СОВХОЗ «КРАСНЫЙ ЧУМ»

СОВХОЗ «КРАСНЫЙ ЧУМ»

Маленькая подкомандировка, куда привезли зечек, называлась совхоз «Красный Чум» и была расположена у самого подножья Уральских гор. Цепь гор, все еще покрытая грязно-белыми шапками снега, слегка дымилась на солнце клочьями прозрачного тумана. Что-то первобытное и пугающее виделось Наде во всей этой грозной и давящей красоте.

Само же хозяйство, наоборот, выглядело приветливым и покойным, а небольшая зона со знакомыми вышками и вахтой и подавно, уютно и гостеприимно.

В дальнейшем «Красный Чум» захирел, стал называться просто «Чумом», а хозяйство переместилось ближе к железной дороге и уже потеряло свое поэтическое название.

Впрочем, «Чумом» он назывался потому, что с десяток лет тому назад здесь располагалась стоянка коренных жителей тундры, ненцев-оленеводов. Со временем основной корм оленей — мох ягель — был съеден и вытоптан, и оленеводы вместе со своими чумами покинули стойбище, перекочевав дальше на север, за Хальмерю, к отрогам Пай-Хоя, к полноводной и рыбной реке Каре.

И еще одно немаловажное обстоятельство заставило ненцев покинуть насиженные места: близость лагерей с их бесконечными побегами, в основном опасных уголовников — рецидивистов не могла не беспокоить смирных и миролюбивых аборигенов.

Небольшая совхозная ферма, благодаря необыкновенно сочной и обильной траве, не знающей засухи, была круглый год в изобилии обеспечена кормами для скота, что давало возможность снабжать если не полностью, то хотя бы частично молоком и мясом вольнонаемное население Воркуты.

Кроме того, хозяйство выращивало для вольных горняков и шахтеров редиску, капусту и другие овощи, которые успевали созреть за короткое полярное лето.

Начальство, в основном из бывших зеков, как правило, не из политических, но и не из отпетого ворья, в горячую пору сенокосов не гнушалось просить подсобников из «политических» с небольшими сроками.

— Возни с ними мало, трудятся хорошо, не воруют, — сказал о них агроном совхоза, — Не то, что уголовники!

Попасть туда большое благо: режим не строгий и молока — пей от пуза. Работа, правда, не из легких — косить траву иной раз приходилось по колено в ледяной воде. Облепленные мошкой и комарами руки и лица к концу дня опухали.

Директор совхоза, сам из «бывших зеков», встретил приезжих на вахте и сразу же спросил:

— Бесконвойные есть? Надя подалась вперед:

— Я!

— Пропуск с собой?

— Да!

— Пойдешь со мной! Остальные в барак, ждать бригадира… Завтракали?

— Да! Нет! Н-е-е-т! — вразнобой ответили зечки.

— Вас понял! — усмехнулся директор. — Тогда так! Десять минут на завтрак, пять на размещение в бараке и прочие потребности, пять на перекур, и на работу! Чтоб быстро!

Работяги очень хвалили этого директора: «человек!»

— Где работала? — по дороге спросил он Надю.

— В хлеборезке, хлеб возила с пекарни.

— Лошадью править можешь?

— Могу! И запрягать могу!

— Запрягать можешь? Хорошо! Годится!

Надю определили в помощники к старому, хромому инвалиду, с лицом, точно сошедшим с учебника литературы, вылитый портрет Некрасова. Такой же высокий, с залысинами, лоб, большие, грустные усталые глаза и жиденькая бороденка. Звали его Алексей Константинович.

— Из «бывших академиков», — как потом представился он Наде, протягивая сухую руку со скрюченными пальцами. — Плохи наши дела, помощница моя! — высоким фальцетом проскрипел он. — Я ждал, мне мужчину пришлют.

— Откуда вам их возьмут с женского лагпункта! — не совсем вежливо покосилась Надя на хлипкого старика.

— Вот и я про то, — не обращая внимания на ее тон, кротко сказал он. — Тяжело тебе, дочка, будет.

«И для чего таких в лагере держат, старый, больной, того и гляди, рухнет», — подумала Надя, решив, что не она, а он будет ее помощником.

Ее направили возить с фермы молоко на центральную усадьбу. Старик сказал верно: это была тяжелая работа, на износ. Бидоны с молоком в 20 литров нужно было поднять на телегу, потом на центральной усадьбе снять с телеги для отправки по назначению в город или на шахты, рудники, обогатиловку или цементный. Алексей Константинович помогал, как мог, но что с него взять? У самого в чем душа держится. В основном его работа заключалась ставить галочки в тетради, количество отправленного молока. Зато уж молока доярки приносили пить вволю, сколько влезет. Директор разрешал. «Лучше сами возьмут, чем воровать будут, все равно не уследишь, да еще воды подольют», — резонно рассуждал он. В бараке на столе всегда валялась редиска, «воркутское яблоко». Это тоже разрешалось.

Три раза в день ездила Надя к дойке на ферму на своей лохматой, но сильной лошади. Она давно заметила: все животные в Воркуте были покрыты особенно густой и длинной шерстью. Лохматые лошади, лохматые собаки, длинноволосые коровы и даже свиньи имели длинную, густую щетину.

Телега на автомобильных колесах ходила очень мягко, чтоб молоко не сбивалось в масло. Пустые бидоны легко катились по приставленным к телеге доскам, но полные были чрезвычайно тяжелы, к вечеру ноги ее не слушались, подкашивались, не держали. Поясница болела, а руки, дрожали и противно ныли. Девушкам, ее попутчицам, доставалось не меньше. Сгребать, ворошить, метать в стога сено не так уж трудно, но целый день на солнцепеке, и когда бы еще не бесчисленные полчища комаров и мошки. Здесь, в тундре, они были особенно злые, крупные, величиной чуть не с муху, укусы долго чесались, расчесанные в кровь руки, лица и шеи покрывались болячками. И было их такое множество, что казалось, тундра звенит от их гуденья. Еще хуже была мелкая мошка. Черным облаком вилась она над людьми и животными, забивалась в волосы, уши, нос, а уж если попадала в глаза, так не приведи Бог, кричи караул! Жгло, как огнем.

Неделя прошла, но директор не отпустил зечек, как было договорено. Оставил еще на неделю. Девушки завыли в голос. Искусанные, с опухшими лицами и расчесанными болячками, они мечтали попасть обратно, будто в дом родимый, а не в лагерный барак.

На исходе второй недели Надя отвезла вечернее молоко, распрягла и отвела лошадь попастись до утра. Несчастное животное страдало от мошкары не меньше людей, едва почуяв свободу, валилось на спину и, смешно дрыгая в воздухе всеми четырьмя ногами, каталось по траве с боку на бок.

За эти две недели Надя устала от круглосуточного солнца и непривычной работы и, едва передвигая ноги, поплелась в зону. Еще издалека она увидела, как со ступенек вахты спустился мужчина в военной форме, и возможно, в другой раз она посмотрела бы, кто именно, но сейчас ее интересовали только нары в ее бараке. Военный направился прямо к ней, и когда она подняла голову, то узнала Клондайка. Он шел навстречу дружелюбно и радостно, как хороший знакомый, улыбался ей.

— Здравствуй, — сказал он, нарушая устав.

Приветствовать начальство полагалось ей первой.

— Здравствуйте! — через силу улыбнулась Надя. Невозможно было не ответить ему улыбкой, глядя на его такое сияющее и взволнованное лицо. — Как вы здесь очутились? — Она чуть было не сказала «Клондайк».

— Приехал за вами, завтра всех домой повезу.

— Домой? — не поняла Надя.

— То есть в зону, на Кирпичный!

— А-а-а, — разочарованно протянула Надя. — А почему вы? Нас сюда сержант вез.

— Некому больше, все в разгоне, а сержант ваш этап сопровождает.

— От нас этап? Большой?

— Пятьдесят человек.

— И куда их, горемычных?

— В Инту, в инвалидный ОЛП.

— До свиданья! — заторопилась Надя, скорей новость рассказать в бараке.

— Подожди! — остановил ее Клондайк. — Я хотел сказать тебе…

— Извините, гражданин начальник, «вам», — поправила его Надя. — Да, да, «вам», не «тебе». Меня в школе учитель истории на «вы» величал, я так привыкла! — насмешливо сказала она и тотчас отвернулась, чтоб не видеть вспыхнувшего его лица.

Клондайк замер от такой дерзости и с изумлением посмотрел на ее профиль.

— Так я слушаю вас, гражданин начальник.

— Да, конечно, «вам». Я и хотел сказать «вам», то есть просить предложить пройтись!

— Что? — не поверила своим ушам Надя.

— Пройтись, погулять. Какой вечер теплый! — в полной растерянности произнес неуверенно Клондайк.

— Погулять? Пройтись по тундре с заключенной? Да? Я так поняла? — засмеялась тихонько Надя, почувствовав, что усталость ее как рукой сняло.

— А что? Нельзя разве?

— Мне можно, я бесконвойная, а вам, гражданин начальник, не советую! Вам не положено. К тому же вы без автомата, а я бандитка.

— Сегодня я последний вечер «гражданин начальник», завтра уезжаю в отпуск и целых полтора месяца буду «товарищ», а с такой бандиткой, как вы, я, пожалуй, справлюсь, — лукаво и озорно засмеялся Клондайк, посмотрев на нее, — и без автомата!

Сердце Нади запрыгало, как заяц по кочкам.

— Ну, если не боитесь, тогда пошли.

«Что это со мной делается? Только что едва ползла, а тут на тебе!»

Вечера в тундре особенные, нигде таких больше не бывает. Далеко в России в это время уже стемнело, зажглись фонари на улицах, в окнах свет. А здесь светло, как днем. Солнце низко, гдо-то над самым Нарьян-Маром играет своими лучами, переливается. Птицы, каких только нет! И все кричат, поют, свистят, гомонят на все лады. Комары и мошка еще пуще оживились, приходится от них косынкой отмахиваться.

— Далеко в отпуск? — первая, нарушая молчание, спросила Надя.

— В Москву! — охотно поспешил ответить Клондайк.

— В Москву? — встрепенулась она. — Домой?

— Нет, я питерский. В Москву еду документы в институт сдавать.

— В институт! — эхом повторила Надя. — Какой?

— В юридический. Факультет при Московском университете. Я до армии туда поступал, а потом призвали…

«Полтора месяца тебя не будет, Клондайк, а потом прощай, Воркута», — Так уж потом назад не вернетесь? — как можно небрежнее спросила она и чуть не вскрикнула от радости, услыхав:

— Нет, почему же, обязательно вернусь, я ведь в заочный…

У самой дороги огромный штабель бревен. На этих днях завезли. В совхозе электричество от тракторного движка, в долгие полярные ночи очень неудобно. Теперь будут ставить постоянный…

— Давайте сядем, — предложила Надя. — Дальше не могу идти, ноги не идут.

— Да, конечно! — с радостью согласился Клондайк.

Очень хорошо они устроились на бревнах: их с вахты не видать, а им все видно, и по дороге кто идет, и с вахты кто смотрит в окошко.

Впервые Надя видела его лицо так близко от себя. И правда, красивое. Глаза большие, сияющие, такие голубые, прозрачные, как родниковая вода, и все в мохнатых закрученных темных ресницах, густых-густых и длинных. А лицо чистое и свежее, как у девушки. И вообще что-то девичье есть в его лице, где-то в изгибе губ или тонко вырезанных ноздрях прямого, с легкой горбинкой носа. Вот только подбородок мужской, твердый, упрямый, с ямочкой посередине. «Дивное лицо — сочетание нежности и мужества», — невольно залюбовалась Надя и тут же вспомнила! «Палач с ангельским ликом», «овчарка», «сторожевой пес».

И чем дольше она смотрела в эти прекрасные глаза, тем явнее чувствовала неприязнь, зарождающуюся в самых потемках ее души. Ей вдруг захотелось сказать ему что-нибудь злое, ядовитое. Острая до слез обида защипала глаза, обида на то, что вот сейчас она, усталая как загнанная лошадь, полуголодная, поплетется в зону, а он, свободный, может пойти, куда захочет, даже в театр, пусть не в Большой, но все же настоящий, Воркутинский, где теперь идет «Роз-Мари», и какая-то Маргарита Рейзвих выступает в заглавной роли. Или пойти с девушкой в кино, повести ее на танцы или — самое простое — в ресторан. И от сознания унизительного неравенства, которое отбрасывало ее незаслуженно ниже его, она кипела едва сдерживаемой яростью. Не слушая, о чем так оживленно рассказывал ей Клондайк, она думала, что вот сейчас надо встать и послать его горячим словом подальше, сказать ему что-нибудь оскорбительное. В карцер он не посадит ее, это точно, но обидится и уйдет, и это очень хорошо! И все закончится, не начинаясь!

Но, почему-то встать она не могла… то ли от усталости, то ли от чего-то другого, что накрепко привязало ее к бревну, и ядовитые слова тоже не находились. Сидела как завороженная, не в силах отвести глаз от его лица, не понимая ни единого слова, и молча злилась на себя и на весь мир за то, что думала одно, а чувствовала совсем другое, и это, другое, обдавало ее жаром, было опасное, «не положенное», смущающее душу, будоражащее тело.

«Кровь поганая взыграла», — говорила в таком случае тетя Маня. И Надя тотчас опомнилась, пришла в себя, очарованье пропало, улетучилось: «Охранник! Сторожевой пес! Надзиратель!»

— Как вы попали в это проклятое Богом место? — вырвалось невольно у нее. Спросила и испугалась: вдруг обидится, повернется и уйдет.

Но он нисколько не обиделся. Вопрос показался Клондайку вполне естественным.

— По мобилизации. Из армии в училище, а дальше… не спрашивают, куда пошлют.

— Понятно! — миролюбиво сказала она, но тут же не сдержалась, уколола: — И охота вам людей, как скот, караулить?

Клондайк очень внимательно посмотрел ей прямо в глаза и, понизив голос, сказал:

— Я ждал от вас этот вопрос. Кому-то надо и это делать, а человеком можно оставаться везде и всегда. В сущности, я такой же подневольный, — продолжал он, глядя теперь куда-то далеко вдаль, мимо Надиного лица. — Окутан уставами, завернут запретами, да пожалуй, и следят за нами не меньше вашего.

— Кто же?

— Все. И политрук, и тот же чекист, и со всеми ухо держать востро надо.

— Что? Иль у вас тоже стукачи?

— А как же без них? А кто осведомит начальство о грехах их подчиненных? Бдят. У нас по Маяковскому: Стучать всегда, стучать везде, до дней последних донца…

— Стучать, и никаких гвоздей! Вот лозунг мой и солнца, — бойко докончила Надя. Маяковский попадался ей на экзамене.

Они посмотрели друг на друга, как заговорщики, и засмеялись:

— Какая великая польза учиться по одной школьной программе. Все знают все! Правда?

И от этого простого слова «правда», обращенного к ней так доверительно, стало легко и непринужденно, как будто были они давними друзьями, а вовсе не лейтенант войск МВД, начальник режима ОЛПа Речлаг, и уголовница-зечка, которым не только сидеть вот так рядышком на одном бревне, но на одном метре стоять вместе не положено.

— Я понимаю, у нас стучат, хоть корысть имеют, глядишь, опер полегче на работу устроит или еще что. Многие без посылок. Трудно ведь срок на общих, а у вас-то чего ради?

— У нас «не корысти ради», у нас бескорыстие, из чувства долга, высший дух патриотизма.

— И вы, патриот, стучите? — осмелев, спросила Надя.

— Патриот? Да! Но стучать не приходилось, со школы к доносам питаю отвращение.

— Значит, следователем будете? Прекрасная специальность, людям срока навешивать.

— Почему следователем? Я в адвокатуру пойду, защищать буду.

— Уголовников? — быстро перебила его Надя. — А политических?

— Тут сложнее, но надо постараться! — просто сказал Клондайк.

— Кто же вас допустит их защищать?

— Все течет, все изменяется, — уклончиво ответил он, явно желая переменить тему. — А между прочим, как вы попали в это проклятое место, да еще с такой статьей?

Надя передернула плечами и всем своим нутром съежилась, вспоминать не хотелось. Но Клондайк ждал, и не ответить она не могла.

— Зачем вам? — после минутного молчания спросила она. — Обо мне все в формуляре прочтете.

— Формуляр ваш я знаю, смотрел. Хотел бы услышать от вас… от самой.

— Если я скажу вам, что за глупую откровенность, вы мне не поверите. Мне никто не верит…

— Почему же? Я поверю, непременно поверю.

И тут случилось неожиданное… Надя вдруг взяла и рассказала все, что хранила на сердце эти долгие месяцы тюрьмы и лагеря. И про Дину Васильевну, и про глупого парня Гуськова, и о том, как предательски подло обвел ее вокруг пальца вежливый следователь, использовав ее рассказ против нее самой. И суд, и Красную Пресню, и даже помянула свой визит в маленький особняк на Собачьей площадке, свою мечту. Слезы градом капали ей в колени, но она боялась вытирать их, потому что руки вымыть не успела и лучше не размазывать по лицу. Потом она не раз думала, как могло случиться, что ее так прорвало на откровенность с человеком, о котором знала всего-навсего, что он режимник, а стало быть, враг, но волнующе хорош собой. Должно быть, под гнетом одиночества возникла простая человеческая потребность поделиться своим горем, услышать слова сочувствия и утешения. А возможно, это было в нем: умение сопереживать, что не могла не почувствовать Надя.

Однако утешать ее Клондайк не стал. Лицо его менялось по мере рассказа, пока не стало хмурым и злым. Он достал носовой платок и подал Наде.

— Не надо! — отмахнулась она, вспомнив свои нечистые руки.

— Нельзя так, — улыбнулся он тепло и нежно и сам вытер ей глаза.

— Вы смеетесь, не верите… я знала!

— Нет, я радуюсь, что не ошибся. Я был убежден, вы здесь случайно.

— Тут многие случайные, — Надя громко всхлипнула и потянула носом.

— Вам необходимо срочно писать в Верховный Суд.

— Что? Помилование? Просить и каяться в том, что я не сделала? Никогда! — с жаром воскликнула Надя.

— Нет, кто говорит о помиловании. Жалобу! Жалобу! И лучше в Прокуратуру, на неправильное ведение следствия.

— Наших жалоб там до скончания века хватит разбирать.

— Вы имеете в виду 58-ю статью? Верно! Отношение к ней иное!

— Почему же иное? Что? Убивать и грабить — это лучше, чем рассказать в кругу друзей анекдот про Сталина?

— Тише, Надя! Не нами это заведено, а для того, чтоб изменить законы, надо учиться и добиваться, чего хочешь. Для этого вам нужна свобода. Вы осуждены неправильно, незаконно! Пишите, пусть ваша мама возьмет адвоката. Не сидите и не ждите амнистии. Амнистия — это массовое помилование. Вам нужны чистые документы, чтоб в них значилось «Дело производством прекращено за неимением состава преступления». Понимаете? — горячо убеждал ее Клондайк.

Но она уже была поражена неверием в справедливость правосудия. Бесчисленные рассказы о произволе и беззаконии убедили ее в том, что судейская машина сломалась или, что еще хуже, нужна даровая сила для работы в шахтах, рудниках, на лесоповалах, и все за пайку и черпак баланды, и упрямо твердила:

— Пустое это, перевод бумаги.

Однако Клондайк проявил не меньшее упрямство, он упорно опять и опять убеждал ее в том, что сам хорошо знал. Статья Нади подлежит пересмотрам, помилованиям, прошениям. Тогда как политические, с кем сравнивала она себя, совсем иное дело. Знаменитые адвокаты наотрез отказывались брать их дела, не соблазняясь никакими вознаграждениями, заранее зная, чем чревата защита политического.

— Хорошо, — наконец сдалась Надя, — я напишу, только что писать?

— Вот то, что вы мне рассказали, только коротко, ясно и быстро. Обещаете?

В зоне ударили в рельсу. Подъем! Надя быстро поднялась с бревна.

— Пора, спасибо вам, до свиданья, и счастливого пути!

— Подождите, Надя, я не сказал самого главного…

— Потом, потом, в другой раз, — отстранила она его горячую руку. — Не надо испытывать судьбу.

На вахте дежурный надзиратель забрал ее пропуск.

— С ночной смены, что ли? — хмуро спросил он.

— С ночной, точно угадал, — засмеялась Надя.

Первого, кого встретила в зоне, был Алексей Константинович. Увидев ее, он закивал головой и сморщил лоб в гармошку.

— Что, пташка ранняя моя, уже на ногах? Похвально, похвально!

«Знал бы, с кем ночку пташка прочирикала», — подумала Надя.

— Сегодня одной придется. Я в санчасть ковыляю, всю ночь нога покоя не дала, болит, впору ложись да помирай.

Надя посмотрела ему вслед, и от ее хорошего настроения не осталось и следа. Десять лет старый хромой профессор обречен скитаться по лагерям. За что? Статья у него 5810: агитация и пропаганда. Какая агитация? В чем и кого можно агитировать, пропагандировать? Кому помешал несчастный старик? Припомнилось, как рассказывали зечки в этапе. Одного старика выживали из коммуналки, охотились долго, пока не обнаружили у него испачканный портрет вождя. Тут ему и конец пришел. Собрались жильцы, вызвали участкового, составили протокол и куда надо отправили. А когда за стариком пришли, дверь заперта, стали просить по-хорошему— не открывает, налегли плечом, зашли, а бедняга сидит себе в кресле мертвый. Освободил комнатуху. И много еще всяких историй наслушалась в этапе Надя. Но тогда она им мало верила, очень уж неладные, а порой и смешные, как анекдоты.

В свою хлеборезку она вернулась, как к себе домой. После комаров и неподъемных бидонов, вонючего барака и клопиных нар хлеборезка казалась землей обетованной. Зечки встретили Надю по-родственному, приветливо. Даже Пятница, по долгу службы обязанный держаться строго с зечками, увидев Надю на вахте, заулыбался, показывая гнилые пеньки прокуренных зубов.

— Приехала! Уж и губы накрасила, как мартышка гузно. В хлеборезке царил полный разгром. Надя пришла в ужас.

— Да у вас тут словно Мамай прошел!

Две вольняшки хозяйничали там вместо нее. Валя до изнеможения резала хлеб, а они, по ее словам, только и делали, что в ведомостях расписывались и сплетничали дни напролет. В воскресенье вовсе не работали, а в субботу хлеб на два дня выдавали. Полы затоптали, как асфальт, половиц не видно. Обрадованная Валя бросилась в кипятилку за горячей водой, и вдвоем они быстро ликвидировали следы пребывания вольняшек.

— Между прочим, Клондайк в отпуск уехал, сказала Мымра, даже попрощаться не зашел, — не без злорадства сообщила Валя.

— С какой же радости нам охранники должны?

— Так! Я думала: заходил, улыбался…

— Мне следователь тоже улыбался, да вот, видишь, чего их улыбки стоят!

Зашла в клуб, а там радость: Черный Ужас привез настоящее пианино. Сидит Нина, бренчит, переквалификацию проходит:

— Правая рука хорошо идет, клавиши как на аккордеоне, а вот левая! Беда! Повозиться придется, — вздохнула Нина.

Все работницы столовой на сцене торчат, и каждая, хоть одним пальцем, в клавишу норовит ткнуть. Увидели Надю, загалдели:

— Спой, спой, Надька, пианино теперь есть!

— Некогда, девочки! Я за письмом пошла, мне сказали, письмо на почте для меня.

— Не одно, а целых два письма! — сказала Нина Тенцер почтальониха, подавая Наде письма.

— От мамы! Спасибо! — и выскочила на улицу. А другое, написанное каллиграфическим бисерным почерком, без обратного адреса, заставило Надино сердце заколотиться до дурноты. Такого почерка нет ни у кого. Надя узнала его. Писала Дина Васильевна. Конверт разрывать не надо, вскрыт в цензуре, и, хоть руки дрожали, но быстро вытащила, развернула.

«Слава Богу!» — обрадовалась Надя, письмо начиналось: «Дорогая моя девочка! Винюсь перед тобой, страдалица моя. Прости, детка, за то, что поверила в такое зло. Но все лучшее у тебя впереди. Видно, сам Бог надоумил меня подойти к твоей маме в электричке, спросить ее, как ты? Она ехала в Москву, подавать прошение о пересмотре твоего дела. Оказывается, она получила письмо от этого негодяя, твоего однодельца. Он находится где-то в Мордовии, лежит в больнице, умирает от туберкулеза и слезно просит твой адрес, чтоб просить у тебя прощение в том, что подло оклеветал тебя. Пишет, что горько раскаивается, видишь ли, ревность его виновата. Не хотел, чтоб ты оставалась на свободе и училась петь. Каков мерзавец! Я до сих пор не приду в себя от возмущения. Я взяла адрес этого парня и тотчас написала ему, где прошу и приказываю, перед лицом смерти, если осталась в нем хоть искра чести, пусть немедля пишет в Прокуратуру СССР на имя тов. Руденко (копию мне). (Кажется, с Руденко нас знакомили на премьере «Красного мака», он еще тогда не был генеральным прокурором). Со своей стороны, я была у юриста, он сказал: если такое письмо будет, ты спасена! Мужайся, моя дорогая! Скоро, скоро ты вернешься к маме, и мы продолжим наши занятия. Скорблю безмерно,

любящая тебя Д. В.

Р. S. Мама сказала, что ты поешь в самодеятельности. Избави Бог! Ни в коем случае. Категорически запрещаю! Ты ведь знаешь свой недостаток: короткое дыхание. Это порок, который исправляется только упражнениями, школой! Помни, тебе нужна школа. Береги голос, это твое будущее».

Мать почему-то совсем не писала о Сашке, видно, не хотела преждевременно волновать Надю. Выслала посылку. «Через полтора месяца получу». Письма и посылки шли очень медленно и нерегулярно. Некоторые письма доходили через месяц, полтора, а посылки еще медленнее. Нина Тенцер объясняла тем, что цензоров мало, а заключенных не счесть сколько, и тут же подсчитала: сорок шахт, в среднем по 1000 человек на каждой, два кирпичных, цементный, известковый, обогатиловка да совхозов 3–4, пересылка, «РЕМЗ», «Предшахтная», «Капитальная», вот и считай сколько! Но Надя считать не стала. Помнила хорошо, что Манька Лошадь рассказывала. Достаточно для того, чтоб заселить большой город.

Три дня после письма Дины Васильевны ходила Надя как опоенная, ног под собой не чуя. Все валилось у нее из рук, работать не хотелось. Подолгу она стояла с широко раскрытыми глазами, уставившись в одну точку. Жалко умирающего Сашка, помочь ему нечем. Туберкулезников в лагерях полно. «Напишу ему, если он раскаялся, что я простила. Из ревности Отелло еще похуже сделал».

Однако, Валя привела ее в сознание очень быстро:

— Если так будет идти работа, то пойдете на общие, пока генеральный прокурор решит вашу участь.

Пришлось опомниться.

Наконец, после бесконечных просьб и уговоров, ЧОС отвез в город самодельный репродуктор-решето, а взамен вернулся с новым. Маленькая радость!

— Вот ведь до чего довели машинку, в ремонт не взяли! Выбросить- велели да еще на смех подняли! Пришлось новый купить! Двадцать пять целковых выложил.

— Спасибо, гражданин начальник! Освободимся, отдадим, верно Валя?

— Отдадим, обязательно!

ЧОС недоверчиво, с подозрением покосился на нее. Промолчал, что двадцать пять целковых выложил не своих — казенных.

— Ну, ладно, включайте! — и вышел.

— Наверное, подумал, долго ждать придется, — невесело засмеялась Валя.

В первый же вечер, разделывая хлеб, девушки услышали чеховский рассказ «Я люблю вас, Наденька!»

Зажимая усмешку в губах, Валя сказала:

— Специально для вас, мотайте на ус, Наденька!

И хотя рассказ не был грустным, обе приуныли и молчали До самой ночи.

День-деньской в суете-маете дни летели без оглядки, и казалось Наде, что живет она здесь, на ОЛПе Кирпичный, давным-давно, а на самом деле всего год. Дни бежали, а срок не двигался. В августе отметила свою печальную годовщину вдвоем с Валей, чаем с коврижкой на маргарине.

Но как ни уставала она, все же, ложась на свой дощатый топчан с матрасом, шуршащим сеном, иногда, хоть ненадолго, предавалась сладким грезам: «приедет из отпуска Клондайк, а ее уже освободят к этому времени. Зайдет в хлеборезку, спросит Валю: «Одна?» — «Одна!» — печально ответит Валя. «А где же другая?» — «Освободилась и уехала». — «Уехала?!» — воскликнет, не сдержав себя, Клондайк, — «Куда?» — «Не знаю, обещала свой адрес прислать». Печальный пойдет он делать свой обход по зоне, загрустит… а может, и нет, давно забыл. «С глаз долой, из сердца вон». Ну и пусть, Бог с ним, так тому и быть». — уже сквозь сон думала Надя…

Кроме КВЧ (культурно-воспитательной части, призванной воспитывать культуру у зечек) была еще УРЧ (учетно-распределительная часть), которая ведала рабочей силой и содержала целый штат бухгалтерии, как их называли «лагерных придурков».

Бухгалтер на воле — незавидная специальность, в лагере — самая требуемая, выше даже, чем медики. Начальница УРЧ, пожилая, суровая женщина, по прозвищу «Чекистка» и «Макака», прислала свою дневальную за Надей в хлеборезку.

— Чего еще ей? — недовольно швырнув нож на стол, спросила Надя.

— Я почем знаю, велела срочно звать.

Делать нечего, придется идти, хоть и УРЧ, а все же начальство.

— Ты, Михайлова, как здесь оказалась? — с ходу начала допрос Чекистка, едва Надя переступила порог ее кабинета.

— Обыкновенно! По приговору суда.

— Тю, балда! Я спрашиваю: на этом ОЛП в Речлаге… Ведь ты осуждена по уголовной статье? Так?

— Да.

— Вот я и спрашиваю тебя, как? Тебе здесь находиться не положено!

«К чему клонит? — похолодела Надя. — Этап?»

— Меня начальник ЧОС с пересылки забрал. Я в театр наряд имела.

— Ну и чего? Почему не попала?

— Начальник сказал, что заключенных больше в театр не берут, какие и были, тех в зону отправили.

— Неправду он сказал! Отправили только 58-ю статью, а бытовых оставили, да, кажется, и из 58-й кое-кого оставили. Не всех, некоторых: Белоусову, Токарскую, Добржанскую…

— Как же так? Обманул меня? Зачем?

— Да ты сама подумай, откуда может ЧОС знать про театр? Нужно было узнать как следует самой! Но дело не в том, я тебя вызвала объявить: тебе зачеты… вот здесь распишись. Сто двадцать дней тебе зачетов. На четыре месяца раньше освободишься. За хорошую работу и примерное поведение.

Чекистка заметно потеплела и даже попыталась улыбнуться. «Интересно, а сколько Вале начислили?» Спросила, набравшись смелости:

— А можно узнать, сколько Шлеггер, помощнице моей?

— Еще что?! — вскричала Чекистка. — Шлеггер! Таким, как твоя Шлеггер, зачетов не положено. По пятьдесят восьмой зачетов нет! Они политические, а ты уголовница, поняла?

«Как не понять? Сказала «уголовница», как в морду плюнула»

— Спасибо! — проговорила Надя и потянула на себя дверную ручку. — Можно идти?

— Ступай! Если хочешь, я могу узнать про театр!

— Спасибо! — еще раз повторила Надя.

«Не скажу Вале, зачем Чекистка вызывала, не буду огорчать ее. Не правильно так. Выходит, уголовникам везде лафа? Эдак их расплодится, до самого правительства долезут». Мысленно, Надя давно причислила себя к политическим. «Я ничем не отличаюсь от них и думаю, как они, только помалкиваю из трусости. А театр? Еще надо знать, как на меня посмотрят вольные артисты, к примеру, та же самая Маргарита Рейзвих? Статью, как красный нос, не скроешь. Ведь для них я бандитка-убийца! Коситься будут… Здесь я на особом положении, вроде полувольняшка, а там пропуск заберут, не положено, жди, пока полсрока пройдет. И еще… конечно, глупости, не существенно, но все же… а Клондайк?»

К утру, когда ударил подъем, у Нади вполне созрело решение: не надо.

До письма Дины Васильевны она еще могла сомневаться: а правильно ли? Но теперь, когда все так убедительно было решено, она вспомнила и про письмо. «Порок у меня серьезный — короткое дыхание, природный недостаток, который не даст мне долгого звучания, что основное в пении. Без длинного, мощного дыхания не будет кантилены. Нужна школа. Ежедневные многочасовые упражнения…»

С последним этапом с Предшахтной прибыла настоящая артистка из Москвы, не молодая, но очень подвижная и энергичная, звали ее Елизавета Людвиговна Маевская. Она сразу же завоевала симпатии всех зечек своим веселым, неугомонным нравом.

— Будем ставить «Без вины виноваты», — объявила она.

Зечки переполошились: всем будут роли! На генералку и спектакль всех освободят от работы! Два дня дома, полеживай себе на нарах!

Один из трех женских ОЛПов «Предшахтная» в 50-е годы находился в 4-х километрах от города Воркуты,

Конечно, придется кое-кому играть мужчин, смешно но где же взять настоящих?

Елизавета Людвиговна, всегда готовая на шутку, сказала:

— Мужчин из тощих и длинных зечек я, пожалуй, сделаю, не стоит труда, а вот пышных женщин в духе прошлого столетия придется поискать!

— Можно подложить спереди, — посоветовала Нина.

— Можно, конечно, и спереди и сзади, а голодное выражение худого лица? А костлявые ключицы худых плеч? Мизерабль!

Елизавета Людвиговна свои эмоции выражала по-французски. Надю тоже пригласили, но Мымра, отозвав ее в сторону, не посоветовала:

— Ты к ним не лезь! Не нужно тебе лишний раз начальству глаза мозолить! Вот будет когда концерт, тогда…

— Что так вдруг? — поспешно перебила ее Надя.

— А то, про тебя и так каждый раз разговор идет: не место тебе в Речлаге!

— Пусть отправляют тогда! — раздраженно воскликнула Надя.

— Отправят, дай срок! Пока заменить тебя некому, а найдут, и отправят к твоей статье на лагпункт. — Но тут же добавила, заметив, как переменилась в лице Надя: — Не идет сюда никто! От города далеко, а здесь квартир нет. И работа нелегкая.

Перспектива попасть опять в царство Маньки Лошади так напугала Надю, что она и в зону стала бояться выходить, только в баню да столовую, и то чаще Валя бегала. При случае все же не преминула упрекнуть ЧОС:

— Что же вы, гражданин начальник, так меня обманули на пересылке? Сказали неправду про Воркутинский театр?

— Что знал, то и сказал, — недовольно отрезал ЧОС. — Чем тебе тут у хлеба плохо?

— Театр — моя специальность! — не моргнув глазом, соврала Надя.

— Освободишься, тогда хоть соловьем разливайся!

— Начальница УРЧ сказала, не место мне в Речлаге.

— Ей место! Много она знает. Пусть попробует найдет сюда человека. Не больно-то, кто пойдет на это жалованье, а твое дело работай! — прикрикнул он на Надю.

— Скорей бегите на почту, пока не закрылась, там вам посылка с письмом, — встретила ее Валя в дверях хлеборезки.

— Наконец-то! — подхватилась Надя и что есть духу помчалась на почту. Письмо сунула в карман кофты, а посылку Нина выдала под свою ответственность — без дежурняка, что было большим нарушением: «не положено».

Среди всякой снеди и мелочей, как-то: зубная паста, мыло, чулки, рубашки — пришли две коробки с ампулами глюкозы и аскорбинкой для Вали.

— Не разбилась ни одна! — радостно воскликнула Надя, проверяя аккуратно завернутые в вату коробочки. — Держи, Валя, и. сегодня же дуй на вечерний прием в санчасть, коли свою глюкозу.

Наконец вспомнила про письмо. «Экая я дрянь, скорее за посылку, а про письмо и забыла. Нехорошо».

Мать писала, что была в Москве, в Московской городской коллегии адвокатов, что на Большой Молчановке, дом 1, у защитника Гавриила Львовича Корякина. «Выписали мне квитанцию, и уплатила я пятьсот рублей. Денег не жалко, был бы толк. Народу в приемной уйма! Большинство женщины. Выходят из кабинета все заплаканные. Я уж и не надеялась, а он дал согласие взять твое дело. Составил прошение на имя прокурора Вооруженных Сил СССР Титкова и такое же на имя Репнина рассмотреть дело и послать на переследствие с участием защиты. И еще одно, с тем же ходатайством на имя генерального прокурора СССР Руденко. В общем, надеюсь с какой-нибудь стороны, да откликнутся. Придется продать бабушкино золотое колечко с изумрудом. Ну, да Бог с ним…»

Надя отложила письмо, ощутив легкое разочарование и недовольство. Ей казалось, что совсем на днях или очень скоро она будет дома. Оказывается, этот день еще так далек! Потом ей представилось, как стоит ее мать в какой-то коллегии адвокатов, в толпе, и терпеливо ждет своей очереди.

Нетерпенье и злоба на лицах, а маленькая, худенькая женщина с огромными испуганными глазами, которую все толкают и теснят, это ее мать… «Господи! Что я наделала! Прости меня, мама, — горестно шептала Надя. — Ничего! Просидела год, подожду еще… Надо подумать, о чем-нибудь веселом». Но веселое как-то не находилось.

— Урожайный год, обильный отлов! — сказала Валя, когда принесли ведомость еще на 130 человек этапников.

— Совсем как у Некрасова: «Откуда этапчик, с России, вестимо! Одни, слышишь, ловят, а я развожу!» — грустно все это.

— Почему? Наоборот, жизнь в движении, в движении жизнь! Сейчас в Речлаг собирают со всех каторжанских ОЛПов со всего света. Концентрация врагов. Где только разместят всех? Уже сплошняки понабивали не только наверху, но и на нижних нарах. Если только гамаки к потолкам подвесят…

— Тепло зато!

Теперь ей категорически запретили заходить в бараки. Даже разносить сахар-песок и это «не положено». ЧОС, изобразив на своем деревенском, простом лице свирепость, сердито заявил:

— Смотри! Будешь таскаться по баракам, отправлю!

— А как же репетиции, концерт?

— Миронова позовет, тогда пойдешь. Сама отвечать будет. Надя знала: Миронова — это Мымра.

Прибывали и убывали зеки по совершенно не известным никому причинам. Создавалось такое впечатление, что не хотело начальство, чтоб приживались долгосрочники-зеки на одном и том же месте.

— Чтоб не зажирели, мохом не покрылись, — сказала Валя.

Режим, уже и так достаточно суровый усиливался с каждым днем. Особенно строго следили за перепиской. Только с близкими, и одно письмо в полугодье. Во время развода дежурные смотрели на проходящих, как коршуны, и, если замечали отсутствие хоть одного номера на рукаве, шапке, юбке, ватных штанах, на спине или на рукаве телогрейки, сразу возвращали с развода в зону, а это уже невыход на работу, штрафная пайка, карцер! В бараках на ночь запрещалось гасить свет, и следили, чтоб после отбоя ни одна душа (зековая) не появлялась в зоне. На репетиции концертов ходили гамузом, в сопровождении дежурных.

Пришлось опять ставить в сушилках параши.

Конвоиры и надзиратели разговаривали с бригадами отрывистыми, односложными фразами, похожими на лай собак: «Встать!», «Подравняться», «Разобраться!», «Бегом!», «Марш!», «Пошел!» — и прятали глаза, встречая насмешливые женские лица. Иногда Наде казалось, что злятся они от стыда за свою работу, но это было неверно. Многим из них доставляло истинное удовольствие, заслышав в строю разговор или смех, скомандовать: «Ложись!» — прямо в грязь, в воду, в снег — и так держать строй, пока не надоест потешаться.

Зечки не оставались в долгу и передразнивали неграмотных вологодских конвоиров, когда те пыжились, коверкая их иностранные имена и фамилии. И все же встречались и такие, про которых можно было сказать: «человеком родился». Такой запомнилась зечкам Речлага надзирательница Шура Перфильева. Когда случалось дежурить по зоне старшине Перфильевой, режим заметно слабел. Бараки запирались поздно ночью, и зечки бегали из барака в барак «в гости» друг к другу. В праздники Пасхи или Рождества, если дежурила Шура, можно было допоздна собираться и петь песни, которые так любили западнячки.

— Говорят, в мужских зонах режим еще более строгий. Начальство к мужчинам относится придирчиво, с презреньем.

— За что? — удивилась Надя. — Срока у всех одинаковые.

— Вот и презирают за то, что презирать их не за что! Ведь известно, самая стойкая ненависть, как и любовь, необъяснимы. Вражда между мужским полом — это в их природе, в их сущности. Будь то человек или животное, однополые всегда враждебны друг к другу. Отсюда и бесконечные войны, которые затевают мужчины под любым предлогом.

Надя призадумалась, а ведь верно «немчура» говорит. Вот хотя бы петухи, всегда приходится их разнимать. А коты! Как отчаянно дерутся, только шерсть клочьями летит. Кобели тоже не выносят друг друга. Даже воробьи, и те все время сражаются. Но ведь это животные, а человеку разум дан.

— Мужская дружба бывает очень крепкой. Фронтовая, например. Да и мало ли мы знаем великих…

— До первой женщины! — перебила ее Валя. — Соперничество разрушает любую дружбу. А у вас в стране все построено на соревновании, то есть на соперничестве. Кто больше, кто дальше, кто быстрее. Это и породило стукачей и доносчиков. Активно, быстро и много доносить.

— Это ты зря! — живо возразила Надя. — Плохо ты нас знаешь, тут дело полюбовное, а заставить никого нельзя силком.

— Можно, в лагере можно! Вы на общих ни дня не были? С кирпичным не познакомились? Тогда молчите!

Подъезжая к пекарне, уже издали, Надя уловила странные звуки. Ей почудилось нестройное пение мужских голосов. В самом деле, на пекарне шло застолье. Мансур хриплым басом пел какую-то песню, Мишаня блеял козлом невпопад.

«С хлебом, конечно, не успели! — огорчилась Надя. — Опять до подъема не сомкнуть глаз». — Хлеб давайте, пьянюги!

— К чертям хлеб, выпей с нами, Надюша! — завопил Мансур, едва она переступила порог пекарни.

— Что ты! Что ты! С ума спятил. Сроду не пила. Хлеб наш давайте!

Захмелевший Мишаня, зажимая в руке стакан, наполовину наполненный мутной жидкостью — брагой, подскочил к ней.

— Сегодня обязательно надо выпить!

— А почему пьете? Что за праздник?

— Освободиловку получил! Во! Последний нынешний денечек гуляю с вами я, друзья! — пропел он фальшиво, затем вытащил из кармана смятую пачку справок. — Во, на! Читай!

— Поздравляю, это правда праздник! — сказала Надя, искренне радуясь за него, и чмокнула в обе щеки.

Маленький, юркий Фомка, шнырял меж двух высоких мужиков горячо, но беззлобно убеждая их:

— Ребята, ребята работа надо! Хлеб надо, хлеб давай!

— Будет хлеб, куда денется! — гремел Мансур.

— Айн момент! Сейчас, айн минута! — лопотал Мишаня и пошатываясь, широко расставляя ноги, будто пол по ним качался, отправился к печи.

Как потом узнала Надя, Мишаня долго был в немецком плену, по старой памяти любил козырнуть иностранным словцом.

— Айн момент! — объявил он, заглянув вовнутрь необъятной печи.

— Куда же ты теперь? К себе? — спросила Надя.

— Не-а, дудки! Здесь останусь.

— На пекарне?

— Не-а, в город подамся, работенку присмотрел.

— Полторы тысячи рубчиков получать будет! — с доброй завистью сказал Мансур. — Эво сколько!

— А как же невеста твоя? — Надя вспомнила, что Мишаню забрали прямо со свадьбы.

— Невеста не будет без места! — засмеялся Мансур. — Она уже две недели в городе околачивается.

— Приехала? Ждет?

— Приехала! — смущенно и радостно сказал Мишаня.

Надя закусила нижнюю губу, потому что в носу защипало, верный признак мокрых глаз. «Пойти на улицу Ночке уздечку снять, пусть травы пощиплет».

— Вот ведь как мудро устроено наше государство! — услышала Надя и остановилась.

— За миску баланды — тебе уголек. За палочку-трудодень — хлебушек, мяско, молочко. В шахтах — зеки, на повалах — зеки. В колхозах — крепостные.

— Почему ж крепостные? — спросила Надя и даже вернулась от дверей.

— Потому по самому! Паспортов-то нет — и сиди себе, не чирикай! Копайся в навозе.

— Как это нет? — удивилась она. — А если кто учиться захочет, в город?

— Дашь на лапочку, получишь справочку. Председателю, — уточнил Мансур.

— Не больно-то! Не всегда! — возразил Мишаня. — Собрание проголосует «против» — и хана тебе, ройся в навозе дальше. Не отпустят, и справки не получишь. Без бумажки ты букашка, а с бумажкой человек!

— Так-то, милашка! Жила, небось, в своей Малаховке и радовалась: «цены значительно снижены», а что крепостные и зеки на вас горбят и знать не знала?

Надя молча направилась к двери.

«Как же я жила? Ничего этого не знала! А другие знали? Мама, папа, Дина Васильевна? Молчали или не знали? А я как попрыгунья-стрекоза! Недаром я всегда жалела стрекозу и ругала жадного кулака Муравья. Стрекоза — это я! Лето красное пропела. И, не попади сюда, прожила бы, как другие, жизнь и знать бы ничего не знала. Как тогда ЧОС на пересылке спросил: Политически подкована? А то живо обработают». Не подкована я, не подкована, против правды нет подков!»