Глава 8. Хижина Бавкиды

На краю леса — маленький ветхий дом, заросший кустами смородины и лопухами. В нем доживает свой век вдова священника Евдокия Федоровна Любимова с тремя незамужними дочерьми. Я рано полюбил этот дом и привык путешествовать к старой матушке ежедневно, быстро перебегая лесок, отделявший Дедово от села Надовражного. Когда выйдешь из густого елового парка, открывается желтенькая церковь с синей главой, усыпанной золотыми звездами; стоит она на краю пруда. С берега видна даль синеющего леса, и на горизонте — белый храм. Село расположено на дне оврага, и оно много красивее нашего бедного Дедова. Крестьяне дедовские живут грязно, кругом их изб почти нет зелени; крестьяне надовражские живут хуторками, домики их тонут в зелени и яблочных садах. Между жителями Дедова и Надовражного — всегдашний антагонизм; здесь сказалось и их различное происхождение. И те и другие — переселенцы, но Дедово населяют бывшие рязанцы, а Надовражное — бывшие хохлы. Жители Дедова — с картофельными лицами, грубоваты и прямы; жители Надовражного — часто черные и востроносые, они похитрей и польстивее; среди них много скопидомов и кулаков, людей, начитанных в Писании; девушки своими ужимками и опрятным видом смахивают на келейниц. Князь, которому принадлежит Надовражное, никогда в нем не бывает. Громадный парк, с толстыми липами и дубами, совершенно пустынен; только на берегу пруда стоит сторожка лесника. Под обрывом, где кончаются пруды, весело раскинулась поповская слободка. Здесь живет молодой дьячок Александр Николаевич с женой-красавицей; доживает свой век вдова дьячка с многочисленными дочерьми; гордо высится дом батюшки, окруженный ельниками и яблонями, и с самого края ютится хижина старой вдовы-матушки.

Но, сколько ни задирает нос новый батюшкин дом, все крестьяне знают, что матушка Евдокия Федоровна возглавляет церковную слободку. Она выросла в этих местах; здесь священствовал ее муж и был благочинным. Здесь, наконец, священствовал ее зять. Правда, ей оставили только одну восьмую десятины земли, на которой несколько гряд, две-три яблони и черемуха; правда, новый батюшка Иоаким Гаврилович постоянно грозит ей консисторией[208] и хочет отнять у нее и эту одну восьмую десятины и пустить ее по миру или заточить на Остров, где доживают свой век вдовы духовенства, спасая свою душу сухоядением[209]. Но у матушки есть сильные покровители; ее уважают соседние помещики, надменно третирующие новую матушку и ее бесчисленных дочерей, а дядя Евдокии Федоровны — как бы вы думали, кто? Сам Константин Петрович Победоносцев[210]… Но тревожить петербургского дядю она не решается. Нелегко сложилась жизнь матушки Евдокии Федоровны. Муж ее, покойный отец Степан Борисович, был суров, грубоват и аскетически настроен.

Был он человек прямой, «в нем же несть лукавства»[211], — резал соседним помещикам правду в глаза и иногда являлся в Дедово отстаивать крестьян властным словом церковного пастыря. Господа его недолюбливали. Однажды он начал упрекать мою бабушку за то, что она не была у воскресной обедни.

   — Да что же, батюшка, — начала надменно поучать моя бабушка. — Я думаю, Евангелие почитать — и этого довольно. Ведь Христос сказал…

   — Так вы — евангеличка, — грянул отец Степан.

Наружностью отец Степан напоминал святого Дмитрия Ростовского[212], как он изображен на алтаре нашего левого придела: смуглый, черноглазый, с квадратным лицом.

У жены его Евдокии Федоровны сердце было нежное и поэтическое. Она любила петь песни, заучивала наизусть баллады Жуковского (особенно нравилась ей «Сладко мне твоей сестрою, милый рыцарь, быть»[213]), сама писала стихи. Ее религиозность выражалась главным образом в смирении, нищелюбии, прощении обид и любви к природе. На все эти песни и поэзию отец Степан хмурился. Когда дочери начали подрастать, танцы были им запрещены решительно, петь можно было только по праздникам, посты соблюдались строго, с сухоядением; службы требовалось отстаивать с начала и до конца. Главным горем Евдокии Федоровны было то обстоятельство, что отец Степан, как многие сельские священники, пил и был во хмелю жесток. Конец отца Степана Борисовича был мрачен; внезапная смерть его навсегда искалечила души его дочерей, создав в них какую-то боязнь перед жизнью. На Зимнего Николу[214] батюшка с матушкой поехали в соседний городок Звенигород по каким-то епархиальным делам. Там отец Степан внезапно умер от болезни сердца. Дети ничего не подозревали, когда в метельную зимнюю ночь подъехала мать на санях с отцом в большом дубовом гробу. Ужас, отчаяние и полная беспомощность… Надо было торопиться выдавать дочь замуж и определять мужа на приход. Старшей, Марии Степановне, шел тогда уже девятнадцатый год, но она была влюблена в одного семинариста, который еще не кончил курса, а ждать было нельзя. Сердце второй, Оли, не было занято. Это была девушка кроткая, безответная, с золотистой косой, голубоглазая. На лице ее была печать самоотвержения и покорности. Она согласилась выручить сестру и выйти замуж за первого кандидата, которого пришлют из епархии. Но когда жертва была принесена, иго отреченья оказалось благом и бремя легким. Присланный из епархии жених был вполне достоин своей невесты: красивый, добрый и умственно развитой. Никто из священников не оставил такой долгой и доброй памяти в Надовражном и его окрестностях, как молодой Николай Федорович Разумовский. У юной четы родился сын Коля.

Крестила его тетя Наташа, и он вырастал ее любимцем. Как многие дети нашего духовного сословия, Николай Федорович был человеком несколько рационалистического склада, отнюдь не мистиком и не созерцателем. Жизнь в глуши его томила, ему хотелось учиться, и, получив ключ от дедовской библиотечки, в зимнее глухое время он жадно глотал тома современных журналов. Скоро его постиг жестокий удар; жена умерла года через два после рождения сына. Николай Федорович достойно нес свое вдовство, окруженный любовью матери, сестер, тещи и своячениц и глубоко уважаемый народом, но начал немного выпивать. Служба зимой в нетопленом сыром храме вредно повлияла на его легкие. Он сознавал, что умирает; доктора слали его на курорты, но Николай Федорович махнул рукой на жизнь и с верой дослуживал над алтарем Надовражного храма в своих любимых голубых ризах, которые придавали ему, худому и светлокудрому, вид небесного ангела. К осени стал он харкать кровью и уже не подымался. В один из черных ноябрьских дней, когда дороги оледенели и на голые кусты ложилась изморозь, он пожелал причаститься; после таинства ему полегчало; вечером из уездного училища приехал сынок Коля — проститься с отцом. Отец благословил своего круглого сироту, а на другой день среди дома он уже лежал на столе в своих любимых голубых ризах, и никто не мог увидать его лица; как пресвятая чаша, оно было закрыто белой парчой с изображением херувимов, и только видны были его оледеневшие пальцы, сжимавшие Евангелие.

Черные настали дни для всей семьи. Старшая дочь уже была замужем за священником и жила вдали. Младшие дочери были еще подростки. Старой вдове-матушке было приказано убираться, а из епархии прислали нового пожилого священника, из бывших дьяконов. Он приехал с кучей домашнего скарба и шестью дочерьми. После первой обедни в надовраженском храме новый батюшка отец Иоаким явился к Евдокии Федоровне и спросил:

   — Скажите, какой наружности был ваш покойный зять?

Матушка описала наружность Николая Федоровича.

   — Я его видел, — сказал отец Иоаким, — такого вида муж в голубом облачении присутствовал со мною в алтаре, когда я освящал святые дары[215].

Но при сильной вере и некотором мистицизме отец Иоаким был грубоват и уж очень перегружен семьей: и матушка, и шесть дочерей постоянно требовали от него то на шляпку, то на брошку, и пил он уже не так, как его предшественники, а настоящим запоем. Дочери его воспылали ревностью к дочерям Евдокии Федоровны, так как те были покрупнее, покрасивее, поразвитее, были уважаемы помещиками и скоро стали привлекать к себе молодежь из соседних имений [, тогда как дочкам отца Иоакима приходилось с горя развлекаться с парнями и редко удавалось уловить какого-нибудь дачника, одного на всех шестерых…].

Дочки натравливали папашу на Евдокию Федоровну; под их влиянием он пускался на гадости, поговаривал о консистории, о выселении. Тяжело было для всей семьи переходить от прежней привольной жизни в доме на две половины с прислугой на полунищенское положение… Мы уже упоминали, что старшая дочь, Мария Степановна, вышла замуж и проживала далеко. Вышла она замуж по страстной любви за семинариста Николая Павловича Величкина, получившего после блестяще сданных экзаменов приходское место в отдаленном селе. В нашей семье Николая Павловича считали семинаристом и, следовательно, «пошляком», но мне думается, что это была натура сложная и довольно одаренная. Был он очень зол, страшный спорщик и софист. Рясу надевать не собирался, и только родители упросили его не выходить из духовного сословия. [Во всяком случае, ряса шла к нему, как к корове седло.] С молодых лет начал он сомневаться в бытии Бога и в прочем и тяготиться униженным положением сельского попа. Скоро запил и начал проявлять особую жестокость, поколачивая жену и детей, которых народилось много. Кончилось тем, что Марья Степановна стала с детьми убегать от него и укрываться или в Надовражном у матери, или в Москве у моей бабушки. Мои родные приняли участие в Марии Степановне и настояли на ее расхождении с мужем. Она осталась нищая с пятью детьми на руках. Детей разобрали по разным епархиальным заведениям, а мать стала доживать свой век на Острове. Николай Павлович пробовал еще священствовать, но кончил тем, что под пьяную руку послал епархиальному архиерею телеграмму: «Прошу меня немедленно расстричь». Его пробовали уговаривать, но он настоял на своем. Потом поступил к богатой уездной купчихе и разъезжал на «своих» лошадях, потом скитался по большим дорогам и кончил жизнь управляющим в одном имении. Там его весьма ценили… Сама Мария Степановна была женщина таинственная и загадочная. В молодости она была писаной красавицей, высокая, смуглая как цыганка, с темными мерцающими глазами. Одно время с ней приключилась странная болезнь. Ей вообразилось, что она проглотила соседний погост со всеми его мертвецами, и она целые дни сидела и поплевывала, чтобы освободиться от мертвечины, так что руки у нее исхудали и побледнели. Потом эта болезнь прошла. Она производила впечатление тихой ласковой женщины с царственной красотой, только в глазах у нее было таинственное мерцание. Дети Величкины вышли красивые, нервные, талантливые; судьба их была тревожна, как мы увидим далее.

После смерти второй сестры Оли и ее мужа шестнадцатилетняя Дуня оказалась старшей в семье. Это была девушка из ряду вон. Смуглая и черноглазая, она была похожа на византийскую царевну, ум у нее был острый. Рано она восприняла мировоззрение православного аскетизма, и любимым ее авторитетом был Златоуст[216]. Вспыльчивая, скорбная, жалостливая ко всем людям и тварям, постоянно твердившая слова апостола: «Не любите мира и того, что в мире»[217], — она в то же время была остроумна, наблюдательна и чудно пела древние русские песни. С юности она подумывала о монашестве, но старец- монах отсоветовал ей, усмотрев в ней большую страстность и любовь к обществу. Первым предметом ее любви был управляющий Надовражного, молодой швед Ильмень, голубоглазый и статный красавец. Роман разыгрывался в дубовых рощах Надовражного, и скоро молодые люди дали друг другу брачный обет. Жених уехал на несколько месяцев, обещав вернуться в январе. Дуня с тоской ожидала его, и вот в морозный январский день, когда черные ели искрились под инеем, Ильмень подкатил к занесенному сугробами домику. Но он был не один; он представил Дуне… свою молоденькую жену.

Долго тосковала Дуня, пела грустные песни и читала тяжелый том поучений Златоуста, повторяя про себя слова апостола: «Не любите мира: кто любит мир, в том нет любви отчей…», но раз в весенний день опять подкатил молодой и веселый Ильмень, на этот раз без жены. Посидев немного и поговорив со старой матушкой, которая и на этот раз встретила его с обычным радушием, он, улучив минутку побыть с Дуней наедине, сделал ей следующее невинное предложение:

   — Не хотите ли прокатиться со мной в Звенигород и пожить там несколько дней?

И когда Дуня с возмущением отказала, он посмотрел на нее презрительно и, пожав плечами, заметил:

   — Ну, если вы хотите всю жизнь собирать цветы и любоваться на птичек, то оставайтесь. Мне только досадно. Ведь с вашей наружностью вы могли бы жить куда веселее и обеспеченнее.

Таково было последнее свидание Дуни с Ильменем….

На руках Дуни был весь дом; ей приходилось отстаивать мать от покушений нового батюшки отнять у нее избушку и одну восьмую десятину земли, толкаться по консисториям и архиереям, выслушивать окрики толстых батюшек в малиновых рясах и давать взятки консисторским чиновникам. Но она несла свою бедность с достоинством и гордо, навсегда оставшись властной и строгой. Свалились на нее и другие заботы: ей пришлось одного за другим пристраивать детей сестры Марии Степановны и, следовательно, опять таскаться по консисториям. Часто эти дети проживали летом в Надовражном и привыкли видеть в Дуне вторую мать. Чтение аскетических книг, постоянная бедность и унижение — все это выработало в ней резко аскетическое миросозерцание. Всякий брак представлялся ей скверной и источником бедствий. У нее было много друзей из дворян, некоторые предлагали ей руку, но она предпочла навсегда остаться в своей хижине, жить, петь песни и покуривать, глядя на соседний лесок… Любила она гостить у друзей в Москве, где всегда была душой общества; ее на разрыв приглашали жить, ночевать и неохотно с ней расставались. Помню, какой радостью были для меня приходы Дуни и ее ночевки. По вечерам на столе появлялись бесконечные гильзы Викторсона и кучи табаку, и Дуня пела древние тоскливые русские песни:

На море утица купалася,

На море белая полоскалася.

Полоскавшись, она да воскрякнула:

Как-то мне будет с морем расстатися,

Со крутых бережков поднятися….

Хороша еще была песня «Заря», которая вся состояла из нескольких слов, бесконечно растягиваемых и повторяемых:

То не заря ли, вечерняя заря,

Потухла зорюшка, заря потухла….

Высоко звезда взошла, звезда высоко.

Но я уже говорил, что в детстве не очень любил Дуню. У нее было иконописное лицо и черные, дугообразные брови. Дядя Витя называл ее «протодьяконом», а двоюродный брат Миша Коваленский говорил про Дуню:

   — Она шоколадная конфета, выбросить ее за окно.

В отличие от своих сестер, Дуня была левых убеждений. Аскетизм соединялся у нее со своеобразным русским социализмом. Влияли на нее здесь и московские друзья, черненькие, сухенькие, нервные, ненавидевшие правительство. Один из них печатал рассказы в журналах. Дуня не любила семьи, твердых бытовых устоев, была охотница до беспорядочной городской жизни, с папиросами и чаем во всякое время дня и ночи. Особенно возмущало сестер, что она имела привычку забираться в Москву в мае и наслаждаться городской весной. Во время революции тысяча девятьсот пятого года друзья Дуни оказались членами кадетской партии, и Дуня любила повторять фразу:

   — Пусть будет у нас царь, как в Англии, только для вида.

Революционность ее проистекала из необыкновенной жалостливости к угнетенным и оскорбленного чувства справедливости. При этом она была крайняя русачка; она нарочно коверкала иностранные слова на мужицкий манер, говорила вместо шоссэ — шоссе и питала отвращение к французским звукам. Чуждая европейской культуре, она глубоко чувствовала Византию и понимала классическую красоту. При аскетической гадливости ко всякому виду эротики, она находила изваяния древних богов целомудренно-прекрасными и, покуривая у окна, мечтала: «А вдруг бы в наших рощах показалась Венера». Было у Дуни и некоторое влечение к раскольникам и их быту….

Какая-то глубокая печаль была в больших черных глазах Дуни, вспыхивавших иногда веселым огоньком. Здесь было не одно личное страдание, а страдание за мир. «Выйдете весной на плотину, — говаривала она, — по небу плывут легкие облака, снег тает, и так всех становится жалко, что хочется плакать».

И любила она русскую природу, говорящую об отречении бесконечном, любила весной ходить в соседний лесок, с пригорками и елочками, и ей казалось, что здесь нет той любви к миру и похоти очей, о которых говорил апостол Иоанн[218]:

   — А вот парк и пруды — это — ох, — мир и соблазн, — говаривала она шутливо, закуривая двадцатую папироску. Но странно, что этот аскетизм и самоотреченье не примиряли ее со смертью. Гроб, яма, сырая могила были для нее ужасны. А по поводу слов погребальной песни: «А, может, все человеци пойдем»[219], — она острила: «Это какоето ам». Как будто два мира боролись в ее душе; один мир, завешанный преданиями церковной семьи, Евангелие и Златоуст, а другой мир древних языческих песен, полный природной тоски, жажды любви и безнадежности. Вся Древняя Русь, от берегов Белого моря, где «утица белая полоскалася», с горами Воробьевскими, где «ничего-то не ращивало», и до Дуная, где гулял «белый олень, золотые рога», вся эта Русь жила в ее груди, и вся она преклонялась перед суровым темным ликом византийского Христа, печальника за грешный мир и Бога труждающихся и обремененных…

Сестра Катя была совсем простая по сравнению с Дуней; розовая, толстенькая, с большими серо-голубыми глазами. Если Дуня была головным мозгом семьи, началом государственным (обдумывала, устраивала, хлопотала, шила), то Катя заведовала кухней и являлась в доме началом хозяйственным. Любила она в жизни только раз, раз и навсегда. У мужа ее сестры Николая Павловича был младший брат Иван. Он и Катя полюбили друг друга любовью единственной и крепкой. Но тут вмешался закон, по которому два брата не могут жениться на родных сестрах. Обойти этот закон было не так трудно, тем более что вольнодумный муж старшей сестры Николай Павлович предлагал Кате обвенчать ее с Иваном Павловичем когда угодно. Но Катя испугалась, что за это беззаконие «мамаше достанется из консистории» и ее могут выгнать из дому, и она отказалась от брака с шурином. Иван Павлович женился на первой попавшейся поповне, которая принесла ему в приданое приход, в браке был очень несчастлив и скоро начал прихварывать. Когда стала приближаться его смерть и он умирал одиноко, заброшенный нелюбимой женой, Катя переехала к нему в дом и ходила за ним до его последней минуты.

После разрыва с женихом Кате тяжело было оставаться в Надовражном, и она поступила на службу в Москву, к двум старичкам Наквасиным, продавщицей в бакалейный магазин. Наквасины — муж и жена — не имели собственных детей и полюбили Катю как родную дочь. Она отдохнула душой в их доме, а через несколько лет вернулась в Надовражное, где жила безвыездно до своей смерти, все дни стряпая на кухне. До конца жизни вспоминала она Ивана Федоровича, раз видела его во сне; сияющий и радостный, он звал ее к себе…

Если Дуня всю жизнь мучилась сомнениями и раздиралась между Златоустом, «белой утицей» и друзьями-кадетами, желавшими, чтобы у нас был царь, «как в Англии, только для вида», то у Кати было цельное и простое миросозерцание. Левые увлечения своей сестры она презирала и преклонялась перед «царем-батюшкой». Всегда была весела и, к немалому раздражению Дуни, находила, что у них в хижине «царствие небесное».

   — Чего же еще желать? Только бы не умереть без покаяния…

Любила всякую человеческую радость, сочувствовала романам молодых людей и осенью целые вечера проводила на крестьянских свадьбах, наблюдая древние, еще сохранившиеся в Надовражном, обряды и слушая «величальные песни».

У голубя золотая голова,

У голубки позолоченная,

Белым шелком, белым шелком

Перестроченная,

Алой лентой, алой лентой

Перевязанная.

Если Дуня своим суровым ликом и черными глазами напоминала византийских цариц и самого Дмитрия Ростовского, как он изображен на иконостасе в левом приделе нашего храма, то бездумные, голубые глаза Кати были как у Серафима Саровского[220]. Она жила одним сердцем… Больших дел ей не поручали: она была слишком наивна.

Но привлекательнее всех сестер была младшая Саша, которую мы звали «Зязя». Черноглазая, румяная, всегда резвая и насмешливая, она была обожаема детьми. Когда нищета в доме достигла последних пределов, она поступила бонной к детям дяди Коли и жила у них в Ряжске и Рязани. [Конечно, в доме дяди Коли с ней обращались бережно и деликатно, но тетя Надя была фанатичная мать и, начиная с дяди Коли, все в доме должно было сжигаться в алтаре детей. Характер у тети Нади был упорный и неистовый. Всегда в экстазе и движении, куря папироску за папироской и бегая по комнате, она восклицала: «Александра Степановна, вы идете гулять! Положили ли вы детям вату в уши? Нет ли сегодня ветра? Смотрите, заглядывайте во дворы, что бы дети не попали под ноги лошадей. Гуляйте не больше сорока минут. Отчего у вас сегодня печальное лицо? Это нехорошо, это может подействовать детям на нервы».

Зязя была идеальной воспитательницей: дети ее обожали и при этом слушались. Она была решительна, а при случае умела действовать насмешкою. Провинциальные дамы пробовали переманить к себе Зязю. предлагая ей большее жалованье. Раз только сильно досталось Зязе. Наступил Великий четверг, и в соборе происходило архиерейское омовение ног. Зязя удрала на несколько часов: нельзя же было отказаться от зрелища «омовение ног». Но тетя Надя не могла этого простить, не могла оправдать: «Душа моя, это хорошо — омовение ног, но дети одни, я занята, у вас есть обязанности… Прочитайте детям Диккенса!»

Но читать Диккенса и затыкать детям уши ватой, когда в Надовражном уже бежали ручьи и пели жаворонки, Зязя не могла и в самый разлив вернулась домой, чтобы встретить Пасху с мамашей.]

Религиозность Зязи отличалась от религиозности ее сестер. В ней не было ни сурового византизма Дуни, ни голубиной кротости Кати. Преобладающим ее чувством была любовь к природе, к стихиям, деревьям, животным. Она понимала животных и часто предпочитала их общество обществу людей. Город с его развлечениями, магазинами, театрами, шумом она ненавидела и не могла без отвращения слышать слово «фабрика». Все в мире для нее делилось на Божеское и дьявольское. Божье — это было: береза, птица, кошки, собаки и вода во всех ее видах. Стихии огня она недолюбливала, чуя в ней ту стихию, которая создала враждебный ее божескому миру дьявольский мир фабрик, железных дорог и театров. Но эта любовь к природе связывалась у нее с отвращением к браку и деторождению. Троицын день считался у нас «девичьим праздником», и Зязя до конца жизни надевала в этот день белое платье, с гордостью говоря, что это «наш, девичий праздник», в котором не могут принимать участия бабы. Ветер, вода и солнце были для нее живыми существами, и в ранней юности она вместе со старшей сестрой Марией Степановной каждый вечер оплакивала заход солнца. Поворот солнца на зиму она всегда тяжело переживала и каждую весну вся воскресала вместе с природой, проводя без сна короткие майские ночи. И умерла она в день летнего солнцеповорота[221].

У Зязи было экстатическое обожание Христа и его учеников. Самая пламенная мечта ее была — родиться в Галилее и ходить во след живому Спасителю. И родные роши, и пруд Надовражного она превращала в Галилею и, ловя рыбу с шурином, священником Николаем Павловичем, думала о том, как ученики Христа забрасывали невод в море… Уже тут был не Златоуст, не Византия, а в русской глуши какое-то священнодействие, гимны солнцу и стихиям, нищета, помощь страждущим животным и надо всем — Иисус не в золотом венце и с державой, не со скорбным, изможденным и грозным ликом, но в простой белой одежде раввина, идущий с матерью по цветущим долинам Галилеи.

Но надо сказать что-нибудь и о самом храме[222], под сенью которого протекала жизнь старой матушки и ее пяти дочерей, где служитель алтаря, возносящий чашу, в детстве сознавался ею как отец, потом как муж, потом как зять и, наконец, как чужой и враждебный человек, которому «Бог простит». Храм был сырой и темный: легкие голубые арки терялись во мгле. Кое-где поблескивали тусклые серебряные образа. Редкая живопись была нежная и изящная, в стиле Александровской эпохи. Главный алтарь был во имя Рождества Богородицы. За окном алтаря зеленели кладбищенские деревья над могилами погребенных священников и их жен; весною к стеклам приникала белая черемуха. Правый алтарь выходил на юг, в нем было светло, там совершались свадьбы и служились Богородичные молебны перед иконой «Всех скорбящих радости». Так как правый придел был теплее других, в нем служили зимой, весь Великий пост и только на Пасху переходили в главный храм.

Но левый придел святого Дмитрия Ростовского, выходивший на север, был мрачен и угрюм. С иконостаса сурово смотрел смуглый Дмитрий Ростовский. В углу стоял черный панихидный столик с иконой усеченной главы Иоанна Крестителя; в этом приделе всегда ставились гроба и служились панихиды. Обедни всегда совершались там в самое темное время, со дня св. Дмитрия, 21-го сентября[223] и весь октябрь. Алтарь был бедный и весь запыленный. Но святой Дмитрий Ростовский был патроном нашего Дедова, и 21 сентября в крестьянских домах задавались пиры. Мрачен, панихиден, могилен был придел св. Дмитрия, и мрачное что-то тяготело над Дедовом, и над господами, и над крестьянами. Но я еще в то время этого не чувствовал.