Глава 2. Я распускаюсь. Смерть директора. Нестеровщина
Этой осенью нас поместили в самом большом из классов, находившемся в нижнем этаже. Поступило много новичков, и еще наш класс наполнился на экзамене учениками старшего класса. Вместо тесной и душной комнаты, не освежавшейся во время маленьких перемен, с окном во двор, теперь мы помещались в большой зале с высокими потолками и окнами на Пречистенку[29]. Уроков стало больше, и почти каждый день мы кончали занятия в четвертом часу, так что зимой на последний урок зажигались лампы. На шестой час у нас всегда был латинский урок, который в этом году нам преподавал учитель Владимирский[30]. Он считался самым страшным из учителей, но у него было одно несомненно хорошее качество: живя очень далеко, на Немецкой улице, он часто пропускал уроки, и каждый день ученики жили надеждой, что Владимирского не будет. Подъезжал он на извозчике после большой перемены и шел через наш класс в соседний восьмой, где обучался Борис. От восьмиклассников мы узнавали, в каком сегодня настроении латинский учитель. Впрочем, настроение это почти всегда было одинаковое и максимально свирепое. Приходил Владимирский к нам, уже дав три урока в казенной гимназии и два в нашей, так что бывал всегда до крайности усталый. Соседние классы стояли пустые, сгущались сумерки, и Владимирский тихо выплывал весь в синем, с голубовато-седыми волосами и бородой, с красным лицом, синевшим около глаз, мерцавших как кусочки льда. Сев в кресло, он несколько минут хранил полное молчание, и только ноздри его иногда выдавали подавляемую зевоту. Затем он произносил одну фамилию, другую, третью… Редкий ученик говорил более двух минут.
— Довольно, — глухо гремел Владимирский, ставил единицу и оставлял ученика на час.
Но я не боялся Владимирского и очень его любил. Мне нравилось выходить к доске в этой торжественной и грозной тишине, чувствовать себя под пулями, отвечать все формы безошибочно и получать пять. Владимирский редко улыбался, не чаще раза в месяц, и тогда вокруг его ледяных глаз разбегались лучи морщинок, и он казался очень добрым. Уроки он задавал маленькие, но требовал знать наизусть и постоянно задавал повторения. Под его влиянием я окончательно решил, что латинский язык — мой любимый предмет.
Зато с историей вышло разочарование. Единственным историком у нас в гимназии был Владимир Егорович Гиацинтов, учивший нас в прошлом году географии. Все более привязываясь к нежному, остроумному и изящному Гиацинтову, я с радостью думал, что буду учиться у него до восьмого класса (география должна была кончиться в четвертом). Наступил урок истории. Мы беспечно сидели, ожидая милого привычного Владимира Егоровича. Вдруг в наш класс направляется неприятного вида молодой человек с красно-мясистым лицом и дерзко задранным носом. Вошел он с вызывающим видом, заложив руки в карманы. Увидев, что один мальчик не встал с места при его появлении, он крикнул по-военному:
— Это что значит?.. Прошу правила вежливости соблюдать.
Нагнав страху, он, не выпуская рук из карманов, начал рассказывать о древнейшем населении России. Какой-то мальчик засмеялся, на что опять последовал военный окрик:
— Молодой человек! Что это вам все смешно? Сидите там!
Боже мой!.. И это вместо Владимира Егоровича!.. И вплоть до восьмого класса! Я знал, что наш новый историк преподавал раньше французский язык в восьмом классе, но появление его как историка и вместо Гиацинтова казалось разрушением святых традиций гимназии. От этого упитанного, наглого француза стало неуютно и мрачно.
На первых порах мне казалось, что еще можно все переделать: надо обратиться к Владимиру Егоровичу и попросить его продолжить у нас преподавание истории. Я подошел к нему, когда он по окончании урока свертывал географическую карту.
— Почему, Владимир Егорович, не вы преподаете у нас историю?
— Не могу я историю, — недовольно отмахнулся от меня Гиацинтов. На этом все и кончилось.
С новым историком Готье[31] дела у меня шли хорошо, да и строгости он скоро бросил, хотя умел крепко держать дисциплину. Запугав на первых порах класс, он скоро принял с учениками тон старшего товарища и охотно пошучивал. Но я был прав в моем предчувствии. С этим Готье в гимназию уже входил новый дух: это был ловкий славный малый, большей долей занимавшийся историей так, как занимаются спортом или бухгалтерией. В нем ничего не было от идеализма и гуманизма семьи Льва Ивановича Поливанова.
Греческий язык у нас начал преподавать маленький красный Вельский: это был известный преподаватель словесности в Москве и поэт; из учителей он ближе всех стоял к директору и всегда у него завтракал. Я встречал Вельского раньше у моих родных, где он потешал все общество юмористическими стихами, много со мной возился и совсем очаровал меня. Но как учитель греческого языка он показался мне очень неприятен. Он был очень строг и придирчив, в тоне его было что-то насмешливое и задевающее. Учил он нас около месяца, как вдруг все стало меняться. Пошли слухи о болезни Льва Ивановича. Он начал пропускать уроки, наконец стал совсем невидим в своем кабинете. Вельский должен был заменять его в старшем классе, а греческий в нашем классе он бросил, и нам дали нового учителя, молодого, робкого, который только беспомощно повторял:
— Господа, прошу вас обязательно!
И пытался закончить спор с наглым учеником, грустно краснея и возглашая:
— Вопрос исчерпан!
На что мой сосед, молчаливый и большой Потапов, тихо, но так, что все слышали, отвечал:
— Ведром.
Я почему-то в этом году отсел на предпоследнюю парту, в компанию моих легкомысленных друзей. Это, конечно, сказалось к концу года и принесло печальные результаты.
На задних партах делались всякие дела: за уроком рисования там дымились курительные свечи; за математикой там изучался латинский язык; за Законом Божьим там рассматривались неприличные картинки. Относительно неприличий был заметен большой прогресс по сравнению с прошлым годом. Многие просто решали, что пора терять девство. Это убеждение поддерживал рыжий негодяй, попавший к нам из старшего класса Селивановский. Лицо у него было извращеннопреступное: рыжие волосы, щелки вместо глаз под белыми ресницами. Жил он с матерью, и в доме у них была какая-то заспанная и засаленная кухарка, на которую все товарищи нападали одновременно.
— Опять этот пучеглазый пришел меня терзать! — ворчала она, чистя картошку. А «пучеглазый» был действительно ужасен. Так звала она аристократика Плохово, жившего в великолепной квартире, с коврами и швейцаром с седыми бакенбардами. Семья была очень благовоспитанная и порядочная, но что говорилось в комнате подраставшего Саши! Если Остроленко был глуповатое дитя природы, Потапов — покучивающий купчик, Селивановский — мрачный развратник, то в Саше Плохово было что-то утонченно-извращенное. Желтое лицо с громадными навыкате, всегда моргающими глазами под крохотным лбом, покрытым морщинками, какая-то бабья развинченность и пухлость, аристократический тон и французский язык — и тут же самая грубая мужицкая ругань — таков был этот аристократок, по сравнению с которым мои друзья на церковном дворе казались невинными детьми.
Поступил к нам в этом году и еще один мальчик, черненький, живой, ни минуты не сидящий на месте, который за первым же уроком протянул мне руку, восторженно шепча:
— Моя фамилия — Бенкендорф[32]. Ведь мы — приятели? Ты приедешь ко мне?
Бенкендорф за переменой егозил непрерывно, и старик-надзиратель принужден был усаживать его на скамью грозными криками.
Он приставал ко мне ежедневно:
— Когда ты придешь?
И наконец я обещал прийти в воскресенье. Он предупреждал меня, что во дворе у них опасные собаки, «легавые».
Долго я искал квартиру Бенкендорфа на Плющихе, скитаясь по двору, где бродили белые борзые, которых мой друг от ужаса называл «легавыми». Новое знакомство тяготило меня, и я даже надеялся не найти квартиры и ретироваться. Но в доме у Бенкендорфа мне понравилось. Там царил тихий и патриархальный тон. Мебель была очень простая, украшений никаких, только несколько швейцарских видов в столовой. Во всем была видна экономия и порядок. Мадам Бенкендорф, толстая дама с красным лицом и голубыми пьяными глазками, ласково потрепала меня по плечу. К обеду вышел папа, седенький господин немецкого типа, говоривший жирным горловым голосом. Обед был скромный, но вкусный. Роль хозяйки играл почему-то сам господин Бенкендорф: он резал ростбиф и разливал чай. После обеда мы уединились в комнате Саши, и он показывал мне фотографии из Железноводска, где он проводил лето.
Бенкендорфы были богатыми кавказскими промышленниками. Кроме того, у них было еще имение в Тамбовской губернии. Саша был единственный сын и баловень. У него лежали великолепные французские книги с иллюстрациями «Astronomie populaire» и «Geologie populaire»[33], но он едва ли их читал. Постепенно он покупал себе музыкальные инструменты, на которых не играл. Мать заставляла его иногда заучивать басни Лафонтена[34]. Я скоро ввел Сашу в наш товарищеский кружок, и он начал жить нашей общей жизнью, проводя вечера то у Потапова, то у меня, то у Остроленко.
Я боюсь наскучить читателю перечнем лиц, которые только случайно мелькают в моем рассказе и скоро исчезнут навсегда. Но не могу не сказать несколько слов об одном мальчике, поступившем в этом году в наш класс из лицея. Антоновский был любитель архиерейских служений, носил посох митрополиту Владимиру[35] и метал ему под ноги орлецы[36]. Кроме богослужений он любил барышень и, свесив голову набок, мечтательно произносил:
— Что может быть лучше, чем барышни!
Держался он скромно, никому не делал вреда, учился плохо всему, кроме Закона Божия. Собою был весьма невзрачен, с белыми глазами и крючковатым носом. Я его скорее любил.
Все способствовало в этом году моему распущению. С одной стороны, был разврат товарищей, с другой — Боря все более посвящал меня в современное искусство, и я старался проникать в разные неуловимые оттенки субъективных чувств и психопатизма. Боря тогда увлекался Шопенгауэром и Ибсеном и старался привить культ Ибсена[37] у нас в доме. Мой отец этому упорно противился и называл Ибсена дураком. Я старался восхищаться «Северными богатырями»[38], но это выходило у меня не совсем искренно. Зато я еще более, чем Боря, был влюблен в Нестерова[39], который был тогда смелым новатором и которого ругали тогда почти все. Каждая его новая картина являлась для нас событием, и мы часами простаивали около нее на выставке, разъяряясь на ругавшуюся публику. Весенние пейзажи Нестерова, распускающиеся ивы, липовые цветы, хилые березки, грустные, серые реки и монахини в белых платках — все это будило во мне какое-то сладко-нежное воспоминание, наполняло душу тихим, умиленным экстазом. Под влиянием живописи Нестерова я начал читать «В лесах» Печерского и всей душой ушел в мир заволжских скитов. Обыкновенно, когда в гимназии бывали «пустые часы», я дежурил один в классе и жадно читал Печерского. Мне казалось, что из этой книги встает передо мной какая-то старина, в которой я сам когда-то жил, как будто я узнавал знакомые дорогие образы и в «невесте Христовой» Насте, золотокосой и грустной красавице, и в бойкой веселой Фленушке, этой пленнице заволжских келий[40]. Весна в лесах, девушки в белых платках, поющие пасхальные стихиры среди зеленеющих березок, — все это вливалось в душу какой-то щемящей и нежной тоской, и как невыносим был для меня звонок, выводивший меня из этого сказочного мира в скучную будничную жизнь. Но скоро я заметил вредное действие этой книги. Все эти белички в банях, романы скитских девушек под ракитовыми кусточками среди пьяных от полевых цветов лесных пустынь Заволжья начинали волновать мечты. Я вспомнил слова Христа: «Если око твое соблазняет тебя, вырви его!»[41]
И бросил чтение на первом томе.
С Колей у меня не было прежней близости. Но я часто бывал в батюшкином доме. Старший Колин брат Ваня только что поступил на филологический факультет и устроил у себя в доме научное общество. Хотя я умирал от скуки, но я считал нужным высиживать вечера, слушая изложения Бокля[42]. Прежние веселые собрания в доме батюшки, с танцами и шарадами, сменились серой скукой. Студенты играли в профессоров. Ваня читал лекции о том, что Адама и Евы не было и что первые люди надели одежду не из стыда и не для тепла, а для того, чтобы украситься, на что матушка, перемывавшая чашки, отзывалась из столовой:
— Смотри, Ваня, папаша не за горами!
— Я не боюсь папаши! — запальчиво крикнул Ваня. — Мое дело правое!
Бедный Ваня очень страдал, его вера разрушалась, а вместе с верой уходило из дома и прежнее непосредственное веселье.
Последнее лето матушка с дочерьми проводила на Балтийском море и вывезла оттуда новых знакомых, нескольких братьев, студентов Кобылинских[43]. Из них Лев считался особенно блестящим и был ярым марксистом. Он объявил в батюшкином доме курс «Истории русской фабрики». На первой же лекции он пригрозил, что всех лекций по крайней мере должно быть пятьдесят. Читал Кобылинский талантливо и возбужденно, привозил с собой множество чертежей и вешал их на стену. Я из его лекций запомнил только два слова: «Туган-Барановский»[44] и «Haus industrie»[45]. Но однажды он привез с собой человек двадцать гимназистов, заполнивших весь зал. Батюшка, таившийся в кабинете, узнав об этом, строго запретил всякие лекции. Потом они возобновились в маленьком виде, не в зале, а в гостиной, и тайно от Кобылинских. Одна только лекция произвела на меня сильное впечатление и была мной понята. Молодой философ, весьма высокопарный, все время стоявший во весь рост и смотревший вдаль вдохновенными глазами, произнес речь о «пессимизме», где излагал Шопенгауэра, Ницше, Ренана и пр. Я был в полном восторге, а Коля ворчал:
— Он все говорил о каких-то мерзавцах.
Между тем Лев Иванович не поправлялся. В одно февральское утро, направляясь в гимназию по переулку, я заметил, что гимназисты попадаются мне навстречу.
Идите домой, — сказал мне один пятиклассник, — Лев Иванович скончался[46].
Но домой я не пошел, а толокся в переулке и около подъезда гимназии. Переулок был буквально запружен гимназистами, двигавшимися во все стороны. У большинства были покрасневшие от слез глаза. Строились предположения о том, что теперь с гимназией, и каждый высказывал свое оригинальное предположение: кто говорил, что здесь будет казенная гимназия, кто называл директором Вельского, кто Владимирского. К часу все должны были, приколов к рукавам креповые банты, явиться на панихиду.
С замирающим сердцем поднимался я по лестнице, украшенной белыми колоннами. Два года назад, когда я впервые ступал по ковру этих ступеней, сверху доносились звуки похоронного марша Шопена. Теперь двери в зал были крепко закрыты, и скоро оттуда должно было донестись пение погребальное. Гимназисты с креповыми бантами на рукавах наполняли классы. Все были необычно тихи и говорили шепотом. Между колоннами скользили дамы в черных вуалях. Пронесли в зал большой венок, шуршащий металлическими листьями. Поднялся снизу красный от слез и осунувшийся Вельский и исчез в дверях директорской квартиры.
— Вот наш директор, — пронеслось среди учеников.
Высокий и мертвенно-бледный сын покойного Иван Львович быстро прошел в залу. В осанке его появилось что-то новое и величественное.
Наконец две половинки дверей распахнулись, и мы потянулись в зал, где обыкновенно проводили большую перемену. Голубое небо февраля вливалось в окна, и снег на крышах искрился. Посреди зала, около большого резного образа с лампадой, на столе лежал Лев Иванович. Запрокинутая седая голова улыбалась доброй улыбкой. Страх сменился в моей душе какой-то радостью. Батюшка зазвенел кадилом, по всему залу вспыхнули свечи, и началось умилительно-грустное пение панихиды.
Иван Львович стоял около гроба, откинув голову, здесь же была его мать, очень полная седая немка; сестра, сухая и остроносая, очень похожая на Льва Ивановича. Рядом с гробом, опустив голову на грудь, стоял молодой человек, поддерживая даму в черном, с креповой вуалью на лице. С удивлением я узнал в нем Льва Кобылинского, того самого, который недавно просвещал меня на счет Haus industrie. По- видимому, он приходился Поливанову каким-то родственником и, должно быть, близким[47], потому что и он, и его мать имели совсем убитый вид и стояли ближе всех к гробу.
Дымился ладан, лилось пение, мерцали свечи, а ликующее февральское небо, покрытое легкими облаками, синело в снежном серебре. Но кто это стоит у гроба? Девочка лет 14-ти, с синим платочком на вздрагивающих от рыданий плечах. В пальцах ее тонкая свеча, лицо ее бледно, а в глазах таинственное голубое сияние… [О, неужели же наконец пришла из далекой отчизны светлых духов, чтобы вынуть мою душу из плена стихий, чтобы одеть ее в железный панцирь любви и веры? Отчего сердце горит, отчего блаженство растет с каждым мигом? Уже нет земли; все земное стало — как этот труп, лежащий на столе, а из кадильного дыма, из сиянья свеч, из февральского синего неба и серебряного пушистого снега возник белый цветок. Да живая ли она? Не ангел ли ты, на минуту слетевший, чтобы пролить слезу у этого гроба? Двадцать пять лет прошло с тех пор, и как блаженна для меня эта минута, когда я впервые увидал тебя, и все существо мое содрогнулось, как бы услышав: «Пришел час твоего спасения, дерзай и побеждай».]
— Что это там за девочка рыдала? — усмехаясь, спрашивал меня один из наших лохматых революционеров, одеваясь в передней.
— Это внучка Льва Ивановича[48], — недовольно пробормотал я.
Синий и торжественный Владимирский всплывал по лестнице, опоздав на панихиду.
Вечером на панихиду съехалось уже очень много народа. Предстояло положение покойника во гроб. Лысый батюшка, старательно расчесав клоки волос около своих ушей, обмакнул кропило в медный кувшин и брызнул на белый раскрытый гроб. Служители похоронного бюро связали руки и ноги Льва Ивановича тесемками, подняли тело и рухнули его на дно серебряного ящика. Зазвенели голоса певчих. Когда публика разъехалась с панихиды, мы с товарищами еще оставались некоторое время у гроба. Наша громадная зала была в полумраке, только перед большими образами рдела лампада и мерцали свечи в креповых лентах вокруг гроба, который был уже весь завален венками.
На другой день я заболел и не был на панихиде. Температура была слегка повышена, и настроение какое-то волшебное. Я в нетерпении ожидал похорон, и где-то в подсознательной глубине души сиял образ девочки со светящимися глазами и плечами под синим платком, вздрагивающими от рыданий. В утро погребения была февральская оттепель. Мы шли за гробом от гимназии до университетской церкви, меся калошами грязный снег. В толпе, шедшей за гробом, я заметил как будто знакомое лицо: пушистая серая борода и холодные голубые глаза под высокой меховой шапкой. Это был Венкстерн, приехавший из своего имения на похороны директора. Я узнал, что скоро он перебирается в Москву со всей семьей, а старший сын его поступает как раз в наш класс.
Лев Иванович был уже не тот, как в первый день. Из-под бумажного венчика строго глядело нахмуренное, потемневшее лицо, готовое рассыпаться. Он был похож на какого-то грозного старца-игумена.
Когда гроб опустили в землю, начались речи. Первым заговорил Владимир Егорович. Говорил он нежным и высоким голосом и закончил речь прочувственной фразой:
— Дорогой учитель, лежи и отдыхай.
Затем над насыпью поднялся маленький, красный и весь мокрый от слез Вельский, потонувший в громадной енотовой шубе. Слезы прервали его речь. Риторически и с пафосом он восклицал:
— Целые ночи Лев Иванович не спал, а сочинял учебники. А учебники для кого? Для юношества!
И каждая фраза заканчивалась словами:
— Для юношества.
На другой день волны черных курток, как обычно, носились по зале. Но всякий, входивший в зал, поражался тяжелым запахом тления, которого не могли выгнать, который пропитал все классы. Во время большой перемены я сидел на перилах лестницы, когда снизу поднялось несколько темных фигур. Вдова и дочь покойного направлялись в свою квартиру, а за ними робко шла девочка в черном переднике, с восковым лицом и сияющими глазами. Дверь директорской квартиры захлопнулась, и я надолго забыл о внучке покойного Маше Шепелевой.
В гимназии наступило междуцарствие. Директора никакого. Старшие ученики были глубоко и серьезно огорчены смертью любимого Льва Ивановича, но младшие классы распустились и захулиганили. Поднимались волны революционного движения. Однажды Владимир Егорович, войдя к нам в класс, объявил, что он теперь наш классный наставник, вместо Льва Ивановича. Это было воспринято нами как знамение полной свободы. Революционный пыл проник и в старшие классы и требовал жертвы. В жертву был назначен старый батюшка, по прозванию Запятая или Иезуит. Надо сказать, что этот батюшка угнетал нас до последней степени. В первом полугодии он заставлял нас пройти весь курс богослужения, с выучиванием наизусть всех ектений. Это легко давалось только мне и любителю архиерейских служений Антоновскому. Но весь класс стонал. Со второго полугодия батюшка начал курс следующего класса — катехизис, заставляя учить наизусть бесконечные славянские тексты. При этом он бывал очень груб, топал ногой и кричал: «Молчать, дурак!», а иногда ставил ученика в угол; если же тот, стоя в углу, поворачивался лицом к классу, батюшка вопил:
— В угол носом, носом!
Даже сам Антоновский, близкий митрополиту, раз сбился, и тогда Иезуит несколько раз воскликнул:
— Ах, какой стыд! Ах, какой стыд!
Все это можно было терпеть, когда над гимназией парил грозный облик Льва Ивановича, но при безначалии естественно было забунтовать. Я взял на себя доложить Владимиру Егоровичу, что батюшка перегружает нас уроками. И в сороковой день по смерти ректора, когда мы выходили из церкви, Владимир Егорович, ласково улыбаясь, мне сказал:
— Я говорил с батюшкой. Ну что же? Меньше теперь задают?
И действительно батюшка вдруг стал задавать гораздо меньше. Семиклассники раз окружили батюшку на лестнице, подступали к нему с угрозами и шумели, и даже, кажется, сжимали кулаки. Вероятно, все смутно чувствовали, что сын покойного директора Иван Львович антиклерикал и недолюбливает батюшку. А между тем всем становилось ясно, что директором будет именно он, а не Владимирский и не Вельский. Мы строили всякие фантазии. Мне представлялось, что молодой директор должен всех поразить своей свирепостью, и я потешал моих родителей, поверяя им свои мечты, что при вступлении на престол Иван Львович непременно скажет, как Ровоам, сын Соломонов:
— Отец казнил вас богами, а я буду казнить вас скорпионами![49]
— Волк в овечьей шкуре, — шептали одни.
— Скорее наоборот, — ехидничали те, кто поумнее.
Но до весны мы оставались без директора. Настроение у всех было повышенное и гордое. Мы появлялись в гостиных с креповыми бантами на рукавах, и все кидались на нас с расспросами:
— Кто же у вас теперь директор?
Мы многозначительно пожимали плечами:
— Ничего пока не известно.
Между тем во мне развивалась какая-то романтическая привязанность к Владимиру Егоровичу. В его присутствии я чувствовал какую- то необъяснимую радость и любил думать о нем, засыпая. Я знал, что мои родители прежде были хорошо знакомы с ним, и все ждал случая для возобновления этого знакомства. Случай этот скоро представился. В половине апреля приехала из Петербурга тетя Наташа, которая в юности была близкой подругой жены Владимира Егоровича. В этот приезд она обедала у Гиацинтовых с несколькими старыми друзьями, рассказывала мне подробно, что происходило за обедом, и, зная мою любовь к Владимиру Егоровичу, передавала все его фразы. Однажды у бабушки я встретил жену Владимира Егоровича Елизавету Алексеевну[50], молодую даму невысокого роста, очень тихую и спокойную, изящно одетую. На этот раз она пришла в какой-то очень светлой кофточке, хотя на дворе было свежо и дул резкий весенний ветер.
— Как ты не боишься простудиться? — заметила тетя Наташа.
Миловидная дама пожала плечиками:
— Что делать!.. La beaute fait souffrir[51].
Елизавета Алексеевна рассказывала, между прочим, что она участвует в одном благотворительном аукционе и ей очень нужна хотя бы одна небольшая картина. Она думает обратиться с этим к моей матери.
— О нет! — воскликнули мои тетки хором. — Она никогда не дает своих картин. Лучше не просите.
Придя домой, я передал за обедом об этом разговоре. Моя мать очень возмутилась: «Откуда они взяли? Почему я не даю картин с благотворительной целью? Надо сегодня же отнести!»
И вот я достиг венца желаний. После обеда мой отец завернул небольшой этюд в газетную бумагу, мы сели с ним на извозчика и поехали к Гиацинтовым.
Апрельское солнце склонялось над городом, когда мы сошли с извозчика около небольшого двухэтажного домика в одном из глухих переулков Остоженки[52]. Я с волнением спрашивал у отца:
— Мы позвоним, и кого же мы будем спрашивать?
— Елизавету Алексеевну, — наставительно отвечал мне отец.
Елизавета Алексеевна встретила нас с улыбкой, а при виде картины лицо ее расплылось от удовольствия. Мы уселись в гостиной, куда вошел с папиросой Владимир Егорович и, открывая передо мной портсигар, предложил:
— Угодно?
Я с трудом мог говорить и тонул в блаженстве.
— Не хотите ли чаю? — спросила Елизавета Алексеевна.
У моего отца сделалось лукавое выражение, как будто его глаза говорили: «Приятно иногда согрешить!»
И он кивнул:
— А ведь недурно бы.
Слава Богу! Значит, мы застряли.
Когда чай был накрыт, Елизавета Алексеевна крикнула:
— Kinder, gehen Sie Tee trinken[53], — и в столовую вбежали две девочки: одна — старая моя подруга Лиля[54], которую я едва узнал. Это была девочка лет одиннадцати, довольно бледная и тихая, но распространявшая вокруг себя очарование, как букет резеды, благоухающий августовскими утрами. Другую нам представили как ее кузину, Таню Щуцкую[55]. Эта была совсем в другом роде: полная, белая, с зелеными глазами, над которыми совсем не было бровей и в которых сверкали искры. Великолепные золотые волосы струились ей на плечи. Если Лиля была тиха и нежна, то Таня производила впечатление бури и казалась создана из резвости и смеха. Отдельно сидела младшая сестра Лили Соня[56], красивая девочка, с точеным носиком, черными бровками и узкими зелеными глазами. Сидела она сначала очень серьезно и деловито тянула молоко из чашки, не обращая внимания на старших девочек, которые то и дело подталкивали друг друга и фыркали. Но вдруг Соня начала смеяться каким-то своим мыслям и неистово хохотать, расплескивая молоко, так что Владимир Егорович в недоумении восклицал:
— Сонька, да что с тобой творится?
Вероятно, все эти фырканья и подталкивания были вызваны моей особой, но я не обращал внимания, созерцая Владимира Егоровича, и блаженствовал. Язык мой заплетался, но я нес какую-то чепуху. С этого дня я каждый вечер прислушивался к звонкам и ждал, что приедет Владимир Егорович. Но бежали недели, а его все не было.
Первого мая, в дождливый, ненастный вечер, у нас был письменный экзамен по алгебре. С математикой у меня уже в этом году дело не клеилось. Добрый старичок Кипарисов видимо дряхлел, вел курс замедленным ходом, так что на апрель падала добрая половина годовой программы, и мы проходили ее наспех. Кипарисов был из бывших военных, человек благородный и добрый, проникнутый чувством долга. Он был прекрасным преподавателем младших классов, умел оказывать на детей моральное влияние, но чем дальше, тем дело шло хуже. Приемы его были слишком детские и отсталые, он казался более арифметиком, чем математиком. Ученики начинали над ним посмеиваться, звали его «моцалко» за его серебряную, как бы приклеенную бородку. «Моцалка» потому, что он от беззубия произносил «щ» и «ч» как «ц» или как «т», и каждый урок твердил нам: «Если по целому узнаются тясти, надо сделать умножение».
Мы дошли до «утета» векселей, который был для меня невероятно труден. Дело оживлялось тем, что один остроумный отрок произносил слова «уплата» и «валюта» и неизменно выкрикивал:
— Уплата в платье, а валюта в туфельках.
Старичок всегда кашлял, среди объяснения задачи лицо его всегда багровело, рот наполнялся мокротой, и он семенил в угол плюнуть. Во время письменных работ по всему классу летали бумажные стрелы: лучшие ученики посылали решение задач более слабым. Я сидел на предпоследней парте, где стоял дым коромыслом. Раз Кипарисов очень на меня вспылил:
— Ты, я заметил, страшно опустился: какие-то легкомысленные улыбочки, и успехи уже не прежние. Обрати внимание.
Это замечание старика больно меня уязвило. Я пересел на переднюю парту, прилег на математику, и Кипарисов сразу оценил мой порыв и стал со мной ласковее прежнего.
Первого мая со мной произошел скандал: я не решил алгебраической задачи. Уже ученики один за другим подавали свои тетради учителю и уходили, а я сидел, в десятый раз начиная задачу, и не в силах выпутаться из дробей, которые получались у меня вместо целого числа. Пришлось подать задачу в незаконченном виде.
«Я провалился», — думал я, возвращаясь домой по переулку под проливным дождем и серым небом. Чтобы рассеять печальные мысли, я поднялся наверх к Боре. Посидел я у него с полчаса, как вдруг подают мне записку, написанную почерком моего отца. Там стояло всего два слова «Владимир Егорович» и восклицательный знак. Впечатление от неудачного экзамена мгновенно исчезло. Не помня себя от радости, я скатился вниз и в полутемном кабинете отца увидел самого Владимира Егоровича и его жену. Я сейчас же рассказал ему о неудаче с алгеброй, и он меня успокоил. Я сиял и блаженствовал, а через несколько дней, после последнего экзамена, Владимир Егорович вынес мне из учительской экзаменационный лист, где в рубрике «алгебра» стояло 4.
— Вот видите, вы напрасно беспокоились, — заметил Владимир Егорович, протирая свое пенсне.
Кроме Владимира Егоровича эта весна была для меня новым припадком влюбленности в живопись Нестерова. На передвижной выставке появилась его новая картина — «Дмитрий-царевич убиенный»[57]. Отрок с раной на шее стоял среди зеленеющих весенних березок и пушистых верб. На трупном и зеленоватом лице его была умная и сладкая улыбка. Мы с Борей часами простаивали перед этой картиной и покупали ее репродукции.
Но в доме дяди Вити происходили ожесточенные споры. Там все считали, что Нестеров, так же как и Фет, — одно кривлянье. Маруся, поддерживаемая тетей Верой, доказывала мне, что в «Дмитрии-царевиче» нет ничего хорошего. Маруся, изучавшая ботанику, говорила мне, что Нестеров не знает природы, что цветы не цветут, когда опушаются ивы, на что я запальчиво возражал: «Что же? Художник должен знать ботанику?» Я не умел спорить и начинал говорить обидные фразы о не понимающих искусство и непосвященных. Тетя Вера краснела, видя здесь стрелы, летящие из нашего дома, и побивала меня быстро.
— В Нестерове нет ничего, кроме болезненного мистицизма, — бросал дядя Коля, сам художник и поклонник Репина и Семирадского. А дядя Витя, входя в комнату, заявлял:
— Вы это о Нестерове? Его картины годны только на то, чтобы устилать пол в конюшне.
С горящей головой выбежал я от дяди Вити. «Ссора, решительная ссора! Я не могу этого простить. Разрыв отношений на все лето!» Я побежал к Боре, попросил у него фотографию «Дмитрия-царевича» и замер в блаженном созерцании…
Но что же делается в доме моих родных? Нет ли там споров и ссор поважнее, чем спор о Нестерове? Весь год там идет война. Тетя Надя требует, чтобы дядя Коля покинул свой дом и детей. Бабушка в негодовании на тетю Надю; мой отец упорно поддерживает тетю Надю в ее намерении. В его кабинете постоянно сидят то тетя Надя, то дядя Коля. От тети Нади приходит письмо, где я вижу слово «деньги». У тети Нади есть верный союзник в лице его сына, студента Миши.
Этот молодой человек очень активный и жесткий. Отец его никогда не любил, а он не любил отца. Миша завтракает у нас каждое воскресенье и докладывает моему отцу о своих работах. В гимназии Миша был поэтом и классиком, на первых курсах университета проглотил Канта и Гегеля, а теперь весь ушел в историю и социологию. Он работает на фабриках и в попечительствах о бедных. Он всегда занят, всегда напряжен, но шутит так же много, как дядя Коля, только менее остроумно.
Сестра его Лелечка, которую дядя Коля обожал в детстве, так ненавидит теперь отца, что говорит: «Я готова его убить!» Дядя Коля к ней видимо охладел, и вся его любовь ушла на младшую шестилетнюю Наташу, розовую, цветущую, с умными и задумчивыми карими глазами. Дядя Коля неразлучен с ней, они постоянно вдвоем гуляют по Арбату. Он готов уехать из дома, но как расстаться с Наташей? Но тетя Надя внушает и этой маленькой девочке, что ее отец — враг и негодный человек. Наташа начинает бояться отца и не ходит в его кабинет, где дядя Коля лихорадочно работает перед мольбертом. А в половине тети Нади гремит непрерывная музыка. Тетя Надя основала большую музыкальную школу. Над роялем висит большой портрет Антона Рубинштейна[58], по стенам портреты немецких композиторов. В большой зале даются концерты с участием известных скрипачей. У тети Нади множество учеников, все они ее обожают и презирают дядю Колю. Тетю Надю будто непрерывно сжигает какой-то внутренний огонь. Решительно она напоминает обожаемого ею Льва Ивановича Поливанова. Оба они — это кости из видения пророка Иезикииля, кости, в которых носится и бушует дух[59]. Иногда я застаю ее за уроком. Ученик ударяет пальцем по клавишам, а тетя Надя, непрерывно двигаясь и куря папиросу за папиросой, выстукивает: раз-два, раз-два. Ее веки ослабели и совсем падают на глаза.
Мало концертов: по вечерам бывают танцклассы; товарищи Миши и Лели устраивают по субботним вечерам шарады, наконец затевается маскарад. Маруся приезжает на него в костюме Иоанны д’Арк; тетя Надя проводит ее в зал с каким-то смущенным видом и скрывается. У самой Маруси все время какой-то надутый вид. Наташа прелестна: она — роза, и все ее платье сделано из розовых кисейных лепестков. Дядя Коля двигается по залу, еще чувствуя себя хозяином дома. Но каждый вечер он сидит в доме у бабушки. Он очень любит двух маленьких детей дяди Вити и вместе с тетей Верой купает их в ванночке.
Дядя Коля постоянно ищет случая выпить. Он приехал к моему отцу говорить о важном деле.
— А нет ли вина?
— Есть хорошее вино, портвейн! — ласково говорит мой отец и направляется к буфету. Я остаюсь один с дядей Колей. Он веселится, подмигивает мне:
— Вот видишь, какой я счастливый! Вина дадут.
Скоро, скоро дядя Коля уложит свои вещи и покинет свой дом. Он становится невозможен. Однажды он, выпив за обедом, начал кричать на жену:
— Все равно придешь ко мне за деньгами. Упрячу тебя в сумасшедший дом, как Сашу!
Миша беспощаден и не подает руки отцу. Он находит, что мой отец слишком добр с дядей Колей, и он пишет моему отцу дерзкое письмо. Что же отвечает мой отец?.. Он немедленно приходит в дом тети Нади, берет Мишу за его голову, проглотившую Гегеля, и дерет его за волосы.
Мне становится трудно бывать в доме у бабушки. Ведь Нестеров только предлог. Бабушка без конца внушает мне, что тетя Надя — «Баба-Яга, костяная нога», а Миша бессердечный сын. О моем отце там хранят полное молчанье, но я вижу, что на него все сердиты, начиная с бабушки. Один дядя Витя любит всех, впрочем, за исключением тети Нади. Он глубоко возмущен ее жестокостью к брату, раз даже он заявил:
— Не говорите мне об этой ужасной женщине!
Выселение дяди Коли готовится на осень. Тетя Надя хочет, чтобы он покинул не только свой дом, но и Москву. Она нажала кнопку в Петербурге, и вероятно, дядя Коля скоро будет переведен подальше.