ДЕТСТВО ЗЕЧКИ
ДЕТСТВО ЗЕЧКИ
Было бы счастье, да одолело несчастье.
Народная поговорка.
Вот добрая, старая, довоенная Малаховка, летними вечерами пряно пахнущая душистым табаком и маттиолой. С «Летним садом» с танцевальной площадкой и дощатым кинотеатром, больше похожим на огромный сарай. Впрочем, старожилы уверяли, что когда-то там пел сам Собинов. Вход в сад на танцы — 10 копеек, вход в кино — 30 копеек. С наступлением сумерек далеко окрест разносились голоса Шульженко и Утесова, веселя дачников. Мирная и покойная, совсем не похожая на пристанище воров и жулья, какой потом ее изображали в своих произведениях писатели детективных романов. Виной тому толкучка-барахолка, открытая в Малаховке во время войны. Тогда и пошли там пьяные драки и поножовщина, чинимые всяким уголовным сбродом. Местные жители стали бояться выходить вечерами из дома, на ночь запирались на амбарные засовы. Война всколыхнула со дна и подняла на поверхность притаившихся подонков общества и разный уголовный элемент. Милиционеры и блюстители порядка, люди в большинстве своем молодые, ушли на фронт, и ничто не препятствовало разгулу этого отребья.
Но тогда, до войны, все было иначе…
Старый дом на Тургеневской улице, ее, Надин, дом. Не бог весть какой! Были там дома-дачи несравненно лучше, и жили в них люди именитые, зажиточные. И можно было быть знатнее, богаче, удачливее, наконец, но не счастливее, чем жила маленькая девочка Надя с папой, мамой и братом Алешкой. И хотя денег всегда было маловато, а житейских прорех вдосталь, это никого не угнетало. Все знали, что скоро, не за горами, день, когда будет лучше. Об этом писали газеты и журналы, а по утрам радостно, обнадеживающе «пело» им радио: «Жить стало лучше, жить стало веселей», эхом повторяя слова великого вождя.
Услужливая, цепкая память так ясно, так четко вырисовывала ей мельчайшие подробности, словно было это совсем недавно, а между тем так давно…
На дворе зима… Снегом замело завалинку, его не отгребают: так теплее… В комнате жарко — печку только что протопили и заслонку задвинули, тоже для тепла, чтоб не уходило в трубу понапрасну. Посреди комнаты у стола, под оранжевым с редкими кистями абажуром, сидит Алешка и учит уроки. Мальчишки-одноклассники зовут его «Алеха-зубреха». Он не больших способностей, но учится хорошо, прилежно, а в школе таких не любят. Надя еще не ходит в школу, да и не очень-то хочет. Жалко, придеться тратить время на уроки. Она лежит на диване, под новой отцовской телогрейкой, не болеет, просто ленится. Сквозь прищуренные ресницы ей видно, как прыгают радужные искорки на светлых Алешкиных волосах. Он водит пальцем по учебнику и монотонно бубнит: «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам», и Наде видится, как собирает вещи Олег. Олег — это дачник, он приезжает на зимние каникулы сюда, в Малаховку, к бабушке. Каникулы кончились, приходится ехать домой, в Москву, в школу. Ему очень неохота. Надо еще отомстить хазарам. Хазары — это озорники с Котика, с улицы, что на другой стороне, за станцией. Хазаров ждет месть! Они стащили у Олега новые лыжи с палками, и Олег их вздует перед отъездом, а лыжи отнимет. Он сильнее. Так им и надо. Воровать нельзя, стыдно!
Читает Алешка много и очень любит Чапаева. Везде, где только можно и нельзя, рисует профиль с усами, в папахе, на вздыбленном коне, в руке огромная шашка. Выходя на улицу, он непременно загорланит: «В атаку, за мной!» Вот и сейчас он бубнит про Олега, а под учебником лежит раскрытая книга. Надя знает эту книгу, она давно пересмотрела в ней все картинки, конечно, в отсутствие Алешки. За книгу, взятую без спроса, можно схлопотать «леща». «Дети капитана Гранта» называется она и раскрыта почти при конце, на той странице, где картинка с подписью: «Кара-те-те пал мертвым!»
Потом была школа. Замечательная школа, построенная до революции на средства, собранные по подписке жителями Малаховки. Стояла она, да и до сих пор стоит, на краю оврага, что около станции, с правой стороны, если ехать от Москвы. В зимнее время не было большей радости, чем промчаться вихрем, оседлав старенький портфель в большую перемену или после уроков на дно оврага и учинить там кучу малу. А лето! В выходные дни отец брал Надю с Алешкой на озеро. Огромное Малаховское озеро, сделанное из маленькой речушки Македонки. Алешка говорил, названа она так в честь великого полководца Александра Македонского. Там был настоящий пляж, в киосках продавались ситро и бутерброды с розовой, душистой колбасой.
Но внезапно все закончилось в один погожий, но такой предательский день. Как сейчас, помнила Надя тот выходной, когда возвращались они с отцом с озера, усталые и довольные. В переулке, у дачного забора, толпились люди. С террасы доносился громкий голос репродуктора, что-то интересное передавали по радио. Поравнявшись с толпой, отец остановился. Испуганная женщина повернулась к ним и, тараща глаза, прошептала:
— Молотов говорит! Война! Слышите? Немцы!
— Война? Быть этого не может. Ведь совсем недавно в газете была фотография: немец руку жал нашему Молотову. Как же так?
Помнилось Наде, что еще раньше тоже была война, с финнами, но прошла она где-то стороной, осталась в памяти студеная зима. Вымерзли яблони, и было так холодно, что отменили занятия в школе. Казалось ей тогда, что война — это когда холод и темень непроглядная.
Не сразу осознали жители, как велико свалившееся неожиданное бедствие. Кое-кто из знакомых пророчил: «Так себе! Шапками закидаем!» «Где им с нами тягаться», — слышалось повсюду. «Немцев кто не бил? Ленивый только». «Россия матушка — это вам не какая-нибудь Франция».
Только отец не разделял общей уверенности.
— Плохо дело, Зинушка, — сказал он матери. — Немец всю Европу прошел. Вон какие страны на себя работать заставил. Придется воевать!
В нашей победе он не сомневался, да кому охота воевать, когда дел невпроворот!
Посуровел, насупился отец, не улыбнется, будто подменили его. Озабоченно судачат соседки с матерью: костерят, на чем свет стоит, фашистов за коварство, своих за глупую доверчивость, а шепотом и Самого! Великого!
По-настоящему ощутили малаховцы войну, когда посыпались повестки из Люберецкого военкомата. Не обошли и Надин дом. Мать с лицом серым, как печная зола, закусив досиня губу, собирала вещевой мешок отцу. Так и пошла провожать на сборный пункт, держась за лямку вещмешка. На прощанье отец поцеловал всех, сказал:
— Мать берегите, скоро вернемся!
Никто и не сомневался, что будет именно так. Где ему, фашисту, с нами тягаться, такую силищу одолеть!
В августе докатились бомбежки и до Малаховки. Всем приказано было заклеить окна крест-накрест, повесить светомаскировочные занавески и вырыть «щели»-землянки. Одна щель на два дома, и по сигналу тревоги обязательно залезать в нее, сидеть там до отбоя. В первую военную осень 1941 года жители послушно выполняли приказ и, едва заслышав вой сирены, тащились с пожитками к своим щелям, но уже с наступлением зимы все реже выходили из дому, а к весне щели обрушились, и никто не спешил прятаться. Стали привыкать к налетам, бомбежкам, к войне! Зинаида Федоровна продолжала работать на Люберецком заводе. Только раньше он назывался «Сельхозмаш им. Ухтомского», а теперь стал «Завод № 711» минометного вооружения. Поставили ее контролером ОТК в 3-й цех, дали именное клеймо за номером 483 клеймить мины, годные для отправки на фронт, негодные, с браком, откидывать в сторону. Посыпались на пригород бомбы. Одна из них попала в железнодорожную будку, что между Малаховкой и Удельной.
Целился фашист в полотно железной дороги, а попал в дом путевого обходчика и убил его дочку, певунью и танцорку Верочку. Долго не хотелось верить, что нет в живых милой, жизнерадостной девушки, и только глубокая воронка еще долго пугала твоей чудовищной несправедливостью.
Зинаида Федоровна сильно изменилась за это время, как ушел отец из дому, и не то чтоб похудела — похудели тогда все, а лицо ее, такое миловидное, всегда приветливое, стало землистым, глаза ввалились, огромные, и все больше молчком молчит, как бы прислушивается к чему-то, ей одной слышному.
Один только раз не выдержала, сорвалась, заголосила на всю Тургеневскую улицу, когда Алешка, в то время ученик ремесленного во Фрезере, заявил в один прекрасный день, что уходит на фронт со своими ребятами добровольцем и будет проситься в часть к отцу. Соседка, тетя Маня Мешкова, прибежала узнать, что там приключилось, думала, что пришла на отца похоронка, как уже не раз приходила кое к кому. Узнав, в чем дело, набросилась на мать, стыдить начала:
— Не срамись, Зинаида! Эво, как тебя надирает орать! Парню твоему все едино в армию идти, а добровольцем-то почетнее. И войне-то скоро конец. Погнали изверга-то. Наши теперь вон в каку силищу взошли. А ты голосишь дурью. Срамовище како устроила.
Мать, пристыженная, притихла и только, всхлипывая, дрожащими губами пыталась объяснить тете Мане, почему сейчас Алешке никак нельзя уходить на фронт и бросить дом.
— А ты, стрекулист, тоже мне вояка выискался, можно ли так сразу ошапуривать! Мать не жалеешь, босяк!
Тетя Маня еще некоторое время поругалась для порядка и уплыла уточкой, переваливаясь с боку на бок.
Ушел все же Алешка, бросил дом, не пожалел мать. Не стал ждать повестки из военкомата, сам напросился с товарищами по училищу. Опустел дом, словно унес он с собой что-то главное, невосполнимое. На прощанье сказал: «Книги сберегите!»
Вскоре закрыли школу — там поместился госпиталь. Стали прибывать раненые с фронта. Иногда перед семафором ненадолго останавливались товарные поезда, ползком пробиравшиеся куда-то вдаль, за Рязань. В открытых настежь дверях теплушек толпились раненые бойцы. Завидев девушек, они что-то кричали, смеялись, махали руками. За голенищами сапог у некоторых торчали ложки. Один раз Надю подозвал молодой красноармеец с печальными, как подумалось ей, голубыми глазами на изнуренном, бледном лице. Он кинул к ее ногам сложенное треугольничком письмо.
— Брось в почтовый ящик! — только и успел сказать. Состав дернулся, звякнули буфера, и эшелон медленно пополз.
Надя схватила конверт и закивала головой: «Опущу!» Ей хотелось еще посмотреть на его печальные глаза, сказать ему, чтоб не беспокоился, письмо дойдет по адресу и она пошла за теплушкой, благо состав тащился не быстрее ее. Кажется, он понял и протиснулся к самой доске, прибитой барьером поперек открытой двери, и Надя увидела в его руке костыль. Одна штанина высоко, до колена подвернута. Она быстро отвернулась, чтоб скрыть боль и ужас, исказившие ее лицо. Низко опустив голову, хлюпая носом и размазывая слезы рукавом, она побежала на почту. Прежде чем опустить письмо, не удержалась и взглянула на адрес: Рязанская область, Спас-Клепиковский р-н, п/о Тюрвищи, д. Горки. Захаровой. «Матери», — почему-то решила она.
Надин класс распихали по разным школам. Многие подружки-одноклассницы эвакуировались. Класс распался, и учиться стало неинтересно и вроде бы не для чего. Все едино война! Почти в каждый дом приходила беда, и, как ни были готовы к ней, все равно всегда она была неожиданной: тяжелей и больше, чем думалось. Не минула лихая и старый дом на Тургеневской. Не беда, а горе, несчастье, ни с чем не сравнимое, пришло в виде простенького треугольничка с адресом, написанным химическим карандашом. Почтальониха Дуся поспешно сунула в руку Наде самодельный конверт, сложенный из бумаги в клеточку. Невдомек тогда им обеим было, какое страшное известие таилось в нем. Прочитала: Михайловой 3. Ф. «Это маме». Почерк незнакомый. Мало ли кто! Не заведено у них чужие письма читать, потому не посмела распечатать да прочесть, что в том письме, а то сожгла бы в печке и знать бы никто не узнал.
Мать в ту пору работала в ночной смене, приехала домой утром с восьмичасовым паровиком — электрички только до Панков из Москвы ходили и, как в комнату вошла, тут и увидала маленький треугольник на комоде.
Кинулась, схватила, прочитала, да так и шмякнулась на пол как подкошенная. Услышала из кухни Надя — свалилось что-то тяжелое, стул опрокинулся, ведро пустое по полу покатилось, загромыхало.
Долго после болела мать, месяц с лишним в больнице лежала, а без нее и похоронная пришла.
Все, что в треугольничке было написано, то и в похоронке, слово в слово. Несколько раз принималась Надя читать, а понять ничего не может. Слезы мешают, на бумагу капают, буквы расплываются. Одно уяснила себе — погиб отец и присвоено ему посмертно звание Героя. Металась она одна-одинешенька по дому, не успевая утирать рукавом распухший нос и глаза, а потом взяла да и сожгла в печке и похоронку, и письмо-треугольник, с глаз долой. Может, ошибся командир: Михайловых-то пруд пруди. И сколько таких случаев бывало. Пришлют извещение — погиб, а человек-то жив-здоров оказывается. В кино показывали, как бьют наши фашистов, уже к границам их прогнали. Каждый такой киножурнал сопровождался несмолкаемым радостным ревом и топотом. И Надя тоже топала и горланила изо всех сил.
Но дни шли, а с фронта ни от отца, ни от Алешки вестей не было. Вскорости пришло еще одно письмо, теперь уже в настоящем конверте, и там вырезка из газеты, что награжден Михайлов Николай Игнатьевич за проявленное мужество и героизм и еще много всяких добрых слов, из чего Надя заключила, что отец погиб, спасая бензосклад на каком-то аэродроме. Посмертно… Газету Надя спрятала в комод. «Придет мама из больницы, тогда… прочитает».
Мать возвратилась еще больше посеревшая, особо губы, синие какие-то, и уже худа как щепка. Достала из гардероба черное платье, траур хотела одеть по покойному, да все с нее свалилось, как с вешалки. Пришлось наскоро ушивать. Спасибо, тетя Маня подсобила.
В больничном листке ей написали: сердце больное, режим постельный. На завод она не вернулась — там здоровые люди нужны. Работа в цехах тяжелая, каждую мину-стаканчик потютюшкай-ка 12 часов за смену, все они разные, есть в которых не меньше полупуда. «Куда уж ей, хворой», — покачала головой тетя Маня…
За мужа Зинаида Федоровна получила какие-то деньги и долго плакала потихоньку от Нади. Потом дала ей 200 рублей на туфли. На малаховской толкучке чего только не купишь. Самого черта с рогами продадут.
Долго работы мать не искала, определилась на почту: не тяжело и карточка тоже рабочая. С Надей говорила редко, урывками и все одно и то же: заладила — учись, учись, доченька, покуда я жива.
Уж слушать надоело.
Ученье давалось Наде легко, да без охоты. Учителя жалели: все-таки дочь Героя. Безотцовщина. Растет сама по себе, как трава-лебеда в огороде, мать едва на ладан дышит, что есть, что нет, все едино. Нехотя живет на свете, через силу. Добрая тетя Маня придет, утешает: «Может, еще жив, вернется, обнаружится где-нибудь». Опустит мать голову, не смотрит ни на кого, не хочет жалости ничьей. Сердцем чуяла: нет! нет его, не возвратится!
Но однажды, вернувшись из школы и едва переступив порог, Надя услышала радостный голос матери:
— Доченька, счастье-то какое, письмо от Алеши! Читай вот!
Тетя Маня, непременный участник всех домашних дел, не спеша поставила на стол блюдце с чаем и степенно произнесла:
— Я ей каждый день долблю, упрямке: будет письмо! Жди! — и поджала губы, отчего стала похожа на добрую морскую свинку.
Мать протянула письмо — настоящий конверт, не какой-нибудь треугольник.
— Осторожно! — прошептала…
— Чего?
— Цветок там.
Из сложенных листков выпало несколько цветочков сирени. Они еще хранили едва уловимый аромат.
«Дорогие мои, мама и Надюша!
Сообщаю вам — войне конец. Фашисты еще кочевряжатся, но все это жалкие потуги, «гальванизация мертвецов», как говорит наш доктор Фрумкин. Скоро пойдем по домам. Сейчас мы вступили на территорию Германии, уже приближаемся к самому вражьему гнезду — Берлину. Немца гоним во все лопатки, хоть сопротивляется он как бешеный. Я тебе уже писал, мама, что меня наградили, но письмо ты не получила, знаю. Почта наша погибла в пути, так бывает. Ну, до скорой встречи, Алексей Михайлов, апрель 1945 г.».
Мать, помолодевшая, сияя мокрыми ресницами, побежала подогреть на керосинке чайник для Нади.
— Вот как с детями-то, письмо получила — и как десяток лет скинула, — сказала тетя Маня, глядя ей вслед. — Алексей-то, видно, ничего про отца не знает, и газета ему не попалась. И к лучшему это, вернется, узнает.
Ночью Надя проснулась, еще сама не зная отчего. Прислушалась. Ей показалось, что кто-то плачет, затем она услышала глухое всхлипывание, словно плакали, уткнув лицо в подушку.
— Ма-ам, — не своим голосом крикнула она с перепугу.
— Что ты? Спи… — тихо откликнулась мать.
— Чего плачешь-то?
— Так, ничего, спи ты!
Надя соскочила с дивана, где спала, и, шлепая босыми ногами по ледяным половицам, подошла и села на край кровати.
— Ну чего ты, ведь хорошо все? Письмо получила, Алешка скоро вернется, война кончается…
— Скоро, скоро, доченька…
— Так чего же ты? — недоумевала Надя.
Она терпеть не могла чужих слез, а уж материнские слезы и вовсе не выносила.
— Сон я плохой видела, — едва внятно сказала мать.
— Сон? И из-за этого плачешь? Да кто ж теперь снам верит?
— Нет, плохой он. Не к добру, — упрямо повторила мать.
— Да ты расскажи, может, все чушь собачья, а ты в слезы. — Рассказывать тут нечего, ничего такого нет, главное, что я почувствовала, ощутила..
— Что-что? — уже испуганно спросила Надя, чувствуя, как страх холодными пупырышками рассыпался вдоль спины.
— Вот слушай! — начала мать шепотом. — Вижу я, вошел в комнату Алешенька. Счастливый такой, вся грудь в орденах. Смеется и мне обе руки протягивает, а в одной сверток, и говорит: «Мам, это я тебе подарок из чужих земель привез, из самого вражьего гнезда — Берлина».
— Чего ж плохого-то?
— Я хочу его обнять, а он мне сверток в руки — и обратно, к двери. Я этот сверток-то возьми и на стол кинь, и за ним, догнала в дверях: «Постой, сынок, не уходи так скоро» — и за рукав шинели хвать! А рукав-то пустой, — голос ее задрожал и уже со слезами она продолжала: — И другой-то рукав тоже пустой, и шинель пустая, а его-то и нет, и мну я эту шинель, ощупываю, ищу его, а Алешки-то и нет. Нет его. Надя уже успела озябнуть и рассердилась:
— Мам, ты что в самом деле, в своем ли уме, живого человека оплакиваешь, по ночам людей бунтишь!
— Не буду, не буду! — Ложись скорее, простудишься.
Надя прошлепала обратно на свой диван и натянула одеяло на голову. Ей страшно, и зло берет: «И чего это ей все снится, чудится, мерещится!»
Но сколько матерям и женам ни страдать, получая похоронки да треугольнички, придет конец людским бедам и горестям. Скоро сгинет бесславно проклятый Богом и людьми фашист. Уже бьют в Москве и городах-героях победные салюты, двинулись долго не ходившие электрички, радостно трубя у станции. Дали электроэнергию, и дома снова осветились уютно и весело. Постепенно стали возвращаться на свои места эвакуированные. Опять засеменили старушки-интеллигентки в допотопных шляпках с вуалетками, с незапамятных времен проживавшие в Малаховке. Удивлялись, ахали на дороговизну малаховского рынка. Шутка сказать, кило картошки — 30 рублей, к молоку не подступись!
Вернулись домой Надины подруги по школе, все повзрослевшие, довольные. И хоть у многих дач разорены на топливо заборы и кое-кто не досчитался барахлишка, все же дом родной, своя Малаховка.
И вот настал этот день, самый долгожданный и самый счастливый для тех, кто ждал его, а ждали все! Пришел День Победы. Потом об этом дне будут много писать, слагать стихи и музыку и долго еще праздновать и отмечать великий день. Но тот, кто сам его не пережил, вряд ли сможет представить себе чувства, обуревавшие свидетелей этого дня! Такого стихийного, всеобщего ликования никогда больше в жизни своей не увидит Надя. Слились воедино счастье бытия и горечь неслыханных потерь.
На радостях мать отпустила Надю с подружками в Москву.
— Гуляйте, девочки, веселитесь, — и вытерла глаза краем передника.
Ликующая толпа волной захватила Надю и внесла на Красную площадь, туда, где пели, кричали, танцевали и плакали. Она тоже, как и все, кричала, пела и плакала, чувствуя, что еще немного — и она взовьется в небо от переполнившего ее чувства вместе с разноцветными брызгами салюта под самый купол неба, где скрестились прожектора, освещая такой знакомый с детских лет дорогой портрет Ильича.
Едва поспели на последнюю электричку. Долго в ту ночь не могла уснуть Надя. Впервые она ощутила себя вполне взрослой. Прошедший день как бы открыл ей самое себя. Как улыбались ей встречные незнакомые люди! Как оборачивались и провожали взглядами, в которых и слепой увидел бы восхищение и еще что-то волнующее, запретное. Подружки, хохоча, толкали ее в бока:
— Глянь, Надь, как на тебя уставился…
— Это на вас, — краснея, отвечала она и тоже улыбалась в ответ, чувствуя, что в другой раз это было бы плохо, а сегодня можно и просто нельзя не улыбаться.
Это была и ее маленькая победа… Нет больше гадкого утенка, нет «цыганенка», «чернушки» и еще многих прозвищ, которыми в изобилии награждали ее в детстве. В темноте она улыбнулась себе, вспомнив, как однажды после очередного набега с ватагой мальчишек на соседские подсолнухи рассвирепелая хозяйка орала на всю улицу:
— Ты, Зинка, своего выродка с цыганом в канаве сваляла, так присматривай за ней, не то я…
И в самом деле, не в кого было ей родиться такой черноглазой, с темными, цыганскими кудрями над низким, широким лбом. Правда, волосы обнаружились позже — до самой школы их приходилось стричь под 1-й номер, дабы не наловить вшей в Малаховском озере. Экзекуция стрижки производилась перед купальным сезоном, а начинался он, чуть сходил лед. Отец русый, глаза светлые, у матери глаза зеленые, в пол-лица, волосы светлые, жиденькие и тонкие, как пух, то же и Алешка, со светлым выгоревшим чубом. Одна Надька, худая, загорелая, как головешка, резко отличалась от своей родни. Впрочем, это не мешало им любить ее за живой и добрый нрав, хоть доставалось ей частенько тумаки от Алешки. Было и такое, что бесспорно указывало на ее родство с отцом: всегда улыбчивый рот, полный кипенно-белых зубов, и необычайная музыкальность. Все, что слышала черноглазая девочка в кино, по радио и просто так, случайно, все немедленно схватывалось на лету и пелось.
Школа, в которой училась Надя, шефствовала над госпиталем, где еще оставались на излечении раненые. Книги, цветы, вышитые кисеты, носовые платки и прочие немудреные подарки преподносились молодым бойцам, немногим старше своих шефов. Воины с восторгом встречали гостей, особенно самодеятельные концерты. Непременным участником таких концертов была и Надя. После чеховских водевилей, где вдохновение артистов доходило порой до такой степени, что, войдя в раж, они могли всерьез вцепиться друг другу в волосы, к вящей радости зрителей, пела Надя. Баянист, обычно из публики, не всегда мог подобрать нужный аккомпанемент, и тогда приходилось петь «под сухую». Нисколько не смущаясь, без страха и стеснения, юная певица пела все, что знала сама, по просьбе из публики и на «бис». После концерта «артистов» приглашали «к столу». Голодных подростков не приходилось упрашивать: чай с бутербродами поглощался с завидной быстротой.
Однажды, это было в праздник 1 Мая, Надя запомнила этот день на всю жизнь, после очередного праздничного концерта, когда участники угощались, в столовую вошел начальник госпиталя с очень красивой блондинкой (Надя всех блондинок считала красавицами). Душистая, как резеда, в свеженакрахмаленном халате, красавица подошла к Наде и улыбнулась ей одной так ослепительно, что Надя перестала жевать булку и рот открыла.
— Как тебя зовут, девочка? — спросила прекрасная женщина.
— Надя Михайлова.
— Знаешь, Надя, у тебя голос хороший, тебе учиться надо петь.
Надя только ресницами захлопала, еще пуще изумляясь.
— Да, да, можешь мне поверить, — продолжало неземное существо. — Выучишься, станешь артисткой, может быть, и знаменитой даже…
— Артисткой! — эхом повторила остолбенелая Надя.
— А почему нет? Я сама перед войной мечтала поступить учиться петь, только, вот видишь, война все испортила, пришлось в срочном порядке идти в медицину.
— А-а, где учатся петь?
— Мало ли где? И в консерватории… но это потом, сперва тебе нужно поступить в музыкальное училище, вот хотя бы в Гнесинское.
— А где такое училище?
— Гнесиных? В Москве, на Собачьей площадке.
— Собачьей площадке? — переспросила Надя. «Не шутит ли красавица?».
— Да, есть такая старинная улица в Москве.
— Собачья площадка! — засмеялась Надя, а про себя решила: «найду, буду!».
Не откладывая в долгий ящик свое решение и расспросив кое-кого, она узнала, что Собачья площадка действительно существует где-то на Арбате. Но попасть в Москву удалось не сразу. Между ней и Собачьей площадкой пролегла школа, 9-й класс, бином Ньютона и творчество Горького. И только в конце июня, освободившись от биномов и векторов, которые тотчас вылетели из головы, Надя смогла осуществить свою задумку.
Долго бродила она по Арбату, расспрашивая прохожих: — Где Собачья площадка? Но одни смеялись ей в лицо: «Там, где собаки!», другие качали головами: «Не знаем», «Не слышали о такой». Совсем отчаявшись, она было повернула назад, к метро, но тут из переулка, который выходит на Арбат, вынырнула девочка с нотной папкой.
«Эта, уж зерно, знает», — решила Надя и остановила девочку.
— Собачья площадка? — удивленно подняла тоненькие брови девочка. — Да вот же она, в конце этого переулка, налево.
И в самом деле…пресловутая Собачья площадка, которую никто не знал, оказалась буквально в нескольких шагах. Она слегка растерялась, когда подошла к двум очень похожим друг на друга небольшим особнячкам. На одном из них значилось: «Детская музыкальная школа им. Гнесиных». На другом — «Музыкальное училище им. Гнесиных». В какой ей податься? Поразмыслив, все же решила: «училище», угловой дом 7/12.
— Господи, помяни царя Давида и всю кротость его, — замирая от страха, пробормотала Надя заклинание, действенное в таких особенных случаях, когда необходима помощь свыше, как учила ее тетя Маня.
Соблюдая в точности все приметы и переступив порог правой, а не левой ногой, она толкнула тяжелую темную дверь и очутилась перед лестницей. Поднявшись по ступенькам, открыла еще одну дверь, такую же темную и тяжелую, и зашла в большую прихожую, где была раздевалка. Кругом царила прохладная тишина, не видно ни души. Почувствовав себя неуютно и одиноко, она остановилась в раздумье. И в этот момент откуда-то из глубины коридора вышли две женщины. Вне сомненья, это были настоящие дамы, и другого о них не скажешь. Одна статная, высокая, с гордой посадкой головы. Пучок густых темных волос покоился низко на ее шее, как бы потягивая голову назад, придавая ей вид величавый и важный. Другая, чуть ниже ростом, полная и седая, как маркиза на картине, с девичьим румяным лицом. Они шли, оживленно беседуя о чем-то своем. Но тут высокая взглянула на дверь и заметила Надю.
— Вы кого-то ждете? — спросила дама сочным, низким голосом.
— Нет. Я пришла поступать, то есть учиться петь, — путаясь и заливаясь краской, пролепетала Надя.
— У нас сейчас каникулы, прием заявлений с первого августа.
— А сегодня нельзя?
— С первого августа, — терпеливо повторила дама. Но Надя не ушла, она продолжала стоять.
— Что еще?
— Еще …дело в том, что я очень хочу учиться петь и…
Ей хотелось сказать, что она должна знать наверное, возьмут ее или нет, но от волнения толком ничего не могла объяснить.
Та, другая, поменьше ростом, «маркиза», обернулась и неприязненно спросила:
— Девушка, а почему вы думаете, что у вас хороший голос и вам надо учиться петь?
«И правда, почему я думаю, что у меня хороший голос? Может, и не хороший вовсе?» — испугалась Надя. Но отступать невозможно, и она бойко ответила:
— Все так говорят, — и, застеснявшись, робко добавила: — Я очень хочу учиться петь…
— Потрясающе! — засмеялась «маркиза». — «Откуда ты, прелестное дитя?».
Надя не знала, что это фраза из оперы Даргомыжского «Русалка», и потому вполне серьезно ответила — Я из Малаховки.
— А-а-а… — понимающе переглянулись обе. Им, видимо, надоело забавляться, и уже нахмурясь, высокая сказала:
— Видишь ли, девушка, для того чтобы стать певицей, нужен не просто хороший, как тебе «все» говорят, а профессиональный, то есть отличный голос плюс музыкальность и большое трудолюбие.
Надя порывалась было сказать ей, что это ее не страшит, что учиться будет до упаду, лишь бы взяли! Но высокая еще не закончила:
— Государство тратит огромные средства на ваше образование, и мы, педагоги, обязаны выпускать из стен нашего училища только высокопрофессиональных музыкантов и певцов, а не просто любителей. Понимаешь?
— Да, да! Понимаю, — согласилась Надя. Но отчего-то голос ее предательски дрогнул, она вдруг перестала видеть этих двух, их стало четыре, каждой по две, они расплылись. Она изо всех сил закусила губы! «Только не реветь».
— Этого еще недоставало! Да будет тебе известно, слезы плохо влияют на голосовые связки. Как же ты думаешь петь?
Видимо, им жалко эту тщедушную девушку, с таким упорством ломящуюся в искусство, а быть может, нужно поставить ее на место, чтоб, пока не поздно, выбирала себе другой путь в жизни. Или просто обе были в хорошем настроении. Так тоже случается.
— Вера Владимировна! — обратилась та, что с пучком, к той, что пониже ростом, к «маркизе», как окрестила ее про себя Надя.
— Если вас не очень затруднит, давайте послушаем, как поют малаховские!
— Пожалуй! — улыбаясь, согласилась Вера Владимировна.
Они прошли вперед, и Надя, не чуя под собой ног от страха и волнения, последовала за ними.
В большом зале с блестящим паркетом, с высокими округлыми окнами, не было никакой мебели, кроме огромного хвостатого рояля и стульев, расставленных вдоль стены.
— Так я поняла, что ты хочешь стать певицей, верно? — чуть насмешливо спросила высокая.
— Да!
— Так вот! Артистка должна уметь владеть собой. Соберись! «Маркиза» уже села за рояль и пробежала двумя руками по клавишам, быстро-быстро. Красиво!
— Здорово расстроен, — обратилась она к высокой. — Надо вызывать настройщика.
— Обязательно! Напомните мне, пожалуйста. Ну, так что ты нам споешь? — Это Наде.
— «Катюшу» можно или «Чайку»…
— Уж это ты решай сама. И, во-первых, встань правильно. Вот здесь, видишь, выемка между клавиатурой и хвостом. Как я догадываюсь, музыке ты не училась?
— Не-е, — не поднимая головы, промычала Надя. Ей совестно, что ничего-то она не умеет, и музыке не училась, и стоять у рояля толком не знает где, а приперлась!
— Так что ты нам исполнишь?
— «Чайку», музыка Блантера, слова… забыла!
— Хорошо, хорошо! — остановила ее Вера Александровна.
— Пожалуйста, Вера Владимировна, подыграйте ей.
С первых же нот Надя своего голоса не узнала: «Батюшки, как в кадушку дую,» — испугалась она.
— Стоп, стоп, Вера Владимировна! Ей высоко, возьмите на тон ниже.
«Маркиза» теперь уже уверенно проиграла вступление и кивнула Наде головой:
— Вступай!
На этот раз Надя не растерялась. Она музыкальна и чувствовала, когда ей надо было вступать.
Первый такт, как первый блин, — комом. Но дальше — лучше. Высокая покачивала в такт головой и одобрительно улыбалась.
«Получается, получается! Только в конце не сорваться бы, петуха не пустить!».
Но все было пропето благополучно, петух не пущен, и даже наоборот… В пустом зале голос казался сильным и звонким.
— Вера Владимировна! Попробуйте дать ей арпеджио с «ля». Обе слушали очень внимательно, как Надя пропела все, что ей было предложено. Лица у обеих стали строгими, почти сердитыми.
«Не нравлюсь, наверное, не нравлюсь!» — огорчилась Надя. И совсем уже неожиданно для себя услышала:
— Ну что ж, голос у тебя несомненно есть, и неплохой. Мы примем тебя, только не в этом году. Сколько тебе лет?
— Скоро семнадцать, — не моргнув глазом соврала Надя. Ей недавно минуло шестнадцать.
— Вот видишь, рановато! Надо год подождать. Ты в десятый перешла? Голосок окрепнет, и школу надо закончить. Тебе придется заниматься музыкой. Певица должна уметь играть, хоть немного… это очень важно. Кроме того, у тебя будут предметы, которые потребуют много сил: итальянский язык, сольфеджио, гармония и контрапункт. Словом, полно всего. Так что приходи на будущий год, в августе.
Надя уже оправилась от огорчения и теперь старалась понять, что ей втолковывала высокая дама с узлом волос.
— На экзамене нужно будет пропеть две-три серьезные вещи. Не теряй зря времени, попробуй найди у себя в Малаховке учительницу музыки и постарайся хорошенько разучить с ней две-три вещи.
— Кстати, — вмешалась «маркиза», — у вас в Малаховке жил, да, вероятно, и сейчас живет, художник Крылов. Его жена, Дина Васильевна, когда-то сама была отменной певицей. Попробуй-ка разыщи ее, возможно, она все еще живет там и, на твое счастье, согласится тебе помочь.
— Вот и прекрасно! Приходи на будущий год, спросишь Вербову Веру Александровну — это я или Веру Владимировну Люце. Теперь ступай. До свидания!
— «Счастье — это так просто! Счастье — это так огромно», — пропела Надя, перескакивая через ступеньки вниз, опьяненная такой неожиданной удачей.
Дома мать молча, без особого восторга выслушала, как Надя, захлебываясь и путаясь, рассказывала ей о своем походе. В слепом эгоизме молодости она не сразу обратила внимание на полное безучастие матери, а заметив, замолчала и надулась, обиделась.
«Как чужая, — чужие и те порадовались бы», — подумала и тотчас раскаялась. Сколько раз потом, когда матери уже не было в живых, вспоминала она этот случай, и горечь раскаяния надолго отравляла ей настроение.
По щекам матери быстро, одна за другой, катились прозрачные бисеринки слез. Она не вытирала их, они капали ей на грудь и дальше на колени.
— Ма-а, что случилось? Что еще?
— Ничего, дочушка, осиротели мы…
— Мам, не плачь, жив Алешка, жив. Похоронка ведь не пришла … Может, ранен где, на излечении?..
— Нет, нет Алеши, — как безумная твердила мать. — Дал бы весточку, хоть откуда. Нету его в живых… и отца потеряли. — Она скрыла от Нади, что на оба запроса, где ее сын, было получено два почти одинаковых ответа. Первый испугал до полусмерти. На небольшом листочке значилось:
«Извещение»
На ваш запрос отвечаем.
Ваш сын, Алексей Николаевич Михайлов, 1925 года рождения, уроженец Московской обл., Ухтомского р-на, пос. Малаховка, находясь на 1-м Украинском фронте, пропал без вести в апреле 1945 г. В списках убитых и раненых не числится.
Воен. комиссар Шагин.
Второй ответ мало чем отличался: «Место пребывания не установлено. Капитан Скрябин».
И все…
Деньги по аттестату шли, а сведений об Алешке не было. Ходила мать к гадалке, что жила у кладбища на Кореневском шоссе. Вернулась чуть повеселевшая, гадалка сказала: «Жив, жив, жди, он среди своих».
— А где среди своих? В госпитале? Не в плену же?
— Да мало ли где!
Больше карты ничего не знали. Гадалка денег не брала, только продуктами. У забора стояли желающие узнать свою судьбу.
Осиротел не только Надин дом. Из школы не вернулись многие старшеклассники. В редком доме не оплакивали погибших. Тяжко было возвращаться к себе, видеть, как тает на глазах мать, убиваясь в тоске, слышать ее надрывный плач.
Однажды поздним вечером, когда Надя уже водрузилась на свой скрежещущий диван, мать подошла и присела на край в ногах у нее.
Помолчав недолго, она, как бы вспоминая что-то из далекого, задумчиво сказала:
— Знаешь, а я их тогда видела…
— Кого мам? — насторожилась Надя, ожидая, что ей опять мать расскажет какой-нибудь «вещий» сон.
— Немцев, убийцев моего мужа и сына, — совсем просто и беззлобно сказала Зинаида Федоровна.
Надя испуганно отшатнулась, внимательно всматриваясь в ее лицо, — ей показалось неладное. «Час от часу не легче!»
— Ты что так смотришь? Думаешь, я… Нет, правда!
Не зная, что и подумать, Надя промолчала.
— Помнишь, два года назад, как раз в эту пору, немцев по Москве гнали?
— Помню! Ну и?..
— Я тебе тогда не сказала, что смотреть их ездила. Думала, отведу душу, прорвусь и плюну в морду мерзавцам. От вокзала дошла до Садовой, смотрю, толпится народ. Спрашиваю: что, немцы? Вот ждем, говорят. Ну и я встала на углу, где часы на башне, в аккурат против метро «Красные ворота». Ждали долго, а народ все подходит. Вдруг зашумели все разом: «Ведут, ведут!» И правда, показалась их туча, видимо-невидимо. Строем идут, медленно, только слышно, как подошвы по асфальту шаркают, по краям наши красноармейцы с автоматами, с собаками. Испугалась я тогда. Ну, думаю, разъярится толпа, несдобровать им, и автоматы не спасут. Ан, не тут-то было. Идут они, как собаки побитые, и, чудится мне, что стыдно им, превратили их в скотину, стадом гонят. Совсем молоденькие есть, мальчишки, есть и пожилые, отцы. Не выдержала я, крикнула: «Что же вы, проклятые, наделали? Себя сгубили и нам столько горя принесли!» Мужчина, рядом со мной тоже крикнул: «Кровопиец Гитлер заварил кашу, гад! А эти что? Пушечное мясо, погнали, как баранов, на бойню». И веришь ли, как услышала я такое, так вроде и жаль мне их стало: хоть дрянь, но ведь люди… Оглянулась на толпу, ни в ком злобы не вижу. Стоят сердитые, насупились, молчат. Кабы самого главного вели, тут уж его толпа в клочья разорвала бы. А эти! Что с них взять? Смотрела я, смотрела, который же из этих душегубов нас с тобой осиротил, да так всю колонну и пропустила. Вот я все и думаю, как же так можно допустить, чтоб один выродок рода человеческого столько людей обездолил? Неужто не нашлось доброй души голову ему оторвать?
— Значит, не нашлось, — позевывая, ответила Надя, для нее эти проблемы уже не представляли интереса, она жила будущим. Жизнь сулила ей только счастье. Счастье учиться петь! И думать о том, как лучше, как красивее петь, чтоб иметь успех, чтоб нравиться людям и чтоб люди любили тебя и хотели слушать. А что может быть радостнее? Все огорчения и беды — все это пустяки, нужно только скорее окончить школу. А школа платила за невнимание черной неблагодарностью. Училась Надя из рук вон плохо. Учителя не беспокоили мать, зная и сочувствуя ее горю. И Надя не училась, а кое-как волокла учебу. С отсутствующим видом сидела она на уроках, мысли ее витали совсем не в пределах школьной программы.
— Михайлова! О чем я говорю? — спрашивает внезапно учитель истории Петр Алексеевич, добрейший человек, с юношеской пылкостью влюбленный в свой предмет.
Михайлова не слышит: перед ней ноты «Жаворонка» Глинки.
Она усердно учит текст, губы ее шепчут: «Не слыхать певца полей… что поет…»
— Проснитесь, Михайлова! — Петр Алексеевич всех девушек 9—10 классов величает на «вы» или «барышни».
Толчок в бок соседкой по парте, и Надя, очнувшись, озирается…
— Что? Чего?
— Встаньте, барышня, и скажите, о чем я рассказываю, — не теряя самообладания, спокойно спрашивает Петр Алексеевич.
— О Кронштадтском мятеже, — участливо шепчет Тося Фролова, соседка.
— О Кронштадтском мятеже, — повторяет Надя.
— Верно! Так вот скажите нам, когда и где он произошел, причины?
Михайлова стоит столбом, класс хихикает, подсказки несутся со всех сторон, а потому уловить их нет никакой возможности.
— В августе месяце… — под громовое ржание начинает Надя.
В класс просовывается чья-то голова. Интересно ведь, почему такой хохот?
— Т-а-а-к… в августе… хорошо… — злорадно тянет Петр Алексеевич. — А скажите, Михайлова, вы такие стихи Багрицкого помните?
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед…
— Помню, — врет, не смущаясь, Надя.
— Так как же подавлялся мятеж? Видимо, вплавь, с пулеметами и винтовками, а?
— Нет!
— А как же тогда?
— Как же, как же, — грубит Надя, ей стыдно и зло берет: зачем ей знать о каком-то мятеже в Кронштадте… — Откуда я знаю — как!
— Слушать надобно, Михайлова, уши-то вам на что даны? Шапку держать, чтоб на глаза не съехала, а? Дремлете, барышня, на уроках, — выговаривает Петр Алексеевич скрипучим старческим голосом.
Обидно! Ведь она не дремала вовсе. Она пела и слушала хрустальный аккомпанемент чудесной мелодии…
Все дело в том, что Надя уже второй раз ходила заниматься пением. Сложилось так удачно, просто удивительно.
В ту пору жила в Малаховке жена известного художника Крылова, Дина Васильевна, в прошлом сама «отменная певица», как сказала «маркиза», но с возрастом ушла со сцены и тихо доживала свой век в обществе старой женщины, не то служанки, не то родственницы. К ней-то и направилась, набравшись смелости, Надя. Сначала Дина Васильевна встретила ее с прохладцей.
В дом не пригласила. Говорили в саду. Потом, узнав, в чем дело, заметно оттаяла. Когда же Надя рассказала, как ее слушали у Гнесиных, и назвала Веру Владимировну Люце, хозяйка всплеснула руками:
— Верочка Люце! Ах, силы небесные, да ведь мы с ней у Зимина одни партии пели. Ах, какой голос был! Легкий, подвижный, и собой как хороша!
Оживленно блестя помолодевшими глазами, Дина Васильевна еще долго выспрашивала Надю об училище Гнесиных и многое другое.
— Вот в чем дело, — сказала она, наконец, переходя на деловой тон, — денег ты мне платить не сможешь, верно? Да я и не возьму никогда, мне не нужно. А вот кое-что по дому помочь мне необходимо. Нюра, моя помощница, руку обварила, очень сильно! Теперь надолго. Вот хорошо бы белье постирать… Мыло я дам…
— Конечно, пожалуйста, и полы могу помыть, и что другое… Я могу.
— Можешь, можешь, верю, — улыбаясь, сказала Дина Васильевна и пошла в дом за бельем.
Так начались для Нади счастливейшие дни ее жизни.
Белье было откипячено, выстирано и наглажено. Мать сама из картофельной кожуры сделала крахмал, и, когда Надя принесла стопку чистого, накрахмаленного и подсиненного белья, Дина Васильевна ахнула:
— Батюшки! Как в лучшие времена! — И пригласила Надю к роялю.
Дом художника был полон удивительных вещей, но Надя не смотрела по сторонам, хотя очень хотелось.
Тетя Маня, главный советчик и почти член осиротевшей семьи, тоже приняла бурное участие в стирке и глажке белья.
— Ишь, сколь наворотили! Будто век не стирано, — приговаривала она.
Провожая Надю на первое занятие, не переставая учила и напутствовала:
— Рот-то не больно разевай, нехорошо это, когда глазами шарят по сторонам. За стол пригласят — не садись, скажи: «спасибо», мол, «сыта». Теперь ни у кого лишнего нет. Поняла? — И, напоследок, между прочим, добавила: — Все ж головой-то бы лучше кусок зарабатывать, чем глоткой. Надежнее…
Памятуя наказ тети Мани, Надя старалась не крутить по сторонам головой, и чуть было не сшибла в прихожей трехногий столик с цветами. Вдобавок ко всему споткнулась о ковер и едва не растянулась во весь рост. Дина Васильевна, не ожидая ничего путного из этой затеи, решила про себя, что неуклюжая девица здесь в первый и последний раз. Но как только Надя встала у рояля, там именно, где ее научили у Гнесиных, и пропела несколько нот, она насторожилась, уловив профессиональным чутьем необычную одаренность этой неуклюжей девицы. Внимательно вслушиваясь в звуки ее голоса, она старалась найти в нем недостатки или хотя бы малейшую нечистую интонацию — и не могла. Тембр голоса редкой красоты, теплый, бархатный, ровный на низах и середине, так же легко переходил в льющиеся серебристые верха.
«От природы поставлен голос. Настоящее меццо … а диапазон — море!» — не переставала дивиться Дина Васильевна. Однако, не желая преждевременно хвалить Надю, на всякий случай выговаривала ей:
— Потише, пожалуйста: петь надо, а не кричать, мягче, легче…
После урока, длинного и обстоятельного, Дина Васильевна отыскала пластинку и долго крутила ручку патефона.
— Послушай, как поет великая итальянская певица Амелита Галли Курчи.
Наде не понравилась знаменитая итальянка. То ли пластинка была заезжена, то ли Надя еще не была готова слушать великих певцов, пенье ей показалось не сильнее мышиного писка.
— Обрати внимание, какая кантилена, а легкость? Это итальянская школа, милочка. Потрясающее бельканто, на одном дыхании!
Ровным счетом ничего не понимая, Надя из вежливости утвердительно кивала головой.
Отныне жизнь ее распалась на два мира. Один скучный, с ненужными, как ей казалось, предметами, — школа и дом с вечно заплаканной, больной матерью. Другой — бесконечно интересный, удивительный дом художника, где царил возвышенный дух искусства.
Была ли Дина Васильевна «отменной певицей», Наде не пришлось узнать, но то, что она была отменной преподавательницей, — несомненно. Упорно, но неназойливо старалась она привить своей ученице вкус к классической музыке, только ее считая вершиной человеческого творчества.
— Романс, дорогая девочка, — говорила она, — это высшая форма творческого содружества между композитором и поэтом. Не случайно, например, все лучшие стихотворения великого Пушкина положены на музыку. И обрати внимание! Музыка романсов пишется на самые прекрасные, самые избранные стихи. Вот вслушайся в этот романс:
На холмах Грузии лежит ночная мгла…
Шумит Арагва предо мной.
Мне грустно и легко…
Печаль моя светла…
— «Печаль моя светла», — повторила она. — Поразительно! — От избытка чувств Дина Васильевна с шумом захлопнула крышку рояля.
— Ты чувствуешь, как это красиво? Когда-нибудь ты поедешь в Грузию, увидишь, как прекрасна эта страна. Там живут необыкновенно гостеприимные люди… они удивительно музыкальны. Да, да! Простые люди, собравшись за столом, поют на четыре голоса!
Надя, желая поддержать разговор, улучив момент, вставила:
— Товарищ Сталин тоже из Грузии.
Дина Васильевна резко откинулась на спинку стула:
— О музыкальных способностях Сталина я не знаю, не слышала, зато о других его талантах наслышана предостаточно — сверх меры.
Надя с изумлением посмотрела на посеревшее лицо Дины Васильевны, не вполне понимая, шутит ли она. Но, уже овладев собой, она продолжала в прежнем тоне: