Евангелие и восклицал: «Вот мой единственный закон!» Закон Христа как либерализм и социализм — таково было мое исповедание в первых классах гимназии. Тогда уже я додумался до того, что Бог есть «только положительная идея». Я мечтал в будущем сделаться религиозным реформатором, и, вероятно, «старая церковь» связывалась для меня с воспоминанием о страшном дьяконе-китайце.
Но жил в моей душе и другой идеал. Прочтя роман Сенкевича «Quo vadis», я стал обожать Петрония[5], образ которого несколько сливался с Борей Остроленко. Больше всего я полюбил театр, посещал утренние и вечерние спектакли у Корша[6], изучал афиши и завел карточки любимых актеров и актрис. Театр стал для меня тем, чем раньше была церковь[7]. Я стал увлекаться хорошим мылом и духами. Но аскетическое начало упорно совершало во мне работу. Я мучился тем, что хожу в театр, когда есть нищие, давал Богу обеты ограничить расход на театр в пользу бедных, отдавал половину моего завтрака бедному мальчику, иногда испытывал голод. Когда моя мать узнала об этом, она стала класть в мой ранец двойную порцию завтрака.
После вечерних посещений театра в воскресенье гимназическая обстановка производила на меня особенно тягостное впечатление.
Тусклый, ненастный день. Несмолкающий шум стоит в зале с линялыми белыми стенами. В классе, где завтракали, пахнет колбасой и дачным сыром; капли дождя стекают по оконным стеклам; швейцар выметает засаленные бумажки… Ни либерализм, ни театр, ни общество товарищей не давали никакой пищи душе. Единственным моим другом оставался Боря, который был тогда в седьмом классе. На Борю, бывшего прежде страстным поклонником гимназии, нашло вдруг непреодолимое к ней отвращение[8]. Он совсем перестал ходить на уроки и все дни слонялся по картинным галереям. Он посвящал меня в своего любимого поэта Бальмонта, доказывал, что он лучше Пушкина. Водил меня в Третьяковскую галерею, где приходил в экстаз перед Васнецовым. На Рождестве мы поставили наш последний спектакль «Мессинскую невесту» Шиллера[9]. Эльза играла королеву-мать. Маруся — невесту, я и Остроленко — двух принцев. Боря Бугаев и Боря Остроленко изображали хор. В постановке принял участие опытный старый актер, друг моего отца, Владимир Михайлович Лопатин, привезший для Остроленко великолепный парик каштановых волос, падавших на плечи… В этом парике маленький хохол был очень красив. Но, несмотря на то что костюмы и постановка были лучше прежних, спектакль прошел невесело и, естественно, остался последним. Произошел на нем и небольшой скандал. Перед началом в виде увертюры я прочел «Эолову арфу» Жуковского. Затем в роли дона Цезаря я закалывался в припадке несчастной любви и благородства. После «Мессинской невесты» мы играли несколько комических сцен из Горбунова «У квартального надзирателя» и «У мирового судьи»[10]. Мы переодевались в моей комнате для этих сценок, когда до нас донесся яростный визг Николая Васильевича Бугаева. «Как это Николай Васильевич залез на сцену?» — воскликнул мой отец и побежал узнавать, в чем дело. Но оказалось, что Бугаев кричит не на сцене, а в зрительном зале, притом так громко, что слышно в отдаленных концах квартиры[11]. Николай Васильевич находился в крайнем бешенстве: «Эолова арфа», заклание от любви — все это окончательно убедило его, что наш дом отравлен нездоровьем, романтизмом, и корень зла он усматривал в моей бабушке Александре Григорьевне.
Сценка из Горбунова, где лакей жаловался мировому судье, что господа, подвыпив, принялись его «терзать» и «морду горчицей мазали», несколько успокоила Бугаева, но за чаем он снова начал свои филиппики. Этим окончательно было сорвано хорошее настроение. На следующий день, когда я пришел к Бугаевым, Николай Васильевич накинулся на меня и отчитывал более часа, визжа, захлебываясь и не давая мне вставить слово в мое оправдание.
Приближалась весна, и мы с отцом поехали к доктору Штейну показать ему мое колено, на котором я всю зиму носил тугой резиновый чулок, так называемую «женульерку». Доктор Штейн жил в мрачной и темной квартире новой Екатерининской больницы. В гостиной была бархатная мебель, висели картины, а в кабинете было холодно и пахло медикаментами. Доктор Штейн мрачно острил, вращая мое колено, и в заключение сказал, что мне необходимо летом поехать на грязи.
— Но не поезжайте на Лиман, там грязь и гадость. Я рекомендую вам остров Эзель, там прекрасный доктор Мержеевский, я его хорошо знаю.
Мы начали готовиться к поездке на остров Эзель, который называли Ослиным островом. Тетя Надя в волнении нас отговаривала: «Невозможно ехать на Эзель, ведь там проказа!» Но, не побоявшись стать прокаженными, мы в начале июня двинулись из Дедова по направлению к Риге. Переночевав в Риге, мы сели на пароход «Константин» и плыли целый день. К вечеру показался остров Эзель. На берегу толпились эстонцы. Старик с белой бородой, росшей на шее, как это бывает у эстонцев, предлагал нам свои услуги и, пиная себя в грудь, рекомендовался: «Я — Константин Нус!»
Город Аренсбург показался нам очень хорошеньким, он весь тонул в зелени. Но на первых же порах нас постигла неудача. Мы объехали все пансионы, и оказалось, что свободных комнат нет. Пришлось ночевать в гостинице «Озилия», под окнами которой склонял ветви огромный каштан. Утром мы пошли в великолепное грязелечебное заведение доктора Мержеевского. Из коридора валил пар, слышался звон ведер, и до нас долетал серный запах. В приемной были круглые бархатные диваны и висели портреты нескольких русских императоров. За кассой сидела толстенная немка фрау Петерсон, все лицо которой было скошено на сторону и покрыто мешочками и морщинками. Рот был поставлен совсем вертикально. По-русски фрау Петерсон изъяснялась очень плохо: до меня доносился из коридора ее крик: «Одиннадцать ходит!», то есть одиннадцатый номер пошел в ванну.
Доктор Мержеевский оказался статным румяным поляком со слегка седеющей бородою. Услышав имя доктора Штейна, он стал любезен необычайно. В его речи постоянно попадалось слово «роскошно». Он выхваливал остров Эзель, свое грязелечебное заведение, и все это было «роскошно», вплоть до холодного ветра, который всегда дул на Эзеле и, по мнению доктора, «приятно освежал после горячей ванны». Узнав, что мы остановились в гостинице «Озилия», доктор поморщился:
— Жульническая компания эта Озилия! Я вам рекомендую квартиру в одном моем знакомом польском семействе, там есть и русская прислуга Федора. Сейчас вас проводят.
Мы пошли по ветру к окраине города и остановились у деревянного двухэтажного дома, выкрашенного в желтую краску. С лестницы сползала толстая старуха с лицом, как у мопса.
— Вы Федора? — спросил мой отец. Ах, как это было неосторожно!
— Нет, Федора — моя прислуга! — отвечал мопс. — А я хозяйка.
Помещение, которое показала нам хозяйка, оказалось не очень «роскошно». Всего одна комната и при ней стеклянная галерея с видом на море. Но мой отец дал задаток, и к вечеру мы перебрались из «Озилии» на новую квартиру. Перенося чемоданы, мы заметили на крыше странное существо. Там сидела босоногая девка и смеялась идиотским смехом, оскаливая беззубый рот. Это и была настоящая Федора.
Медленно потянулись дни. Каждое утро мы с отцом садились в ванне друг против друга. Ванну наполнял водой молчаливый мужик Яген в белом фартуке. Он открывал люк и протяжно кричал в черное отверстие: «Мария!» Из подземелья, как из преисподней, поднимались серные пары, скоро из темноты показывалась женщина и подавала Ягену ведро с грязью. Впоследствии мы узнали, что этот Яген вовсе не мужик, а народный учитель. Кроме Ягена в заведении служил Юган, громадный и седой, похожий на морское чудовище. Возвращаясь домой, мы по предписанию доктора должны были час лежать, ничего не делая и не читая. Но мой отец все-таки читал желтенькую французскую книжку под названием «Au son des cloches»[12]. Я позволял себе читать только газеты, жадно ища известий о театре. Но было летнее время, и редко попадались какие-нибудь известия о предстоящем зимнем сезоне. К концу часа я начинал чувствовать страшный голод, и когда стучался мальчик, приносивший нам жирный обед из столовой, я был готов кинуться к нему в объятия. Жизнь наша была отравлена постоянными криками хозяйки на Федору. Она ругала ее часами, и иногда, по-видимому, ругань переходила в побои. (Я не сомневался, что зубы Федоры давно были вышиблены хозяйкой, госпожой Лещинской.)
Федора была милое, кроткое существо, совершенно запуганное и порабощенное хозяйкой. В ее отношении к семье мне чувствовалась некая тайна, ибо трудно было поверить, чтобы Федора по доброй воле влачила жизнь ежедневно истязаемой рабыни. Дом принадлежал собственно не госпоже Лещинской, а ее брату Белобрежскому. Этот старичок в противоположность своей сестре, свирепой, как бульдог, отличался весьма тихим нравом.
По вечерам я всегда видел его над лестницей, курящего длинную трубку и смотрящего вдаль совершенно выцветшими белыми глазами. Иногда он пробовал заговаривать со мною:
— Что вы читаете?
— Да. А вот еще хорошо, — он выпускал облако дыма. — Купера!
Далее разговор не шел.
Доктор Мержеевский, по-видимому, не случайно поместил нас к Белобрежским и очень жаждал нашего сближения с ними. Дядя Володя был известным полонофилом, и, по-видимому, кругом Мержеевского и Белобрежского группировалась маленькая, но тесно сплоченная кучка аренсбургских поляков, имевших свои тайные дела. В городе была православная церковь и немецкая кирка, католического храма не было видно. Но среди города возвышались развалины старинного замка[13]. Дикая трава росла по его стенам и целые кусты розового шиповника. В глубине развала виднелись остатки полуразрушенного алтаря. От Федоры мы узнали, что католики собираются для богослужения в «крепости», когда приезжает священник. Замок этот оставил во мне смутное, но неизгладимое впечатление, а моя мать несколько раз нарисовала его, сереющего на вечерней заре, с тонким серпом месяца над башней. Скоро я начал сильно скучать. Ходил по вечерам в парк, unter die Linden[14] слушать плохой купальный оркестр. Мальчики-немцы казались мне очень противны и нахальны, и я не заводил с ними отношений. Иногда в парке устраивались детские праздники. Под каштанами ставились лавочки, где немецкие барышни в кисейных платьях продавали чай и бисквиты и щебетали: «Zitrone!»[15] Однажды на этом празднике заиграли «Боже, царя храни», и немецкая молодежь накинулась на меня:
— Вы должны снять шляпу, когда русский национальный гимн поют!
Ни о каких морских купаньях нельзя было и думать. Море было серое и холодное, ветер дул непрерывно.
Ища развлечений, я стал иногда ловить по вечерам рыбу; однажды хотел обойти город кругом, но весь вымок в болоте. Наконец нашел я читальню, и ежедневно проводил в ней несколько часов, читая Шекспира, Пушкина и до-пушкинских писателей. Любимцем моим в то время становился Шекспир, вытеснивший прежнего Гомера. Я уже давно прочел «Макбета» и «Лира», а здесь, на Эзеле, мне особенно говорил «Гамлет, принц датский». В сером море, рябимом холодным ветром, в болотистых полях, усеянных камнями, чувствовалась мной меланхолия печального принца. Из Дедова приходили длинные письма от бабушки с описанием семейных праздников и цветения наших роз. Дедово представлялось раем, и я с нетерпением высчитывал дни, оставшиеся до отъезда.
В нашу скучную жизнь неожиданно ворвался светлый луч. Мы сидели вечером в галерее за чаем, смотря на потухавшее море, когда с лестницы донесся знакомый голос. Я выбежал за дверь и увидал старика Белобрежского с длинной трубкой, а рядом с ним Владимира Федоровича Марконета, раскрывавшего мне широкие объятия. Все озарилось. Владимир Федорович сидел за самоваром, отдыхая от пароходной качки.
— Ну, я вам скажу… переезд из Риги… я сидел на борту, и меня рвало прямо в море… что?
Владимир Федорович нашел, что мы киснем, и решил нас развлекать. На следующий день я гулял с ним около замка; остановив торговку-эстонку, Владимир Федорович начал покупать у нее клубнику и торговаться. Он прекрасно говорил по-немецки, восклицая: «Bringen sie mir das ins Osilia»[16], но эстонка бормотала что-то невнятное. Тогда Владимир Федорович начал потрясать над ней зонтиком и кричать:
— Это что за безобразие! В русской стране русского языка не знают!
Вечером он повел нас на духовный концерт в лютеранскую кирку.
Должна была петь приехавшая из Швеции певица Гильдерштейн. В положенное время мы вошли в церковный садик, но никаких признаков концерта не было. Только сторож-эстонец с голым подбородком и бородой на шее подметал что-то у дверей. Владимир Федорович сразу озлился:
— Wird hie das Conzert sein[17]? — закричал на сторожа.
Эстонец забормотал что-то на своем родном наречии. Владимир Федорович поднес руку к его носу и, обращаясь к нам, с гадливостью и презрением произнес:
— Черт знает что такое! — как будто физиономия эстонца была неодушевленным предметом. Но концерта мы все-таки дождались. Гильдерштейн в черном платье пела псалмы Баха, но уже раздраженному Владимиру Федоровичу не сиделось на месте. Он то и дело вскакивал и прыгающей походкой нес свое толстое брюшко в белом жилете, на котором блестел золотой университетский жетон, к соседним дамам, желая заглянуть к ним в афишку.
За неделю своего пребывания в Аренсбурге дядя Марконет с живостью француза обегал все места, узнал, где на пристани можно получить лодки и сколько это стоит, и целый вечер катал нас по морю. Узнал он, и где находится зверинец, и потащил нас смотреть зверей.
В том же зверинце показывали панораму, и содержатель зверинца пояснял зрителям:
— Египетская царица Клеопатра катается при лунном сиянии.
Но тут во Владимире Федоровиче проснулся преподаватель истории, и он прикрикнул на невежду:
— Какая там Клеопатра? Клепатра!
Столовался дядя Марконет у разных немок. Первые вечера на мой вопрос: «Где ты сегодня обедал?» — Владимир Федорович нежно напевал: «У мадам Э-э-эрхиль». Но раз, когда я ожидал привычного ответа, вдруг дядя Марконет взял октавой ниже: «У мадам Ю-ю-юргенс».
Однажды у нас было настоящее Soiree[18]. На галерее был накрыт чай, и за столом заседал сам доктор Мержеевский. Покрасневшая Федора, гордая тем, что у нас в гостях такой великий человек, топотала босыми ногами, принося подковки и камбалы, нашу обычную вечернюю закуску. Дядя Владимир Федорович сидел у окошка в белом жилете и с брезгливой миной поглядывал на Федору:
— Comme elle est sale, сеие|9Федора!
Мержеевский ораторствовал не умолкая, а я слушал его совершенно зачарованный. Он говорил как раз в духе моего христианского социализма. Он не мешает ворам таскать дрова: у вора есть дети, которых надо кормить. Нельзя забывать, что на небе есть Бог, и все наши несчастья — наказания за грехи. Да и практически только разумно оставлять воров в покое. Если бедняку нечем топить дом и он знает, что у доктора полный сарай дров, что ему мешает пустить красного петуха? Мержеевский оказался художником. Рассказывал о своих путешествиях пешком по острову Эзелю и обещал показать сделанные им этюды. Разговор перешел на политику. Мержеевский больше всего уважал англичан за их чувство достоинства, презирал немцев и верил в расцвет польско-русской дружбы:
— Сама Потоцкая сделала визит императрице Александре Федоровне! Это очень много. Подумайте, что такое для Потоцкой какая-то Гессенская принцесса[20], и она все-таки нанесла ей визит. Это показательно!
Владимир Федорович с удовольствием слушал ораторствования доктора и иногда вставлял свои остроты.
Мержеевский ушел. Я был в полном восторге и сел писать Боре подробный отчет об идеях Мержеевского. Но родители мои нисколько мне не сочувствовали. Доктор показался им вралем и хвастуном, пускающим пыль в глаза.
На другой день мы сидели в приемном кабинете доктора, и, прописывая рецепт, Мержеевский с улыбкой произнес: «Ах! Этот милый толстяк! Кто он такой?»
Речь, конечно, шла о Владимире Федоровиче.
— Не уходите, — продолжал доктор. — Я покажу вам мой этюд. Вот видите: часть дороги, дерево, одинокая скала, там дальше немного моря… И из портретов государей портрет государя Александра Второго написан мной.
Мой отец этому мало верил, как тому, что «Юрий Милославский» — сочинение Ивана Александровича Хлестакова[21].
[Между тем наш дом оживился прибытием нового лица. Приехал ксендз и постоянно сидел у окошка над лестницей, погруженный в чтение своего бревария. В соседней с нами комнате устроили капеллу, и в воскресные утра все католическое население Аренсбурга тянулось к нашей окраине с нарядными сыновьями Мержеевского и его толстой супругой впереди. Однажды вечером, выйдя на лестницу, мы увидали, что старик Белобрежский, ксендз и доктор Мержеевский куда- то собираются ехать. Они были очень расфранчены, в белых манишках, галстуках и перчатках. «Мы едем к зубному доктору», — поспешил объяснить нам старик Белобрежский, пуская облако дыма. Мои родители переглянулись, и отец пробормотал: «Нет, они едут не к зубному доктору».]
Июль стоял на исходе. Несколько дней я сидел в весьма горячей ванне, надев на колено особый мешок, полный жидкой грязи. После этого температуру ванны стали уменьшать, наконец осталось взять несколько прохладных ванн. Чтобы отпустить нас поскорее из Аренсбурга, доктор разрешил нам брать по две ванны в день, и приятно было садиться по вечерам в свежую воду в 23 градуса. Мой отец обыкновенно пел в ванне разные марши из итальянских опер и учил меня ему подражать, а я, натягивая носки, неизменно напевал немецкую песенку:
Schones Madchen,
Hiibsches Gretchen,
Was willst du sagen,
Was willst du machen?[22]
Расплачиваясь с фрау Петерсон, отец впадал с этой толстой немкой в тон легкого пошучивания и ухаживания.
Владимир Федорович собрался раньше нас уезжать в Дубельн[23]. Незадолго до отъезда с ним случилась неприятность. Он потерял в городском саду свой зонтик и, встретив какую-то бедную старушку, напрямик заявил ей:
— Отдай мне мой зонтик!
Старушка посмотрела на него твердо и произнесла:
— Я не воровала!
Каждый день потом Владимир Федорович встречал эту старушку, и всякий раз она останавливалась и, глядя в упор ему в глаза, повторяла: «Я не воровала».
— Черт бы ее драл! — кричал Владимир Федорович, сидя у нас накануне отъезда и заливаясь смехом: — Я думаю, когда я буду садиться на пароход, она прокричит мне это ужасное «я не воровала». Это какая-то фурия! Что?
Наконец наступил день отъезда. Я был в полном восторге. Обегал замковую гору, сходил на побережье запасти морского песку и камней для Зязи в Надовражное. Вечером, взяв последнюю холодную ванну, мы сидели в кабинете Мержеевского.
— Выкурим трубку мира! — сказал доктор и затянулся из мундштука, сделанного в виде женской ножки. Заведение уже опустело. Все разошлись. В коридоре слышался топот ног подземной Марии. Доктор позвонил и зычно крикнул: «Юган!» Вошел громадный седой Кит Юган. Доктор отдал ему какие-то распоряжения. Лечение моей ноги шло превосходно, а мой отец, всегда болезненный и хилый, так поздоровел от ванн, что радостно было на него смотреть. Мы расстались с доктором добрыми друзьями и никогда больше не увидали острова Эзеля. Я покидал его, как землю изгнания. Надоели эти болотистые поля, усеянные камнями, холодное море, в которое нельзя погрузиться, вечный ветер[24], а главное — крики хозяйки на Федору. Последнюю ночь мой отец совсем не спал. За стеной у Белобрежских была устроена веселая пирушка с участием доктора Мержеевского. Гремели патриотические тосты, и слышалась ругань на русское правительство. Вставать пришлось, едва рассвело, и в ожидании извозчика отец вышел на лестницу, чтобы сказать несколько любезных фраз госпоже Лещинской.
Сев на пароход «Большой Константин», мы к вечеру были в Риге. Радость моя росла с каждым часом. Впереди был целый август в Дедове, где жила это лето тетя Наташа, писавшая мне в Аренсбург нежные письма. Вот среди ночи мы сидим с отцом в буфете на станции Бологое, и отец покупает разноцветные коробочки папирос всех сортов. Обыкновенно он набивал папиросы, а в дороге покупал коробочки. Мне казалось, что если курить, то, конечно, не набивать папиросы, а покупать эти красивые коробочки. После Бологого мы уснули, и когда проснулись, уже была близка наша станция. На рассвете мы высадились на платформу, покрытую тенями свежего солнечного утра. Было первое августа, и станционные березы и тополя еще едва желтели. Обычных пролеток и ямщиков не было видно: пришлось немного подождать и разбудить ямщиков, спавших на постоялом дворе.
Никогда еще Дедово не казалось нам так прекрасно, а мой отец вечером пошел в рощу и там целовал землю. Двор был еще в тенях и на окнах белые шторы, когда мы подъехали. Из Надовражного доносился звон к обедне, стоял первый Спас[25]. Я сбегал к обедне, наскоро поздоровался с Зязей и ее сестрами и был уже на большом балконе в разгар утреннего чая. Веселая и нарядная тетя Наташа рассказывала мне все местные новости и о болезни отца Иоакима, у которого явилась невралгия в ноге. Все-таки он приехал в то утро со святой водой и, только взбираясь на телегу, кряхтел и охал. После чая я побежал опять в Надовражное, где опять был чай и все в праздничном настроении. У старой матушки гостили Коля и Надя Величкины. Коля весной кончил семинарию. Идти в академию[26] и принимать духовный сан ему не хотелось, он мечтал об университете. Тетя Наташа дала ему рекомендательное письмо в Петербург и предложила остановиться у дяди Тяпа. Я не сомневался, что Коля поступит в университет, и с нетерпением ждал его возвращения из Петербурга. Раз вечером, подходя к хижине матушки, я услышал веселый голос Коли, выходившего гулять с соседними помещиками. Увидев меня, он закричал:
— А! Сережа! Поздравь меня студентом университета!
Затем глаза его потухли.
— Нет, мой друг, ничего не вышло. Только что вышел закон, воспрещающий семинаристам поступать в университеты, кроме Томского и Варшавского. «Очень жалею, молодой человек, что ничего не могу для вас сделать!» — сказал мне министр.
— Что же ты будешь теперь делать? — взволнованно спросил я.
— Ну что же? Стану священником. Будет у меня молоденькая, хорошенькая матушка! Чем не жизнь?! — и он запел на весь лес своим мощным тенором.
Надя оттащила меня в сторону:
— Не слушай его, не слушай! ведь он комедию ломает, он в полном отчаянии!
Я подумал, что Надя преувеличивает, но она была права. В священники Коля, помня историю своего отца, не собирался и даже дал слово, что его дети никогда не будут учиться в духовных учебных заведениях. Через месяц он оказался учителем в глухом селе Старый Ям, где жил отшельником, играл на скрипке и читал Байрона и не обращал внимания на заигрывания сельских красавиц, хихикавших под его окном метельными вечерами[27]. Август он провел у своей бабушки, и мы часто вечерами ловили с ним рыбу на пустынном Коняшине. Я сообщил ему, что Бог — только положительный идеал. Коля пожал плечами и перекинул удочку.
— Как так идея? Бог есть живое существо, а не идея.
Не умея возразить, я накинулся на другой пункт:
— Католики правы, что Дух Святой исходит от Сына. Христос говорит: «Приимите дух свят!»
— Ээ!.. Это значит, что он временно ниспосылается Сыном, а исходит он только от Отца!
Я был очень огорошен.
— Тебе, Сережа, надо поступать не в университет, а в духовную академию. Ведь тебя богословие всего более интересует, — заметил Коля, снимая рыбу с крючка. Затем, откинув голову и морща нос, подымая черные брови и мечтательно щуря глаза, запел:
— Тебе, одеющагося светом яко ризою, снем Иосиф с древа с Никодимом[28].
Тети Саши в то время не было в Дедове. Весной ее отвезли в психиатрическую больницу на окраине Москвы. Мой отец навещал ее и вернулся очень печальный:
— Совсем, совсем плоха тетя Саша.
Между тем в Москве начинался театральный сезон. Я жадно накидывался на газеты, следя за новыми постановками, и прямо с вокзала поехал в билетную кассу Корша.