Глава 1. Коваленские
Предки моей матери, Коваленские, были выходцами из Польши, переселились в Москву и приняли русское подданство в XVII в., при царе Алексее Михайловиче. Мой отец считал Коваленских не поляками, а литовцами и, показывая мне в Румянцевском музее[17] чучела литовцев, всегда отмечал сходство с нашей родней. Крупной фигурой в роде Коваленских является Михаил Иванович, занимавший видные административные посты при Екатерине[18]. В юности он сблизился с украинским Сократом Сковородой, давал ему приют в своем доме и переписывал его мистико-философские трактаты. Сковорода и умер в доме Коваленских[19]. Хотя Михаил Иванович был близок с Потемкиным, вращался среди питомцев Энциклопедии Дидро и даже ездил в Ферней к Вольтеру[20], настроение его всецело определялось Сковородой и, быть может, масонами и Сведенборгом[21].
Вот отрывки из дневников Михаила Ивановича:
«21 ноября. Чудные пути провидения избавляют меня от такой связи людей, которая, по-видимому, составила бы мое несчастие во всю жизнь. Самая малая вещь подала случай к открытию масок их, которыми они покрывали сердца свои. Казалось, в обращении их добросердечие, праводушие, чувство прямое дружбы, а вышло наружу лукавство, корыстолюбие, хитрость женская и неблагодарность… Вчерашний день уверил меня доказательно о сем, и я признаюсь, что вера о провидении утверждается во мне паче и паче. Я же следую слову мудрого: гордым оком, а не сытым (неблагодарным) сердцем, о сим не ядех. Подлинно сокровиществует человек и не весть кому соберете. Какое лучшее сокровище как “друзья”? Но и тих не знаешь, кому готовить? Скажи убо мне, Господи. Путь, воньже пойду.
1778 года, Генваря 1-го.
Вступил в должность… на управителя воспитательного московского дома].
Марта 1. Сговорен на Надежде Михайловне Мазневой.
Майя 6. Была свадьба наша в селе…
1778 года. Июня 15. Отстал от воспитательного дома] и поехал в Петербург с Надеждой Михайловной.
Августа 20. Приехали из Петербурга в село…
В октябре (***) числа.
Родился сын Михайло[22]».
Отношения Михаила Ивановича к жене Надежде Михайловне были нежные и поэтические, как можно судить, например, по следующему посланию в стихах:
1778 Марта 20 дня, Москва.
Дрожайшая душа вселенная всея.
Утеха дней моих и мысли моея.
Надежда милая. Надежда драгоценна.
К несчастью моему от мест сих удаленна.
Здорова ли ты, мой друг. (Храни тебя, о Боже).
Твое здоровье мне сокровищ всех дороже.
Прошел ли кашель твой, иль мучит грудь еще,
А Енишев[91] сироп ты кушала вотще.
О, кашель! Провались в стигийски темны реки,
Где не живет любовь, ни свет, ни человеки.
Не мучь достойные сердец всех красоты
И нежных чувств ея не трони больше ты.
Скажи, любезная, как ты была в дороге.
Я всякий час почти был для тебя в тревоге.
Боялся, чтоб тебя Борей не простудил
И тонких лютостью не всколебал бы сил.
Не помешал бы сна, упрямясь буйным ревом,
Сплетенный с пагубным стихий ненастных гневом,
Боялся, чтоб теперь неровный в поле путь
Цветущую твою не беспокоил грудь;
Боялся, чтоб Ока от солнечного ведра
Не отперла свои глубоководны недра
И, в шествии твоем преграду учиня,
Смутила б и тебя, смутила б и меня.
Боялся, чтоб ты ног о камень не преткнула
И в строносных [92] горах медля б не вздохнула.
От страха пременя всю нежность в хладну кровь
Всего боится, в ком сердечная любовь.
Но если ты в свои, тобой прекрасны, села
Щасливо, весело и в здравии приспела,
И если обо мне хоть мало помнишь ты,
И судишь быть твоей достойным красоты,
То щастие мое уже и совершенно,
И сердце за свой страх довольно награждено.
Но спросишь ты меня: я помню ли тебя?
Возможно ль позабыть, так искренно любя.
Мне кажется, что я твоими зрю глазами,
Твоим и говорю языком и устами.
Твоим дыханием и движусь, и живу,
И другом в радости тебя моим зову;
Твоими чувствами питаю грудь младую,
Тобою веселюсь, тобою существую.
Куда ни посмотрю, мне красит все твой вид:
И дом, где ты жила, стократно веселит.
Мне кажется, что он приятнее Кускова[93],
Дороже и Кремля, и Гоггина Орлова****,
Три раза ездил я, чтоб видеть тот покой,
В котором Залцером[94] был писан образ твой:
Три раза я смотрел на ту холодну залу,
Здоровье наше где все пили по бокалу;
Три раза у окна садился я туда,
Отколе прочь меня гоняла ты всегда;
Три раза я стоял, любуяся в том месте,
Где перстень мною дан тебе, моей невесте.
Все мило кажется, где дружба и любовь
Вспалили теплую сердечным жаром кровь.
Желал бы я теперь Индейским быть Моголом[23]
И царски обладать всем Аравийским долом,
Дабы, что кроет Нил богатств и Маргарит[24],
Египту что Ефрат и Индии дарит,
Собрав сокровища, повергнуть пред тобою,
Тебя, бесценную, уважити ценою.
Но сердцу нежному с любезною душой
Нет никакой цены: все малость перед ней.
Для пышных дороги блестящие богатства;
Для мудрых в дружестве бесценные приятства;
Скажи, мой милый друг, еще спрошу тебя:
Здорова ль матушка? Я чту ее, любя.
Стократно на лицо ее я в день взираю
И руки Матери стократно лобызаю.
Те руки, кои, быв спасительны судьбам,
Тобою щастия устроили мне храм.
Скажи ей, что, пока течь станут в море реки,
Мой будет дух ее благодарить вовеки:
И прежде в прах падет состав и жизнь моя,
Неж выйдет из души любовь ея.
Скажи сестре своей, душе добросердечной,
Хоть имя на себе она[95] бесчеловечной
И носит, варварским названьем украсясь[25],
Но я в ней сердце чту, содружеством пленясь.
Для дружбы чистыя она во свет рожденна,
И свойствами душа ее неоцененна.
Скажи любезному Пиладу[96] моему,
Что он в мне пригвожден и к сердцу, и к уму.
Скажи любителю псов[97], астр, друзей и службы,
Что мне чувствительна его горячность дружбы[26];
Что я за щастие его союз почту,
Любя одну его душевну доброту.
Но я болтанием уж выступил из сдеры,
Влюбленного язык ни в чем не знает меры.
Прости, мой милый друг, любезна красота,
Я сердцем говорю, хоть замолчат уста.
Прости, сладчайший свет, сердечная отрада.
Прости, люби, пиши и будь моя Паллада[98].
Стихи эти тяжеловесны, но не будем забывать, что Михаил Иванович был современником Державина.
Вот еще одно характерное письмо Коваленского к жене:
«Возлюбленная душа, Надежда Михайловна. По разлуке моей с вами, провел я тот день, правду сказать, без чувств, и без дыхания почти, говоря с Давыдом: остави мя сила моя и свет очию моего, и ты несть со мною[27]… Но вспомнив слово ваше на другой день, которым вы велели мне быть веселу и не печалиться, ободрился я в сердце и хотя пролил несколько слез над портретом вашим, однако сие было больше во утешение, нежели в смущение. Есть некая неведомая сладость в слезах, от нежности сердца истекающих: но сие сохранено природою для тончайших душ, в которых чувство так живо, как искра в чистом огне. Когда разум и сердце пришли в естественное свое состояние и я начал ощущать действие и силу их, то, удалясь, скорбное смущение оставило во мне одну веселость сердца, почерпаемую от напоминания вашего, от вашей дружбы, от вашего нежного сердца и от вас самих: и в сих мыслях будучи расположен на третий день отъезда вашего, уснувши, я видел во сне прекраснейший сад, цветущий так красно, как только можно вообразить роскошную природу, при тихом и приятном сиянии солнца, где точно слышал я поющих соловьев: и все тут же в саду. Но одно дерево угольное имело ветки на себе, из которых одну сорвавши, ел я, и проснулся. Ягоды на моем языке значут слезы, ими-то я и питался вчера. Четвертый день я провел гораздо веселее, не спущав ни глаз, ни мыслей с вас, и видел во сне премногое множество ульев с пчелами, которые при спокойном сиянии солнечном летали роями, и в виду множества ульев я приметил, что еще премного готовилось новых мест для пчел и сие будто было при нивах, наполненных камнями. От множестващих пчел одна так привязалась к середине моего лба, что я никак не мог отбиться от нея. Между сими же позорищами и вас видал я. Если есть на свете симпатия[28] или союз вещей, то, может быть, дух, управляющий невидимою силою движения сердец наших, изобразует нам тайно, а может быть, и прорицательно, положение жребия нашего. Бог, который обратил сердце ваше к сердцу моему, и душу вашу к душе моей, да утвердит вас в силе добродетельных чувствований ваших, которые столько для меня драгоценны, столько и обязывают меня заслуживать дружбу вашу во всю жизнь мою, которая и будет посвящена на услуги ваши и спокойствие вашего сердца. Слава Богу, матушка моя милая, я теперь и здоров, и весел; а если прямо хотите утешить меня, то напишите ко мне три слова своею ручкою. Посылаю вам новый утренний свет. Скажите мне, чем вы забавляетесь. Я телом в квадрате, а духом при вас всегда. Целую мысленно ручки ваши, есмь до последнего конца дней моих.
Вернейший и всепреданнейший слуга ваш, Михайло Коваленский».
У Михаила Ивановича Коваленского были сыновья: Михаил и Илья — и дочь Надежда. Мой прадед Илья вырастал в Рязанской вотчине Черной слободе; отец из Петербурга слал ему аккуратно нежные и нравоучительные письма. Одно из них написано под свежим впечатлением смерти императора Павла[29], но в письме к сыну Михаил Иванович тщательно скрывает факт убийства.
Илья Михайлович не был похож на своего отца. В юности он жил распущенно, увлекался поэзией и любовью крепостных девушек. Друг его, также поэт, Александр Писарев, писал Коваленскому из Смоленска 8 июня 1816 года:.
К Коваленскому.
S’amor no e’che dunque ё quel ch’io sento?
(Petrarque)[30]
Товарищ юности, беспечности моей,
Куда сокрылся ты от шумныя столицы?
Где улыбались нам Парнасские сестрицы,
К которым некогда пылал ты всей душой.
Скажи, поведай мне; какой чудесной силой
С туманом, с вихрем ты исчез из наших глаз.
Иль с нами разделен ты мрачною могилой,
Иль грозный Океан кто взволновал меж нас.
Скажи, еще ль ты жив в подлунной сей юдоле,
Равно как я дышу[51] во стане под шатром.
Так точно. Лишь дышу в почетной я неволе
И с состраданием бросаю молнью, гром…
А ты, — среди ль цветов, в тени дерев, в долине,
На бережку ль крутом с подругою сидишь,
Иль с сладостной мечтой в алькове счастья спишь,
Ах! Все сие теперь могу лишь зреть в картине…
Бывало, милый друг, и я счастливым был.
Давно ль, как я в кругу красавиц восхищался,
Как взоры Граций всех я взорами ловил
И с прелестями всех — одною я пленялся.
Давно ль, но то был миг, то счастья быстрый взгляд,
За коим век тоски, страданий, самый ад…
О, милый друг, спеши спастись от сей напасти.
И с сердца страстного печать любовию сними,
Но если же и ты под игом лютой страсти,
Состраждем вместе мы, — дай руку — обними.
Farewell great and amiable man[32].
Vale, ave et scribe[33].
Твой А. Писарев.
Смоленск. 8-го июня, 1816 г.
Сравнивая эти стихи с эпистолами Михаила Ивановича Коваленского, мы видим, как изменилась эпоха. Стих легче, заметно влияние Батюшкова, исчезают славянизмы, вместо «щастие» пишется «счастье» и т. д. В то же время высокий строй мыслей, выработанный у М. И. Коваленского под влиянием Сковороды, Платона и Сведенборга, уступает место эпикурейству и анакреонтизму. В этом отношении типично другое стихотворное послание А. Писарева к И. М. Коваленскому:
К Илье Михайловичу
Быстро, ах, друг мой, к вечности мчатся
Юности быстры часы…
Век наш минутный…
В миг убедятся Русые наши власы.
Благоухает мне ароматом
Ныне прекрасный цветок,
Ныне Зефир мне может быть братом,
Друг мой — Цитеры божок.
Грации-сестры голосом лирным
Дух оживляют во мне.
Сердце, покоясь счастием мирным,
Нежится в сладостном сне.
Завтра, — недале, — молнии страстны
Травку, цветочки пожгут.
В горести люты, в мысли ужасны
Сына земли вовлекут…
Вечно дням майским быть невозможно,
Чувствуем собственный тлен…
Но… мы поищем, чем бы нам должно
Лютость спокоить времен.
Друг мой… настроим лирные струны,
Бурю чтоб встретить игрой…
Вторить нам будут сами Перуны
И примирят нас с грозой…
Как не забыться с нежной мечтою,
С нею под громом я глух.
Как не плениться дружбой святою,
Нежный, любезный мой друг.
Так, мой любезный, мы уживемся
В старости поздней с собой…
С благом дружася, зла не коснемся,
В небо вселимся душой.
За стихами следует приписка, из которой видно, что И. М. Коваленский печатал некоторые свои стихотворения:
«“Le moment ой j’echappe аи cortege des mechants et delicieux, et si- tot que je me vois sous les arbres, au milieu de la verdure, je crois me voir dans le paradis terrestre et je goute au plaisir interieur aussi vif que si j’etais le plus heureux des mortels…”[34]
Сказал Руссо — и я на сей раз в полной мере ощущаю силу слов его… Утро, 6 часов, ясное, тихое, — сижу в загородном своем доме, в прекрасной, тенистой роще, в беседке, — пишу к тебе сие письмо, передо мною разогнута книга Руссова: “Les Reveries”[35] — кофейник на письменном моем столе, — Brooks Superfine Cigaros[36] во рту, — без забот, спокоен, — да, спокоен даже и душою, что редко со мной бывает… Из далека слышу глухой барабанный стук, — расстановочные выстрелы, — мелькает против солнца оружие, — там учатся гренадеры… вот мое положение на сей раз.
Не поленись описать ко мне о своих литературных занятиях. Первое твое послание было столь хорошо, что я погрешил бы против самого Аполлона, если бы скрыл оное от любителей и знатоков нашей поэзии. Жаль только, что г-н Каченовский[37] не напечатал моего к нему письма, “объясняющего красоты послания”».
Но легкомысленная жизнь Ильи Михайловича неожиданно изменилась. Связь с крестьянкой Черной Слободы — Марфой Григорьевной перешла у него в глубокую привязанность, и когда у Марфы родился сын Михаил, Илья Михайлович, по совету рязанского архиерея, распустил свой гарем и вступил в брак со своей бывшей крепостной. О Марфе Григорьевне я слыхал, что она была очень скопидомна; иногда скучала о прежней жизни и ходила к бабам послушать родные песни. Брак Ильи Михайловича сильно уронил его значение в глазах тогдашнего дворянства и остановил его карьеру. В обществе Марфу Григорьевну не принимали: муж не желал выезжать без нее и демонстративно посещал с нею французский театр. Поэзию Илья Михайлович забросил и много лет работал над хронологией библейской истории. Если отец его был мистиком и философом, то Илья Михайлович, при своей галантности и служении Аполлону и Венере, был человеком простой церковной веры и передал богомольность своим детям. С архиепископом Рязанским Феофилактом[38] он был в самых дружеских отношениях. 1-го марта 1814 года архиепископ писал Коваленскому из Рязани:
«Милостивый Государь мой, Илия Михайлович.
Усладил мя еси и панегириком, столь мало мною заслуженным, и медом с Кавказа. За то и другое приношу вам чувствительную мою благодарность. Что же касается до просьбы вашей о дьячке Матвееве, то, при всей готовности моей исполнить оную, нашел я к тому весьма уважительные препятствия. Первое то, что рекомендуемый дьячок на двух экзаменах оказался до того безграмотен, что грешно было бы посвятить его не только в диакона, но и в стихарь[39]. Второе, по справке оказалось, что в селе Черной Слободы показывались приходских только 82 двора, а душ 249, дьякона не имеется там с 1805 года, да и быть ему по малоприходству не следует.
Если хотите непременно иметь дьякона, то можно дать его вам на таком условии, чтоб он оставался на причетнической ваканции. В таком случае прошу прислать кандидата поисправнее ныне присланного[40].
Впрочем, поручая себя продолжению благорасположения вашего… пребыть навсегда с истинным к вам почтением.
Милостивый Государь мой, Вашего благородия усерднейший слуга Феофилакт Архиепископ Рязанский».
Хотя Илья Михайлович удалился от двора и аристократии, в 1819 году он был пожалован орденом Иоанна Иерусалимского[41].
Князь Василий Долгоруков[42] писал Коваленскому:
«Милостивый Государь мой, Илья Михайлович.
По возвращению моему из чужих краев тотчас постарался получить сведения, отчего вы еще не пожалованы кавалером ордена святого Иоанна Ерусалимского, и с удовольствием узнал, что Булла только что получена от капитула из Сицилии и хранится у Дюка Серакаприоле. Долгом поставил себе ее получить, заплатил две тысячи рублей[43], и при сем препровождаю Буллу и расписку о заплаченных деньгах. Крест можете тотчас купить и носить в петлице с мальтийской звездой, мундир красный, с черными бархатными обшлагами, Еполет Генеральский золотой на правом плече, а на левом золотой витой канитель, подобно тому, которой наши Генералы на шляпе имеют.
За сим честь имею остаться с всегдашним моим почитанием Милостивого Государя моего, покорный слуга Князь Василий Долгоруков.
Августа 13 дня, 1819 года, Санкт-Петербург».
Илья Михайлович принял все меры, чтобы сынок его, Михаил, получил хорошее воспитание и был предохранен от тех соблазнов, которым он сам уступал в юности. Был выписан из Англии миссионер Мельвиль, которому поручили воспитание ребенка.
Мельвиль принес во дворец Черной Слободы новые нравственные понятия: запретил игру в карты, а о прежних сералях, конечно, не было и помину. Мой дед получил от Мельвиля англоманию, которую передал моей матери. Оба они постоянно и читали и думали по-английски. Сын крестьянки Марфы Григорьевны был богато одарен интеллектуально: по специальности Михаил Ильич был инженер, знал не только европейские, но и восточные языки: арабский и персидский, сам составил грамматику не исследованного раньше кавказского диалекта[44], а кроме того, напечатал выдающийся для того времени труд по политической экономии[45]. Ему было за двадцать лет, когда он познакомился с семьей Карелиных и скоро стал в ней своим человеком.
Григорий Силыч Карелин был известным ботаником и путешественником своей эпохи и оставил большой след в русской науке (см. о трудах Карелина книгу Липского)[46]. В юности он пробовал служить, но, отличаясь решительным характером и большим остроумием, навлек на себя гнев Аракчеева, на которого он написал эпиграмму[47]. Женат был Карелин на Александре Николаевне Семеновой, которая была ученицей Плетнева[48] и сохраняла всегда дружеские отношения с семьями Дельвига и Баратынских. В ее мировоззрении было много от XVIII века: более всех поэтов она любила Гете и целые дни читала, не сходя с большого вольтеровского кресла. Каждый год аккуратно она осенью перечитывала всего Гете, а весной — Шиллера. У Карелиных было четыре дочери: Надежда, Софья, Александра и Елизавета[49]. Сестры резко разделились на две партии: Надежда и Александра, Софья и Елизавета. Девочек воспитывали на Вальтере Скотте, капитане Марриете[50]. Но более всего влияли на мою бабушку Александру Григорьевну рассказы старой казачки Марино, которую она увековечила в одном из лучших своих произведений, поэме «Марино»[51]. И чтение Вальтера Скотта, и рассказы Марино рано развили в Сашеньке Карелиной идеалы героизма и рыцарства, которые она желала передать своим детям и внукам.
Между тем семейная жизнь Карелиных расстроилась. Григорий Силыч все больше уезжал от семьи в свои научные экскурсии, дети его видали какой-нибудь месяц в году. Заботу о семье принял на себя друг Карелина Мансуров[52], и Александра Николаевна с дочерьми переехала на постоянное жительство в его имение Спасское, около Оренбурга. Привольное, полное веселья житье в его имении Спасском Александра Григорьевна описала в своем рассказе «Счастливые дни». Она навсегда осталась верна воспоминаниям об Оренбурге и любила рассказывать внукам о своем детстве, о казачке Марино, о горах и ярких цветах своей дикой Башкирии. Но были в этой жизни и жуткие моменты, навсегда поразившие воображение моей бабушки. В доме Мансурова иногда подымался непонятный шум, как бы исходивший из-под земли; часто он встречал и в коридорах и в аллеях сада привидение — несколько старух, в лохмотьях, исхудалых и страшных, которые, грозя ему пальцем, шептали: «Последний в роде. Последний в роде». Однажды Мансуров ехал покупать новое имение. На повороте дороги перед ним внезапно явились эти зловещие парки, и Мансуров быстро повернул лошадей назад, отказавшись от своей покупки.
Однажды вечером девочки Карелины возвращались домой через кладбище. Одна из них споткнулась на какой-то предмет и упала. Этот предмет оказался — мертвая нога, торчавшая из плохо засыпанной могилы. Но более всего напугал мою бабушку такой случай. На том же кладбище откопали заживо погребенную женщину. Из могилы слышались дикие крики, и погребенную нашли уже застывшей, вцепившейся пальцами и зубами в крышку гроба. Этой истории бабушка не рассказывала нам в детстве, а только в мои студенческие годы. Но этим испугом в детстве объясняется то обстоятельство, что, когда кто-нибудь умирал, бабушка требовала, чтобы доктор еще раз исследовал тело перед похоронами, и настаивала, чтоб никого не погребали, пока не появится запах тления.
В эту-то семью, как мы уже говорили, вошел молодой Михаил Ильич Коваленский. Он сразу заметил некоторую односторонность в обучении девочек Карелиных. Они учили мифологию на французском языке, знали наизусть детали романтических похождений Юпитера и совсем не были знакомы с русской историей. Александра Николаевна не признавала, чтобы в России была какая-нибудь история. Долгими зимними вечерами Михаил Ильич, в кругу четырех девочек, читал вслух «Историю Государства Российского» Карамзина, том за томом.
Когда Михаил Ильич сделал предложение Сашеньке Карелиной, ему было около 30 лет, ей около 16. Резвая и умная девочка была этим прежде всего озадачена и изумлена. Она была нежно привязана к Коваленскому, но еще не задумывалась о возможности брака. Александра Николаевна отнеслась к предложению Коваленского отрицательно. Дело было не в нем самом, а в семье: как отдать Сашеньку в дом крестьянки Марфы Григорьевны и «развратного» старика Ильи Михайловича. Александра Николаевна строго сказала дочери, что она должна сама решить, принимать ли ей предложение Коваленского. Сашенька после некоторых колебаний согласилась и получила от матери при прощании Евангелие в черном переплете, как бы в указание ее будущей многострадальной жизни.
Дико и странно показалось Сашеньке в доме Коваленских. Черной Слободы уже в то время не существовало: Илья Михайлович купил имение Дедово, в тридцати верстах от Москвы и в пятнадцати верстах от Нового Иерусалима, и переехал туда с семьей на постоянное жительство. Дедово было тогда большое хозяйственное имение, с флигелями, амбарами, гумном, лошадьми и мифологическими картинами, перевезенными из Черной Слободы. В двух верстах находилось другое имение Коваленских Петровское, почти без хозяйства, — изящная вилла, со множеством цветников и оранжереей. 20-го июля, в Ильин день, на именины Ильи Михайловича, моя бабушка впервые приехала в Дедово. Новая чужая семья, парадные столы, угощение сельского причта и крестьян — все это привело Сашеньку в смущение: так это было не похоже на скромный домик в Оренбурге и имение «дяди Мансурова». Но мальтийский рыцарь, галантный кавалер, румяный и седовласый Илья Михайлович понял, что творилось в душе новой хозяйки Дедова, вывел ее из-за шумного стола и повел по березовой аллее к пруду. Этот пруд, который теперь весь зарос хвощом и тростником и почти превратился в болото, тогда был полон чистой родниковой воды, по берегам до дна был выложен деревянными досками; плакучая ива наклонила свои ветви над сверкающими под солнцем струями: легкие лодки покачивались над лазурной зыбью. Меж крестьян ходило предание, что по ночам над прудом и по берегам показывается призрак белой женщины. И как много должно было говорить это предание Сашеньке, выросшей на романах Вальтера Скотта. Ей вспомнились и «Дева озера», и белая дама семьи Авенель…[53]
Марфа Григорьевна встретила Сашеньку довольно неприязненно. Долго и тщетно старалась молодая хозяйка как-нибудь с ней сблизиться. Хмуро глядели и сестры Михаила Ильича, малокультурные, строго богомольные, постоянно читавшие псалтырь, затеплив свечу перед аналоем. Но старый мальтийский рыцарь и Михаил Ильич делали все, чтобы украсить жизнь моей бабушки, и она привязалась к своему свекру, как к отцу. Он же простирал свою галантность до того, что пил вино из башмачка Сашеньки… Бабушка моя всю жизнь относилась неприязненно к Марфе Григорьевне, но молодое поколение сохраняло лучшее воспоминание о рязанской бабушке. Моя мать рассказывала мне, что «бабушка» баловала внучат и давала им всегда для поцелуя свою ручку, сложив ее кулачком. Наружность у нее была некрасивая: желто-смуглое лицо с узко-черными глазами. Но по описаниям мне всегда казалось, что в юности она должна была напоминать Мадонн Перуджино[54] — тип, весьма распространенный среди русских крестьянок…
Молодые Коваленские скоро покинули Дедово. Михаил Ильич получил место на Кавказе. С несколькими детьми моя бабушка совершила переезд на лошадях в Тифлис. Там она сблизилась с наместником Воронцовым, должна была, следуя законам светского приличия, появляться на балах, неохотно отрываясь от детской[55]. К мужу Александра Григорьевна относилась дружески и холодновато, с некоторым чувством превосходства. Всю страстность своей души она отдала детям, которых было у нее шесть: Михаил, Александра, Николай, Наталья, Ольга (моя мать) и Виктор[56]. На Кавказе Александра Григорьевна встречалась с молодым поэтом Полонским, который тогда еще писал неудачные романы в прозе[57].
После нескольких лет на Кавказе Михаил Ильич вышел в отставку и окончательно поселился в Дедове, где и вырастали его дети. Еще на Кавказе Александра Григорьевна познакомилась с молодым ботаником Бекетовым[58], который впоследствии женился на младшей ее сестре Елизавете. Любимая старшая сестра моей бабушки Надежда вышла замуж за доктора Н. Эверсмана[59] и переселилась в Уфу. Третья сестра Софья Григорьевна осталась в девушках и жила с матерью в подмосковном имении Трубицыне, Дмитровского уезда[60], верстах в десяти от тютчевского Муранова. По смерти матери Софья Григорьевна получила Трубицыно в полную собственность и жила в нем одна, приютив одинокую старушку, свою двоюродную сестру, Елену Валерьяновну Никольскую[61].
Начертим теперь генеалогическое дерево Карелиных и Коваленских.
Карелины
Коваленские
Софья Григорьевна, о которой будет много речи впереди, была добрейшая, но страстная, не знавшая меры ни в своих симпатиях, ни в антипатиях. К Михаилу Ильичу она относилась со страстной ненавистью и, считая его глухим, в его присутствии говорила о нем всякие нелепицы и гадости. Кроткий Михаил Ильич делал вид, что он действительно ничего не слышит, но потом с грустью признавался жене: «А ты знаешь, ведь я все слышу, что говорит о мне Соня». Вся семья Коваленских представлялась Софье Григорьевне развратной и грязной, и притом… каких только грязных развратников не возводила она на пьедестал, если ей доводилось их полюбить… Но не будем забегать вперед. Андрей Николаевич Бекетов в те годы еще только начинал свою ученую карьеру и некоторое время жил с семьей в Дедове; девочки его подрастали вместе с детьми Коваленских. С Бекетовыми вошли в дедовскую жизнь молодые профессора-естественники: Ильенков и знаменитый впоследствии Мечников[62]. Андрей Николаевич Бекетов был самым близким другом моей бабушки и оказывал большое влияние на старших ее детей — Александру и Николая, для которых «дядя Бекетов» остался навсегда авторитетом. В моем детстве он наезжал иногда в Дедово, седой, с мясистым, некрасивым, но очаровательным лицом, в легкой серой крылатке, с парижским изяществом в манерах.
В то время в журналах печатались лучшие романы Тургенева, «Война и мир» Толстого. По вечерам семья собиралась слушать новые главы этих романов, и читала вслух обыкновенно Софья Григорьевна, до старости лет мастерски читавшая русских классиков. Наконец, моя бабушка и сама взялась за перо. Не думая о широкой публике, она написала семь сказок для своих детей. Сказки эти оказались так прекрасны, изящны и полны нравственного смысла, что по совету родных и знакомых Александра Григорьевна издала их в свет под названием: «Семь новых сказок». Живший в Дедове художник Саврасов сделал к этим сказкам прекрасные иллюстрации[63]. После успеха первой книги бабушка начала много писать и печатать. Не одно поколение выросло под обаянием этих сказок[64], полюбило «серебряную росу», которой умывается месяц, разъезжая по ночному небу в своей колеснице, и царевну-глупочку, и соловьев Коняшина пруда, и дуб, и долину, и голубку, воркующую: «Живите мирно…» Александра Григорьевна явилась русским Андерсеном, хотя, приступая к литературе, еще не была знакома с произведениями этого писателя. Все у нее дышит природой, а природа полна аллегорий и символов: сорока символизирует пошлость, аист — семейственность, фиалка — скромность и чистоту сердца, голубка — мир и любовь, паук — добродушную деловитость, соловей — поэзию и семейственность; в одном рассказе действует злой дух — анализ и добрая фея — фантазия. Под влиянием одного спора с Мечниковым Александра Григорьевна написала юмористический рассказ «Мир в тростнике»[65]. Будущий великий ученый прочел и очень рассердился. В глубокой старости моя бабушка сблизилась с поэтом Эллисом[66], и он познакомил ее с Новалисом, Роденбахом и Метерлинком[67]. Александра Григорьевна узнала в этих символистах родственные ей души, и это ее последнее увлечение было причиной многих ее споров со мной, так как я всегда стоял за классицизм и реализм, а символизм допускал только в такой классической форме, каким он является у Гете и Данте и в литургической поэзии.
Живя и лето и зиму в Дедове, Александра Григорьевна очень полюбила русский простой народ, которому помогала по мере сил. Тогда вблизи не было никакой больницы и врачебной помощи, и моя бабушка лечила крестьян от всех болезней, сама перевязывала раны и делала легкие операции. Отдыха она не знала: днем — хозяйственные заботы, обучение детей, ночью — творчество. После фантастических сказок из мира животных и растений Александра Григорьевна перешла к рассказам из народного быта[68]. С любовью высматривала она среди крестьян положительные типы: особенно пленяло ее в некоторых из них сочетание большой физической силы с кротостью и простотой. В своих народных рассказах Александра Григорьевна была всецело под влиянием «Записок охотника» и Платона Каратаева. Надо признать, что народные рассказы Коваленской много слабее ее сказок. К народу она подходила односторонне и несколько сентиментально, речь его передавала слишком украшенно и цветисто. После «Власти тьмы» Толстого мы уже не можем читать про таких обсахаренных мужиков и баб. Но это было время господства Тургенева: в Дедове Ивана Сергеевича чтили как бога; Толстого считали только его младшим братом, а о Достоевском и не говорили: это был просто писатель дурного тона…
В журнале «Семейные вечера» Александра Григорьевна начала печатать повесть «Комариха» — из жизни сельского духовенства. Но быт священников был изображен в этой повести так мрачно, так много было картин запойного пьянства, что цензура приостановила печатание «Комарихи», а отдельным изданием эта талантливая повесть, написанная чисто тургеневской манерой, так никогда и не вышла. Как бы в противовес «Комарихе» Александра Григорьевна нарисовала идеальные образы сельских священников в рассказах «Божье дитя»[69] и «Валетка»[70]. Особенно любила моя бабушка типы простых, скромных и добрых людей. Одним из любимых ее героев был Максим Максимович из «Героя нашего времени». И таких Максимов Максимовичей много рассеяно по ее произведениям. Подобно Диккенсу, Александра Григорьевна соединяла с нежностью и некоторой сентиментальностью легкий юмор, а иногда и злой сарказм. Одна ее повесть, где изображалась жестокость и развращенность крепостного права, так и осталась ненапечатанной. Она не решалась напечатать ее потому, что уж очень в неприглядном свете была там изображена ее свекровь Марфа Григорьевна…
Литературные вкусы Александры Григорьевны были очень односторонние. Поклоняясь Диккенсу, Тургеневу, Лермонтову и Жуковскому, она была равнодушна к тем произведениям искусства, в которых есть титанизм, где самый беспощадный реализм сливается с глубочайшей символикой. Ей были чужды: все греки, Библия, Данте, Шекспир, Достоевский. К музыке, которой увлекался Михаил Ильич, постоянно бывавший в итальянской опере, Александра Григорьевна была довольно равнодушна.
Старший сын Коваленских Михаил был хрупким, нежным, музыкальным. По сохранившимся письмам его к матери в нем виден юноша романтический, напоминающий героев Гофмана. Второй сын Николай с молодых лет посвятил себя живописи, увлекался охотой, был очень активен, остроумен и несколько надменен и высокомерен. Его мировоззрение слагалось под воздействием двух начал: «дяди Бекетова» и кружка профессоров-естественников, с одной стороны, и вольтерьянства, которым он питался в дедовской библиотеке. До конца жизни он сохранил отвращение ко всякому мистицизму и церковности, презирал новое искусство с его символическими устремлениями и оставался учеником Репина, Поленова и Семирадского[71]. Мы увидим далее, что он и моя мать были прямым отрицанием друг друга. И Михаил и Николай обучались дома и круглый год жили в Дедове. Подготовлял их к университету студент Николай Васильевич Есипов, сестра которого под именем «Наночки» вошла в семью Коваленских. У Николая Васильевича возникла взаимная любовь со старшей дочерью Коваленских Александрой, и дело, вероятно, кончилось бы браком, если бы Николай Васильевич не умер вскоре от чахотки. Михаил и Николай одновременно сдали экзамен в университет и переселились в Москву. С этих пор они наезжали в Дедово только по праздникам и на лето. Однажды мартовским вечером Александра Григорьевна сидела перед окном, поджидая сыновей. Она с тревогой смотрела на темное небо, и ей закрадывалось в душу тяжелое предчувствие. Наконец на балконе раздались быстрые шаги Коли, он приехал один: старший брат Миша заболел в Москве. Вскоре он умер. Отец Михаил Ильич простудился после похорон и получил неизлечимую болезнь. Это был первый удар в семейной жизни Коваленских.
В университете братья Коваленские подружились с молодым студентом Александром Федоровичем Марконетом[72], который стал постоянным гостем в Дедове. Это был живой, красивый, черноглазый француз. И теперь на Спиридоновке, недалеко от Большого Вознесения, можно видеть белый двухэтажный дом, принадлежавший когда-то Марконетам[73]. Во дворе виднеется флигель, где когда-то жил старик Марконет, обрусевший француз, классик и поклонник Цицерона, которого он почитывал летними вечерами в своем садике. Флигель Марконетов стоял сзади, окруженный пустырями, семья жила в большой тесноте и бедности. Не легко было старикам выходить трех сыновей и двух дочерей и дать им образование. Но старший из сыновей Гаврила Федорович стал известным гинекологом, построил несколько домов около ветхого флигеля, где проводил детство[74]. Мой дядя Александр Федорович стал много зарабатывать адвокатурой; а третий брат — Владимир Федорович, учитель истории в московской первой гимназии, доживал свой век холостяком в том флигеле, где когда-то вырастал со своими братьями.
Попав в Дедово, молодой Марконет мгновенно влюбился в старшую дочь Коваленских — Сашу. Ее нельзя было назвать красивой, но розовое ее круглое личико было веселое и доброе, она была резва, «как козочка», и превосходно пела арии из итальянских опер. Очень скоро Марконет женился на Саше Коваленской, и супруги зажили счастливо.
Вторая дочь Наташа была любимицей матери[75]. Лицо у нее было чисто русское и народное. Она любила жить одной жизнью с мужиками и бабами, мастерски владела нашей народной речью, отличалась сильной волей, общительностью, остроумием, не прочь была наряжаться. Младшая Оля была полной противоположностью сестры[76]. Девочкой она походила на итальянку или даже цыганку: со смугло-румяным лицом, пушистыми черно-синими волосами, со странным мерцанием в задумчивых зеленоватых глазах. Оля «в семье своей родной казалась девочкой чужой»[77]. Отец Михаил Ильич любил ее больше других детей и, когда она ложилась спать, бросал ей неизменно пригоршню конфет через отверстие под дверью. Он подарил Оле томик Жуковского, где она прочла «Лалла Рук» и «Орлеанскую деву»[78]. Обязанностью Оли было набивать папиросы отцу: он платил ей по копейке за сотню, и, скопив сорок копеек, девочка покупала роман Вальтера Скотта на французском языке. Любимыми ее романами были грустная повесть о Ламмермурской невесте и Равенсвуде, «Монастырь» и «Аббат»[79]. Рано полюбила она Четьи-Минеи и Пролог. Как дикий зверек, бегала она одна по аллеям дедовского сада и обыкновенно читала, примостившись на дерево. Оля очень дружила с младшим братом Витей, главным интересом которого в то время были голуби.
Витю первого из братьев решили отдать в гимназию, и Коваленские переехали в Москву, где Михаил Ильич вновь поступил на службу. Поселились они на углу Остоженки и Троицкого переулка, в доме Кученевой. Витя перевез сюда и своих голубей. Между тем здоровье Михаила Ильича окончательно пошатнулось. Доктор нашел у него жабу сердца и предупредил, чтобы он всегда имел при себе визитную карточку на случай неожиданной смерти. Однажды утром Оля вошла в кабинет к отцу. Он неподвижно сидел в кресле перед письменным столом. Заглянув ему в лицо, девочка увидела, что он мертв. Ее нашли на полу около мертвого отца, в полном обмороке. Результатом этого потрясения явилась нервная болезнь, длившаяся много лет. Александре Григорьевне приходилось выхаживать больную дочь и в то же время работать для прокормления трех детей. Дедово она сохранила, соседнее Петровское было продано князю Голицыну[80] за пять тысяч. Александра Григорьевна с Наташей, Олей и Витей переехала в тесную квартиру в Калошный переулок и засела за литературную работу. Она писала целые ночи, печатала в разных журналах и кое-как сводила концы с концами. Здоровье ее начало таять, работая за письменным столом глухою ночью, она в изнеможении бросала на мгновение перо, и перед глазами ее бегали черные мыши. Доктор решительно запретил ей ночную работу.
Оля поправлялась медленно, у ней пропали и сон, и аппетит, и охота к жизни. Все же она занималась своею любимой живописью и изучала итальянских мастеров. Мы уже говорили, что Оля «в семье своей родной казалась девочкой чужой», — ее тянуло вон из семьи, прочь и от позитивизма брата Коли, и от русского здравого смысла сестры Наташи, и от тургеневских традиций матери. В обществе тогда часто произносили фамилию Соловьевых: Всеволод, автор Горбатовых[81], был тогда в зените своей славы, особенно среди провинциальной публики. Владимир был еще малоизвестен, но о нем ходили таинственные слухи как о молодом аскете, слышащем «пифагорейскую музыку сфер». Оля Коваленская жадно прислушивалась к тому, что говорили об этом человеке, списывала его стихи, как, например: «Белую лилию с розой, с алою розой мы сочетаем»[82]. Она читала его стихи и прониклась взглядом Шеллинга[83] на искусство. Скоро Оле пришлось близко соприкоснуться с семьей историка России. Но тут кончается первая глава и начинается вторая.