Глава 6. Бурные успехи. Я — Альцест и Чацкий
I
Приехав в Москву, я первым долгом побежал на новую квартиру к бабушке, осмотрел двор и наметил позицию для наблюдения. Все окна директорской квартиры были передо мной, по вечерам я видел свет и движение в гостиной, и оставалось только решить, какое окно принадлежит комнате Маши. Я навел справки через учеников-пансионеров и узнал, что Маша живет между комнатами своей бабушки и тетки с аскетическим профилем. Я радостно сочинил стихи:
Весело мне меж Харибдой и Сциллою.
Родные мои заняли весь флигель. Большая часть комнат была наверху, а внизу, по обе стороны лестницы, две большие и темноватые комнаты. Тетя Вера поместила бабушку в одну из этих комнат, и я, бегая по двору во время большой перемены, видел через окно бабушкины очки, склоненные над письменным столом.
— Нижние комнаты больше и лучше, — говорила тетя Вера, как- то бегая глазами. Но заехал на возвратном пути с Кавказа дядя Тяп; увидел, куда запихнули бабушку, разорался и настоял, чтобы при нем же ее перевели наверх. В одной из нижних комнат поместился дядя Витя со своими скворцами, канарейками и книгами об устройстве плотин; а другую отвели для старика Коньшина с супругой, когда он заезжал в Москву, чтобы начать какую-нибудь новую аферу.
Предчувствия меня не обманули. Часто-часто, выходя из гимназии, я видел впереди себя приближающуюся Машу. Как белое облако, плыла она навстречу мне, опустив глаза и накрыв их легкой вуалью, и камни тротуара сияли, как будто на них вырастали лилии. Те несколько минут, когда она шла навстречу мне, а я — навстречу ей, были полны для меня трепета и страха, как будто я поднимался к небу. Но она прошла, и все кругом хранит ее сияние. Она становилась все прекраснее. Раз она встретилась мне на нижней ступеньке лестницы и как-то вся колыхнулась, как высокая лилия, а на щеках ее зардел легкий румянец Авроры. Блаженство становилось даже мучительным. Но, конечно, подкрадывались и искушения.
Раз Саша Бенкендорф, у которого уже пробивались черненькие усы, зашел ко мне и, развалившись в качалке, начал восторженно повествовать о своем визите к Вареньке Зябловой. Да, я уже видел эту Вареньку, и это было в прошлом марте. В одном знакомом доме читали по ролям «Ревизора»: я читал роль Хлестакова, а роль Марьи Антоновны читала пухлая девочка, с длинной русой косой и большими изумрудными глазами. На прощанье она как-то задержала мою руку в своей и слащаво-томным голосом медлительно проговорила:
— Приходите к нам, мы будем очень рады.
Когда я вышел на улицу и увидал луну, под которой бежали мартовские облака, что-то совсем новое подкралось к моей душе. Несколько дней я как будто был болен, что-то душное сгущалось надо мной, и отступал светлый мир, в котором сиял образ Маши. И вот теперь Саша приехал от этой самой Вареньки Зябловой и усиленно меня туда зазывает, как всегда привирая с три короба:
— Она о тебе очень лестно отзывалась. Меня спрашивает: «Вы кого больше любите, блондинок или брюнеток?» Я ей говорю: «Брюнеток». Ничего, промолчала.
Скоро я попал в дом к Зябловым. Дом был большой, кирпичный, с парадной лестницей и с лифтом. Отец Вареньки был богатый инженер, высокий, розовый, с седыми бакенами; в обществе его называли «опереточный инженер». Отличался он большим радушием и весело покрякивал. Жена его была дама светская: седая, с гладкими щеками, любившая Художественный театр и Ростана. Ко мне она относилась весьма покровительственно и говорила со мной о литературе. Варенька была единственной дочерью, росла в холе и довольстве, и хотя ей было всего 15 лет, уже готовилась стать героиней инженерных балов. Красива она была разительно и одевалась блестяще: была похожа на розу или нимфу Кановы[121]. Побывав у Зябловых, я выходил, как будто я напился ликеру или объелся мармеладом. Как-то сладостно и душно, и нет ни прежнего света, ни бодрости, ни удали. Нечто подобное испытывал я после посещения Художественного театра, который тогда уже покорил буржуазную Москву, щекотя нервы чеховской тоской и ибсено-гауптмановским психопатизмом[122].
Друг мой Борис, тогда уже блестящий студент естественного факультета[123], увлекался всем новым и часто водил меня в Художественный театр. И всегда из этого театра я выходил с тем же ощущением, как из гостиной Зябловых: как будто объелся конфет: что-то затягивает и душно. Совсем не то, что бывало после представлений Малого театра или у Корша. Художественный театр с успехом совершал свое дело, прививая неврастению и ргстлевая вкус публики. Савицкая[124] в роли Антигоны металась по сцене[125], как истерическая курсистка, а на плече у нее для чего-то торчала амфора, мастер Генрих[126] проваливался среди кваканья и шипенья; Мейерхольд извивался и шипел как змея, изображая Иоанна Грозного. «Извозчик Геншель»[127] начинался с того, что на сцене полный мрак, наконец Качалов подымался на горную вершину с той же Савицкой, чтобы воскреснуть из мертвых. Старые люди, воспитанные на Шекспире и Пушкине, ругались, осыпаемые смехом молодежи, но год, другой, и они смякли, пали ниц пред Художественным театром; а потом полезли уже и «Скорпионы», и «Грифы»[128], и всякая нечисть, питаемая банкирами, адвокатами, докторами — всей той буржуазной Москвой, которая начала воздвигать дикие и нелепые постройки, то в древнерусском, то в египетском стиле, подавляя изящные особняки старого дворянства и безобразя один из самых красивых городов Европы. Новый двор разбогатевших parvenus находил своих певцов и художников, пресса была ими куплена.
В этом году к нам стал заходить один странный молодой человек, работавший вместе с моим отцом на семинарии по древнееврейскому языку. Он уже окончил математический факультет и теперь поступил на классическое отделение филологического факультета. Он изучал Платона и Аристотеля и готовил себя к кафедре по философии. У него была давняя связь с дядей Владимиром. Этот молодой человек, Константин Аркадьевич Тропаревский, отличался большой молчаливостью и застенчивостью. Заметно было, что он любитель покушать, и когда он у нас пил чай, ему варили три яйца всмятку, которые он поглощал с жадностью. Однажды он пришел к нам прямо с какого-то большого обеда, а мы только садились за стол. Тропаревский отказался обедать, но при виде дымящейся миски с борщом как-то покраснел и робко пробормотал:
— Вот разве борщ! Это освежительно.
Жил он в маленьком доме, около церкви Иоанна Предтечи, со стариками-родителями. Дом был полон кошками. На всех столах дремали громадные серые и тигровые коты, а в комнате Константина Аркадьевича было похоже на монашескую келью. Над постелью висело большое черное Распятие, а самого хозяина я однажды застал читающим тяжелую книгу в пергаменте и с золотыми застежками. У меня в этом году окончательно разладились дела математические, я стал получать плохие отметки, и решено было призвать Тропаревского как репетитора по алгебре. Он очень быстро поставил меня на ноги. Он поступил репетитором также к Саше Бенкендорфу и был приглашен на лето к Бенкендорфам в Тамбовскую губернию.
Миросозерцание мое ломалось. Прочитанные летом «Братья Карамазовы» произвели свое действие. Кошмарное впечатление первых глав изгладилось, главы о старце Зосиме и Кане Галилейской сломили прежний либерализм и толстовство. Идея церкви зажглась передо мной. В гимназии начали проходить «историю церкви», и я глотал ее с жадностью. Особенно привлекал меня образ Василия Великого[129], и я заучил наизусть похвальную речь ему святого Григория:
— Немногим дышал ты на земле и все принес в дар Христу![130]
Когда зеленый батюшка входил в класс, я с радостным трепетом чувствовал, что входит представитель церкви. Легко представить, какое было первое последствие такого настроения. Я поссорился с моим другом, революционером Абрамовым.
С осени мы собирались у него с товарищами, и он пытался заставить меня читать «Историю великих реформ» Джаншиева[131]. Это чтение меня не привлекало, а главное, мой отец воспротивился собраниям у Абрамова, находя, что эти собрания у гимназиста, живущего без родителей, могут привлечь внимание полиции. Отец мой пробовал мягко сказать об этом самому Абрамову, но тот ответил довольно нахально. Тогда мой отец поговорил с учителями Вельским и Гиацинтовым, и Вельский очень обрадовал его своим отзывом об Абрамове:
— Этот Абрамов — дурак!
После этого собрания у Абрамова были окончательно запрещены, а Абрамов, узнав, что мой отец говорил с учителями гимназии, обиделся и с грустью от меня отошел.
С первым другом моего детства Колей у меня почти оборвались отношения. В доме батюшки все изменилось и разложилось. Отца Василия повысили и сделали настоятелем Успенского собора, но старец с грустью покидал свой дом в глубине церковного двора и медленно перебирался на новую квартиру на Воздвиженке. И здесь он наблюдал свою всегдашнюю экономию: вещи медленно переносились на руках членами семьи, и переезд тянулся около месяца. В нашем храме с уходом отца Василия все разложилось и испортилось. Стало ясно, что благочестие прихода, несмотря на злющего дьякона и пьяных дьячков, держалось отцом Василием, представителем старого, культурного московского духовенства. Такое же разложение шло в доме отца Василия. Коля приобрел товарищей, евреев и социалистов. Сестра его, имя которой я когда-то вырезал на коре дерева, занялась естественными науками, писала сочинение «об ухе» и говорила, что «искусство должно быть отражением жизни». Я бывал несколько раз в год в их доме, и отец Василий радостно мурлыкал:
— А, это Сергей Михайлович, а я думал, опять Колины жиды!
Однажды Коля затащил меня на вечер в один совсем уже еврейский дом, где он читал доклад о Грибоедове. Я с тоской слушал изложение мыслей Белинского о Чацком[132], а перед ужином демонстративно перекрестился. После этого меня уже больше не приглашали.
Между тем у Бенкендорфов решили ставить «Горе от ума». Я играл Чацкого, а Софью — Варенька Зяблова. Каждое воскресенье собирались у Бенкендорфов. Варенька приходила в пурпурной кофте и темно-зеленой юбке. Играла ножкой с маленьким таксом, а я вдыхал запах ее томных, душных духов. Здесь даже не было влюбленности. Я прекрасно знал, что она любит одного франта и кутилу из старшего класса, и меня это не тревожило. Любовь моя была не здесь, и около Вареньки Зябловой я чувствовал себя случайным гостем на острове Киферы.
IIОднажды за переменой директор неожиданно вызвал меня на лестницу и сел в амбразуре окна.
— Скажите, — обратился он ко мне с улыбкой. — Вы когда-нибудь играли на сцене?
— Играл.
— Ученики старших классов затевают спектакль, ставится «Мизантроп» Мольера. Я бы вам предложил роль Альцеста.
Я почувствовал, что судьба быстро поднимает меня на несколько ступеней. Спектакль в гимназии, я играю главную роль, да ведь это прямой путь к знакомству с Машей Шепелевой. Эк мне повезло: лечу на всех парах.
По субботним вечерам начались считки в гимназии. Я приходил раньше всех и долго бродил в темной зале, озаренной алой лампадой, прислушиваясь к звукам из директорской квартиры. Поднялся жгучий вопрос о женских ролях. На роль Селимены я пригласил мою кузину… Попову, которая была опытной актрисой. Оставалась маленькая роль скромной и добродетельной Элианты, и я лелеял мысль, чтоб эту роль играла Маша, но решил действовать с большой осторожностью и подготовить дело, чтобы бить наверняка. Не мог же я прямо заговорить с директором о его племяннице и обнаружить, что я знаю об ее существовании. Всего лучше мне показалось начать действовать через Владимира Егоровича Гиацинтова, всегдашнего моего доброго гения.
Зима стояла снежная и метельная. И в серебряных ночных вьюгах я слышал призыв Маши. Постоянно за уроками и за переменой я углублялся в себя и погружался мыслью в несколько строк:
Тает лед, расплываются хмурые тучи,
Расцветают цветы,
И в прозрачной тиши неподвижных созвучий Отражаешься ты….[133]
Или из Пушкина:
И над тесниной торжествуя,
Как муж на страже, в тишине,
Стоит, белеясь, Ветилуя В недостижимой вышине[134].
Снежинки кружились за окнами, вплывал зеленый батюшка, принося с собой благословение древних отцов церкви, Василия и Григория[135]. И из лучистого, снежного и призрачного мира выступал новый, твердый, неподвижный и явственный мир, вечная Ветилуя[136] вселенской церкви, а там, внизу, в душной долине, были Художественный театр, Варенька Зяблова, с ее духами и конфетами, и революционер Абрамов, которого я начинал сильно недолюбливать.
Я часто проводил вечера у бабушки, читая ей мои любимые стихи, а потом, выйдя на снежный двор, долго смотрел в освещенные окна квартиры директора. Весь этот дом, громадный и белый, занесенный снегами, казался мне Ветилуей, где соединились две святыни: святыня любви и святыня власти. Мне хотелось стать борцом и защитником этой власти, а Абрамова и прочих давить и истреблять.
Перед Рождеством было еще одно удовольствие. Мы кончили скучного Цезаря и начали Овидия. Павликовский приступил к этому делу с ритуальной торжественностью. Некоторое время уроки не задавались, а Казимир Климентьевич, гнусавя, читал нам вслух биографию Овидия. При имени города Сульмона, где родился Овидий, он поднимал указательный палец и затем возвышал голос до крика:
— В год смерти Цицерона и год спустя после смерти Цезаря!
Затем он лез за носовым платком и сморкался. Наконец биография, метрика и просодия были закончены: наступил миг торжественного молчания.
— Начнем с Ниоба[137], — произнес Павликовский и в экстазе заскандировал:
Lydia tota fremit, Phrygiaegue per oppida facti…
И затем рявкнул и оборвал:
Rumor it.
Затем вновь плавно, покачивая головой и размахивая пальцами:
Et magnum
Sermonibus occupat orbem.
Близилось Рождество, и занятия кончились. Но у меня было право забегать к директору по делам спектакля. Роль Элианты оставалась еще незанятой, и пора было подводить интригу. Однажды утром я зашел к Владимиру Егоровичу, чтобы поговорить с ним о кандидатуре Маши Шепелевой на роль Элианты. У Гиацинтовых было уютно и празднично: две подросшие девочки, нежная и тихая Люся и круглая розовая Соня, убирали елку, две бабушки вязали в глубоких креслах.
Владимир Егорович вполне одобрил мою мысль и сказал, что поговорит с директором. Придравшись к какому-то делу, я прямо от Гиацинтовых поспешил в гимназию. Снежная вьюга слепила глаза, лестница гимназии была залита холодным белым светом. Дверь скрипнула, и Маша прошла мимо меня, ведя за руку маленького мальчика. Она была совсем белая и снежная. Образ непорочной Девы с младенцем наполнил меня тихой радостью и восторгом. Вечером, накануне Рождества, я купил склянку английских духов и часов в одиннадцать вылил эту склянку на снег подъезда гимназии, чтобы завтра Маша прошла по этим пролитым ароматам.
На следующей репетиции в кабинете директора поднялся вопрос о роли Элианты. Владимир Егорович не забыл своего обещания и воскликнул:
— А ваша племянница, Иван Львович, не могла бы сыграть нам Элианту?
— Кто? Маша? — с улыбкой промолвил директор. — О, она будет очень польщена.
— Так приведите ее сейчас же!
Владимир Егорович ковал железо, пока горячо. Конечно, он понимал, что для меня значит появление Элианты.
Иван Львович вышел. Я замирал от ожидания. Вот выходит Маша в синем платье, вся переконфуженная и, не подымая глаз, садится в сторонке. Репетиция при ее участии назначена на второе января.
Маленькая роль Элианты почти вся сводилась к одному монологу, где высмеивается пристрастие влюбленных. Второго января я в первый раз услышал голос Маши, читавшей этот монолог. Читала она очень мило, сильно грассируя, «р» выходило у нее почти как «г». Как сейчас стоит в моих ушах ее голос:
— Спесивая носить когону гождена.
На этой репетиции я не подошел к Маше и не здоровался с ней. Следующая репетиция была назначена на шестое, накануне возобновления занятий. Я твердо решил в этот день представиться Маше и поговорить с ней. Дни текли каким-то волшебным сном.
Шестого я, конечно, раньше всех был в гимназии и ходил по холодной зале. Актеры что-то туго собирались. Наконец дверь директорской квартиры хлопнула, и в зал вошел Иван Львович.
— Ну, господа, спектакль наш очевидно расклеивается. Сегодня почти никто не пришел, а ведь не забывайте, — и он поднял палец и возвысил голос, — второе полугодие! Близко экзамены, занятий много, так что спектакль придется отложить.
Он быстро удалился.
Я шел по переулку, и мне казалось, что почва ушла из-под моих ног. Особенно мучила меня мысль, что я не успел познакомиться с Машей. Это знакомство опять тонуло в тумане неверного будущего. Я не знал даже, имею ли я теперь право кланяться Маше на улице, и ответит ли мне она на поклон. Но я твердо решил кланяться ей.
Дул студеный январский ветер. В пустом переулке мне встретился красный, седой нищий, с нахальным лицом. Я встретил его и утром, когда шел в гимназию, полный радости и надежды. Теперь мне показалось, что он взглянул на меня нагло и насмешливо.
Придя домой, я тщательно скрыл постигший меня удар, сказав только:
— Спектакль отменен.
IIIТянулся длинный и скучный январь. Напрасно в синевших сумерках скитался я около гимназии: Маша исчезла, даже встречи после уроков прекратились. Все обстоятельства складывались так, что я затягивался в тот круг, где цвела Варенька Зяблова. Репетиции «Горя от ума» подвигались вперед: спектакль, естественно, был перенесен из дома Бенкендорфов в дом Венкстернов, где сам хозяин, старый и опытный театрал, взял на себя режиссерство. Меня стали приглашать в разные дома, на литературные вечера, и всегда случалось так, что мы с Варенькой Зябловой участвовали в одних сценах и обливали друг друга нежностями. Уже раньше мы были Хлестаков и Марья Антоновна, теперь мы были Чацкий и Софья, а на одном вечере — Кент и Корделия. В том доме, где мы читали по ролям «Короля Лира», я неожиданно встретил Льва Кобылинского. Но как он изменился!..
Я уже раньше с трудом узнавал его, когда встречал на Арбате во время вечерних прогулок. Он вдруг полысел, был зелен, как труп, и прихрамывал, опираясь на палку. Когда я с ним возобновил знакомство, я узнал, что ничего не осталось от прежнего пылкого марксиста. Кобылинский зачитывался Шопенгауэром, Ницше и Бодлером, писал стихи в духе Гейне, постоянно говорил цинизмы и хулиганил. На литературном вечере он несколько раз вырывал из-под меня стул, хватал меня за волосы. Когда Варенька Зяблова, в роли Корделии, оправдываясь перед отцом, говорила, что ее не загрязнил разврат, Лев Кобылинский, занятый чем-то другим, при слове «разврат» вдруг навострил уши, как конь, заслышавший зов военный трубы, и на всю гостиную раздалось его шипение: «Газвгат!»
Среди всей этой нездоровой атмосферы я все больше сближался с домом Венкстернов, где особенно привлекал меня сам хозяин, изящный и суровый Алексей Алексеевич. Я много слышал о нем рассказов и от матери, и от теток, и он являлся для меня в романтическом ореоле. Больше всего он любил природу, поэзию и театр. Смолоду сильно кутил, ряд лет погибал от романа с одной эффектной дамой цыганского типа, от которой уезжал в Испанию. Наконец женился на обожавшей его девушке, удалился в деревню, где предавался сельскому хозяйству и охоте и изредка пописывал стихи очень высокой марки. Настоящий дворянин, лентяй и джентльмен, питавший отвращение ко всякой службе, после бурной молодости, теперь он создал культурный и уютный дом, проникнутый духом Пушкина и Шекспира[138]. Алексей Алексеевич был очень молчалив и замкнут, наводил страх своими светлыми норвежскими глазами, презирал успехи и карьеру и всю нежность сосредоточил на двух подрастающих дочерях. Портрет младшей Наташи, похожей на веселого котенка, всегда стоял у него на столе, и он писал к ней стихи, начинавшиеся:
Что сравнить с твоей улыбкой?
После многих лет безвыездного житья в деревне Венкстерн теперь переселился в Москву, но и в городской квартире создал ту же обстановку стародворянского дома. Ко мне он относился с большим благоволением, и оно было для меня особенно лестно. В то время Алексей Алексеевич работал над переводом «Ночей» Мюссе[139] и по вечерам читал мне в своем кабинете стихотворные отрывки. Переводил он мастерски, тщательно обрабатывая каждый стих, пользуясь лишь чистыми и прекрасными рифмами. Слушая его, я чувствовал, что передо мной настоящий поэт пушкинской школы. Да и весь Венкстерн на фоне московского общества выделялся, как свежая и зеленая лесная ель.
В феврале наступил спектакль «Горе от ума». Я ездил к костюмеру в Газетный переулок и достал себе белый жилет с цветочками и цилиндр. Режиссер Алексей Алексеевич очень одобрял мою игру в лирических местах, особенно в сцене после бала, но упорно не был доволен тем, как я провожу первый акт.
— Откуда у вас эта элегия? Больше желчи, больше сарказма!
Варенька Зяблова в костюме барышни двадцатых годов была ослепительно красива, и моему самолюбию очень льстило появление перед ней в первом акте после возгласа лакея:
— К вам — Александр Андреевич Чацкий!
На другой день после спектакля я читал на литературном вечере стихи Лермонтова на смерть Пушкина, и публика, видевшая меня накануне в Чацком, встретила меня аплодисментами. Это приятно щекотало самолюбие, но отец мой был очень недоволен, узнав об этих аплодисментах. Вообще он очень косился на мой образ жизни, на постоянные визиты и успехи. Да и я сам среди этой жизни далеко не был счастлив. Эти дешевые успехи оставляли после себя в душе какую-то тошноту: совсем иное было, когда я на экзамене читал a livre ouvert Цезаря. Вместе с этими успехами гимназические успехи пошли на убыль, математика хромала. Я заметно худел и бледнел, и нервная усталость сказалась в том, что я перестал выносить Павликовского. Я наконец понял, почему Боря и многие другие его ненавидели. Он ставил меня на пьедестал как первого ученика, но это положение меня связывало. Я должен был все время ему кивать и поддакивать. Малейшая ошибка с моей стороны вызывала в нем страшный гнев. Понемногу Казимир Климентьевич стал представляться мне каким-то пауком, который заткал меня в свою паутину. Но это отношение к Павликовскому и давнее желание сравняться по классу с Машей побудили меня к безумному плану перепрыгнуть через класс и осенью сдать экзамены за шестой класс, проработав все лето. По воскресеньям я начал подзубривать курс шестого класса. Я сообщил о моем плане отцу, скрыв желание быть в одном классе с Машей и сославшись на антипатию к Павликовскому. Отец не очень возражал, предложил мне пригласить на лето Тропаревского, главным образом для математики, и сам пошел поговорить с директором и Вельским. Он сообщил им и о моем отношении к Павликовскому; учителя не удивились, а Вельский грустно заметил:
— А!., он из тех….
Впрочем, нелепый план перепрыгивания через класс к лету сам собой растаял.
Во мне пробуждалась потребность в философии. Уже Вельский за уроками словесности посвятил нас в этом году в начало логики, разжевав нам учение о представлении, понятии, силлогизме. Мне непременно хотелось читать Канта. Отец отговаривал меня, предупреждая, что я непременно сломаю себе голову. Но, не внимая его добрым советам, я засел за «Введение ко всякой будущей метафизике» и разбирал по несколько страничек в день. Это было философское крещение. Впервые иллюзорность мира поразила меня, и, смотря на Арбат, я вдруг понял, что все это только кажется. Но Кант бесплодно мучил меня, так как мне хотелось осмыслить и понять те состояния духовного восторга, которые я испытывал во время медитаций и при встречах с Машей. Я начинал думать, что это соприкосновение с действительным миром вещей в себе, и, конечно, Платон был мне нужнее, чем Кант. Особенно говорили мне тогда слова Иоанна о «реках воды живой»[140], и мне казалось, что, смотря в глаза Маши, я вижу эти чистые и светлые реки. Но литературные успехи, Варенька Зяблова — все это как будто закрывало от меня «источники воды живой»[141]. Закрывал их и Кант, над которым я обламывал зубы, надеясь разжевать его, тогда как он сам жевал меня своими гнилыми зубами.
Но пришла Страстная неделя, и оковы моего рабства расплавились. С утра я шел на бульвар готовиться к экзаменам. Месил калошами грязную кашу растаявшей земли и смотрел на легкие облака, прислушиваясь к звону церкви Святой Троицы. Помня, как неожиданно я встретил в прошлом году Машу за всенощной, я решил теперь с понедельника неуклонно ходить ко всенощной в церковь Святой Троицы. Снова алые лампады сияли в сумраке храма, заря розовела за окнами, пели «Се жених грядет во полунощи»[142], и каждый вечер я видел Машу, в синем пальто выходящую из церкви. И никакие стихи, никакая музыка так не выражала моей любви, как эта песнь «Се жених грядет во полунощи». Я внимал словам Евангелия: «Если зерно падет в землю, не умрет, останется одно, а если умрет, принесет много плода»[143], — и я всем сердцем постигал, что еще надо много страдать, чтобы достигнуть блаженства. После всенощной я подолгу скитался по берегам Москвы-реки, смотря на краснеющие облака, и почти готов был плакать оттого, что Маша вернулась, и душный мир — театр, литературные вечера, Варенька Зяблова — опять был далеко.
Но наградой за весь год было для меня утро Великого четверга. Раскрылись царские двери: за престолами я видел нарисованных на окне трех ангелов под зеленым дубом: священник вышел с чашей, и Маша, в розовом платье, как непорочная голубица, приблизилась к алтарю. Она сходила со ступеней, прекрасная, как всегда, но теперь еще освященная принятием крови Спасителя; родные ее обнимали и целовали, а я, как пилигрим, стоял в углу, как бы созерцая небесное видение и не обращая внимания на толстых генералов с орденами, которые важно тянулись к клиросу закусить просфорой и запить теплым вином.
Когда я пришел домой, я застал моего отца с Борей, рассматривающих иллюстрации в новом декадентском журнале[144]. Мне стало их жалко.
— Зачем это все? — сказал я. — Ведь это — не христианство.
Они в свою очередь посмотрели на меня с некоторым сожалением.
В первый день Пасхи, памятуя о прошлогодней встрече, я отправился в Новодевичий монастырь. Но у могилы покойного директора не было никого. Да и Пасха была не такая, как в прошлом году. Не было ни цветов, ни солнца. Могилы были покрыты глыбами грязного снега, небо было серое. Нет, подобные встречи не повторяются и бывают только неожиданно…
На Святую мои родители решили ехать в Сергиев Посад. Я много ждал от этой поездки, но ожидания мои не оправдались. В течение моей жизни я нигде не испытывал такой особой, метафизической скуки, как в Сергиевом Посаде. Мы прожили там дней пять, а они показались мне с месяц. Тщетно я пытался вызвать в себе какое-нибудь религиозное чувство при виде монахов, при виде храмов. Ничего похожего на то, что бывало в Новом Иерусалиме или в церкви Святой Троицы, не было. А отец указывал мне на толстых монахов, гуляющих между цветниками, и говорил:
— Посмотри: настоящие саддукеи.
По вечерам отец читал вслух «Преступление и наказание». Это было интересно, но не давало пищи моему духу, скорее разваливало, чем построило ту внутреннюю храмину, которую я создал. В Посаде отец открыл мне одну тайну. Он сообщил мне, что Лев Кобылинский — сын покойного директора Поливанова, и следовательно, брат Ивана Львовича и дядя Маши. Эта его единокровность с Машей побудила меня искать с ним сближения, хотя и трудно было представить, как от одного корня произошли: эта Саронская лилия[145] и тот Гадаринский бесноватый[146]…
Экзаменов в этом году было мало, и в начале мая мы уехали в Дедово. С Машей мы ни разу не встретились, в церкви я лишь изредка наблюдал ее. Так что я увез в Дедово грустное чувство недоумения, знаком ли я с Машей или нет, и ответит ли она мне осенью на поклон или отвернется с презрением.
IVВесна стояла влажная и печальная. Каждый день я после завтрака отправлялся в березовую рощу и, развалившись на дровах, читал курс древней философии, а по вечерам переводил дубовыми стихами «Федру» Расина. Я лелеял в мечтах две поездки: в имение к Борису и к Венкстернам. С одним только Борей я делился тогда моими тайными переживаниями, и он сам переживал нечто подобное. Он любил одну даму, с которой не был знаком и видел ее только на концертах и когда она проезжала по Арбату в своем экипаже. Симфонии Бетховена были для Бори тем же, чем для меня песни: «Се жених грядет в полунощи» и «Егда славнии ученицы». Борис называл эту даму в своих стихах «царевной», «сказкой»[147]. В середине мая Боря приехал к нам в Дедово на несколько дней[148], и мы втроем с отцом не спали целую ночь, встречая зарю на большой дороге. В последних числах мая я уложил чемодан и отправился в Москву, чтоб там, соединившись с Борисом, ехать к нему в Тульскую губернию[149]. Москва была раскаленная и пыльная, но тем усладительнее были ночи, напоенные запахом сирени, когда две зари встречались над Шереметьевским переулком, откуда я шел спать на пустую квартиру Марконетов. По вечерам мы ездили с Борей в Новодевичий монастырь, где могилы загустели пахучей зеленью, стало темно от развесистых деревьев, мерцали алые лампады и с колокольни слетал звон, отбивавший минуты. Там мы, после жаркого дня и выпитого самовара, наслаждались вечерней свежестью и росой, говоря все об одном: о любви небесной. Мы ждали каких-то необыкновенных событий и с наивностью мальчиков придавали историческое и мировое значение нашим субъективным переживаниям[150].
Тульская губерния, куда меня привез Борис, мне очень не понравилась. Мне, выросшему в сумраке еловых лесов, среди болот, благоухающих цветами, раскаленная Тульская губерния, с ее желтыми оврагами и редкими рощами, которые тульские жители называли лесами, показалась мрачной азиатской пустыней. Я не привык и к этой жаре, и к мухам, которые ползали по всем столам. В имении не было ничего от феодальной культуры, никаких темных библиотек и старинных портретов: все было в стиле чеховской драмы. Борис объяснил мне, что эти овраги помогали ему понять буддийскую философию и Шопенгауэра[151]. Мне очень хотелось вернуться в Дедово, но накануне отъезда ночью я заболел. Меня хватила такая холера, какой я раньше не знал. В этом состоянии я влез в экипаж и проехал тридцать верст до Ефремова. В дороге приступы желудочной боли меня покинули: я блаженно созерцал мелькавшие мимо поля ржи и овраги, предаваясь мечтам и философствуя. Нестерпимый зной, стоявший целую неделю, наконец хотел разразиться грозой. Дымно-сизые тучи громоздились одна на другой и закрывали солнце. Уже ветер крутил столбы пыли. Едва я вошел в вокзал, как грянул удар и по стеклам задребезжало.
В вагоне до Москвы я испытывал сильные мучения. В Москве ничего не ел, купил бутылку красного вина и к вечеру подъезжал к Дедову, радостно вдыхал сырость наших березовых лесов. Родители испугались моего вида, когда я, сойдя с ямщика, направился к флигелю. Но уже все прошло. Я пил чай с красным вином на большом балконе и уже с удовольствием поглядывал на красный шар голландского сыра, хотя утром не мог думать об еде. Несколько дней я предавался приятному безделью, гуляя по сияющим берегам пруда, где звенели голоса подрастающих детей дяди Вити. Лизочка была розовой и нежной девочкой, с некрасивыми чертами; маленький Саша[1]” казался блестящим принцем….
Скоро я принялся за «Критику чистого разума». Кое-как одолел трансцендентальную эстетику, но в аналитике завяз, обломал себе зубы и отложил книгу. Пребывание в априорной пустоте утомляло мой ум, он голодал по живым и конкретным образам, а от философии меня все больше тянуло к поэзии, истории и филологии. Между тем подкрадывался мой старый враг — ревматизм. Я вдруг захромал, сначала ковылял с палкой, потом совсем не мог ходить. На этот раз у меня распухло не колено, а щиколотка. Отец ежедневно втирал мне в больное место мазь, а я все больше боялся, что придется покидать Дедово и ехать в противный Аренсбург. Но земский врач нашел, что этого пока не нужно.
Я был прикован к креслу, когда раз за окном мелькнуло серое гимназическое пальто и появился Коля. Он привез с собой фотографический аппарат и завернутый в красную тряпку том сочинений Писарева — большое издание в два столбца. Мы уже совсем не понимали друг друга. Коля безжалостно читал мне вслух Писарева, восхвалял Некрасова и издевался над Фетом.
— Над Фетом можно млеть, а над Некрасовым — кипеть, — говорил он с энтузиазмом.
Впрочем, Коля не столько искал общества моего, сколько общества Маруси, в которую был влюблен по-прежнему. Отец мой, как всегда, оказывал Коле особое внимание и, оставив в стороне Писарева, посвящал его в садовые занятия. Коля уехал от нас с мешком, набитым корнями и побегами, сажал их у себя на даче и писал мне: «Работаю, копаю, а в душе ты одна, ненаглядная, ты одна нераздельно царишь!»
Хотя я был плохим садоводом, но с нетерпением ждал, когда расцветет белая лилия. Белые лилии плохо прививались к нашему глинистому грунту, до сих пор цвели только желтые лилии. В этом году отец мой долго разрыхлял и унаваживал землю и посадил в цветниках за домом целых пять белых лилий; из них одна набирала бутоны. Рано утром в день моих именин я, с трудом волоча больную ногу, завернул за флигель посмотреть, не расцвела ли лилия. И действительно, она расцвела в это утро. Солнце стояло еще невысоко над черными елями, было свежо и влажно, и белая непорочная лилия сияла в тени нашего сада, так же как она была когда-то в долине Саронской. Я пришел к ней, как возлюбленный на свидание. Все белые цветы говорили мне о Маше, и яблони, и сирень, и черемуха, но только лилия вполне отражала ее девственную красоту… Нога моя подживала, и я решился съездить в имение к Венкстернам — Лаптево, расположенное недалеко от Каширы[153].
Я привез с собой кучу стихов и ужасный перевод первого акта Расиновой «Федры». Хотя Лаптево находилось в Тульской губернии, но здесь совсем непохоже на Ефремовский уезд. Здесь природа вполне гармонировала с духом хозяина усадьбы. Трудно представить более радостную, светлую местность. Здесь не было задумчивой грусти наших болот, таинственного величия наших еловых парков, одуряющего запаха наших цветочных луговин. Легкие березовые леса взбегали по небольшим холмам, у подножия которых извивалась быстрая река, журча по каменьям. Перед домом цвело несколько белых роз, окружавших бюст Пушкина. В светлом и просторном доме стояли низкие стеклянные шкафы, где можно было найти изящную литературу и русские журналы за много лет. Стены были украшены портретами Пушкина, Чаадаева. Белый бюст Вольтера улыбался со шкафа. В кабинете хозяина над диваном висели ружья и револьверы. Если Дедово было проникнуто духом Вальтер Скотта, Жуковского, Гофмана, то здесь я как будто попал в Тригорское[154]. И жизнь была здесь беспечная и веселая. Пройдя дорожку, я попадал в дом Владимира Егоровича, балкон которого был осенен дикой грушей. Сам Владимир Егорович, в сапогах и загорелый, усиленно косил траву. Вообще роли между хозяином и его шурином[155] были строго распределены. Алексей Алексеевич занимался хозяйством и ходил на охоту, Владимир Егорович возделывал цветники и ходил купаться. Я застал Алексея Алексеевича в поддевке и белом картузе, лицо у него очень пожелтело, так как недавно он пережил сильный припадок боли в печени. После обеда в саду пили крюшон. Алексей Алексеевич молчал и часами сражался в карты. Съехались знакомые, и шел жаркий спор о новом правописании, которое тогда хотели ввести в гимназиях.
— Так легче! — раздавалось с одной стороны.
— Нет, так легче! — раздавалось с другой.
Все время молчавший Алексей Алексеевич с силой бросил на стол валета, зевнул и произнес:
— А я не понимаю, зачем это надо, чтобы было это легче.
Все замолчали.
Вечером я читал мои стихи. Алексей Алексеевич говорил: «Очень хорошо», — но я не был уверен в его искренности. Прочел я и славянофильское стихотворение памяти Гоголя, кончавшееся так:
Пусть ликует твой дух, замолчавший пророк!
Вечно живы твои предсказанья.
И положит из праха восставший Восток
Первый камень у нового зданья.
Я замолчал и чувствовал, что это никому не нравится. Наконец Владимир Егорович произнес:
— Это действительно здорово!
С моим товарищем Володей мы много говорили о философии. Володя был мальчик сдержанный, казавшийся холодным: говорил, растягивая слова. Ко мне относился с большим расположением, но не без критики.
— Нет, в тебе чувствуется городской человек, — говорил он. — Ты становишься похож на Бориса Бугаева!
Последнее у Венкстернов было сильным порицанием. Девочки, которых пасли две гувернантки, француженка и немка, не заговаривали со мной. Только черноглазая Маруся как будто прислушивалась к тому, что я говорю за обедом.
В общем, в этот приезд я еще не успел полюбить Лаптево; чтобы полюбить его, надо было видеть его осенью и зимой, когда, казалось, именно о нем написал Пушкин:
Прозрачный лес один чернеет.
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит[156].