Саперный бунт[5]
Саперный бунт[5]
Ненастные и холодные, столько раз залитые кровью и слезами, заклейменные столькими стонами и проклятиями, роковые октябрьские дни 1905 года залегли над Россией.
Из тайного, никому не ведомого убежища, приютившегося где-то далеко за пределами несчастной страны, из клубка, куда сходились все нити врагов России и где зарождались и выращивались их злобные козни, по этим нитям, как по стальной проволоке, бежали последние приказания: каждое мгновение быть готовыми поставить на ноги давно заготовленное огромное, страшно разрисованное чучело, которое ужаснет своим видом весь мир и Россию.
И день настал. Великий шантаж начался. Самое замечательное в истории целого мира мошенничество, перед которым совершенно померкли Панама и другие дела, было пущено в ход.
Цель его была — напугать. Убедить всех и все, что вся Россия недовольна, вся объята революционным духом, вся готова восстать и стереть с лица земли старую власть. Это необходимо было сделать, это необходимо было внушить. К сожалению, на самом деле этого не было.
«Вся Россия», устав после войны, подымала на зябь черные влажные поля. Правда, над полями кружились вороны.
Как же быть?
Все средства уже были испробованы. Газетные вопли, солдатские мятежи, крестьянские и рабочие бунты, путешествия к дворцам, студенческие крики и красные флаги — все это было хорошо, все это производило действие, раздражало, беспокоило, пугало, но все это было не то что требовалось, — это не было похоже на «всю Россию».
Как же быть?
И вот чья-то изобретательная голова пошла верным путем.
Она сказала себе: если хотеть сделать что-то «всеобщее» — надо основываться на «всеобщих» чертах.
Тогда она спросила себя: что же есть такое «всеобщее» у всех этих людей, самых разных, и есть ли такие черты?
И рассудок, внимательно подумав, ответил:
— Да, есть… Это — лень и жадность.
Лень и жадность! Да, это так, на этих струнах можно играть от дворцов до хаты. Да, да, надо эксплуатировать лень и жадность!
Как же это сделать? Очень просто. Надо им сказать:
— Не работайте, чтобы вам больше платили.
И так как им и самим не хочется работать, потому что они ленивы, и хочется получать больше, потому что они жадны, — то они и сделают так, если они не будут бояться.
А они не будут бояться, если будут делать одно.
И это именно и нужно — потому что тогда будет все общее.
А уж для чего делается это всеобщее — это нетрудно подметить. Так как они к тому же глупы, как стадо баранов, то можно заставить их кричать, что они это делают во имя «конституции», «республики» или чего бы там ни было, лишь бы они были твердо уверены, что они получат прибавку за свое безделие… Таким образом, натравив их на деньги России жадностью к этим деньгам, будет делаться революция против России…
Итак, за дело: пусть все перестанут работать…
Так родилась идея всеобщей политической забастовки.
И страшное чучело, давно заботливо приготовляемое, в один ненастный, только раз политый кровью и слезами, заклейменный столькими стонами и проклятиями, в один роковой октябрьский день поднялось над Россией, громадное, безобразное, наглое и грубое, и, развернув свои бесконечные крылья, закрыло тусклое серое небо… Сотни тысяч рук поддерживали его снизу, и там, в темноте, сотни тысяч глаз горели жадностью, и столько же уст шептали: «Деньги! Прибавьте нам деньги!..» А на нем, на голове чудовища, уселась кучка юрких людей и искусственным механизмом заставляла его страшно вращать глазами, непрерывно и несмолкаемо изрыгать дикий рев…
И когда этот исступленный крик, заготовленный в недрах чудовища, свирепо разносился по России, сердца этих людей радостно трепетали и замирали, а уста их чуть слышно шептали сквозь стиснутые зубы: «Власти!.. О дайте нам власти!..»
В один из таких дней, когда железнодорожная, почтовая и телеграфная забастовка, бросив страну в приблизительно средневековые условия, создала атмосферу — для одних панического ужаса, для других — тяжелой тревоги, в казармах батальона, расположенного в большом городе, шли приготовления к обеду, который производил впечатление пира во время чумы.
Настроение было тяжелое. Батальон получил приказ быть в полной готовности, потому что воздух чреват был событиями и каждую минуту его могли потребовать на улицу. Все офицеры были в сборе.
Большая длинная комната, вместо потолка придавленная тяжелыми каменными сводами (казармы помещались в Николаевской крепости, приспособленной для жилья, а офицерское собрание занимало один из казематов) и неприятно освещенная двумя окнами, пробитыми рядом, в узкой, но страшно массивной стене крепости, была полна офицерами. Все они толпились по стенам, потому что посередине, вдоль всего каземата, денщики накрывали огромный обеденный стол. Одни, составляя группы, болтали тихо между собой, другие угрюмо сидели в мягких креслах, битых зеленоватым кретоном, третьи, от нечего делать, возились со столом, больше мешая, чем помогая, солдатам. Все казались какими-то зелеными от слабого света, посылаемого ненастным октябрьским днем, зеленых обоев и зеленой мебели. Только раскрытое пианино приветливо белело своими девственными клавишами в своей нарядной черной рамке. Обыкновенно этот инструмент так красил эту суровую комнату, внося в нее частицы молодости поэзии, но сегодня и он не разгонял мрачного колорита. Молоденький подпоручик Воронин, совсем еще мальчик, с круглым добродушным веселым лицом и густой щеткой тщательно выстриженной головы, подошел и, стоя, стал тыкать одним пальцем в клавиши, тихонько наигрывая «Мой миленький дружок». Он почему-то особенно пристрастился к этой мелодийке и при всяком удобном случае напевал ее и играл, то есть старался играть. Его никто не слушал, потому что все уже знали, что он всегда играет «Мой миленький дружок», и всем было не до того… Впрочем, один слушатель у него был — этот слушатель был прапорщик Иванов. Хотя он стоял далеко от пианино, спиной к комнате, перед самым окном, и, засунув обе руки в поперечные карманы рейтуз, задумчиво рассматривал грязный хмурый осенний день, но все же он слушал, или, вернее, следил за мелодией. Он хорошо знал, что сейчас будет место, где подпоручик ошибется… И он ждал этого места по привычке и с внутренней улыбкой…
Ему нравился этот мальчик… И не один уже раз, когда приходилось дежурить и сутки проводить в этой самой комнате, служившей и столовой, и собранием, и дежурной, подпоручик появлялся откуда-то вечером, когда лампа с зеленым абажуром делала более уютным и таинственным угрюмый каземат, и они, прихлебывая чай и грызя галеты с женскими именами, которые поставляла солдатская лавка, присаживались к пианино и начинали свои дуэты… Ни у того ни у другого не было голоса, но у обоих был хороший слух, оба с удовольствием приноравливались друг к другу, слушателей у них не было, кроме них самих, и они в конце спелись так, что им нравилось, как оно выходило… Да оно и в самом деле выходило недурно… и как-то звучало, не нарушая настроения угрюмого, полутемного каземата. И всегда это или начиналось или кончалось этим «Мой миленький дружок», точно это был их непременный номер… И, иногда заливаясь в терцию среди спящих угрюмых казарм, они вдруг обрывали и смеялись… Им становилось смешно, что они, два офицера, с наслаждением заходятся дуэтом пастушка и пастушки. Но странное дело… Им как-то к лицу была эта пастораль…
Воронин, дойдя до своего рокового места, соврал, ругнулся и отошел от пианино. Иванов еще слышал, не оборачиваясь, как он начал рассказывать какой-то анекдот кому-то… Но он недослышал или не дослушал анекдота, и мысли его побежали прерванной нитью…
Ему было не по себе… Эти приготовления к обеду действовали на него удручающе… Обед давался в честь какого-то капитана, которого провожал батальон: он переходил в другую часть… Капитан прослужил долго в батальоне, и проводить его обедом требовали приличия, а может быть, и искреннее желание товарищей, с ним служивших… Но Иванов, который был всего полтора месяца в батальоне, не только не имел никаких связей с капитаном, но даже никогда и не видел его… Впрочем, он думал не об этом, а о том, что в таком же положении находились почти все молодые офицеры, то есть большинство офицеров, наполнявших эту комнату, потому что это большинство состояло из таких же прапорщиков, как и он, призванных мобилизацией и чувствовавших себя временными гостями батальона, и молоденьких подпоручиков, недавно выпущенных из училищ… Для всех них этот капитан, которого они провожали, был человек совершенно чужой. Впрочем, Иванов, с досадой скользнув по этим соображениям, думал даже и не об этом… В конце концов, не все ли равно: будет скучно, натянуто, холодно и фальшиво, но ведь мало ли как бывает за такими обедами… Его мучило совсем другое.
Там, за окном, прорубленным в толстых крепостных стенах, залег ненастных, хмурый и грязный осенний день… И Иванов прекрасно знал, понимал и ощущал, что в этой тоскливой и тяжелой мгле, в этом тумане, закрывшем душною стеною огромную площадь, весь город и всю Россию, таится и готовится что-то неведомое, но злобное, страшное и кровавое… Он чувствовал эту смутную тревогу и ожидание, разлитые всюду вокруг него в этом каземате, в казармах, на лицах офицеров и солдат, он видел их среди толпы народа, собиравшегося на перекрестках, он вдыхал их вместе с воздухом, впитавшем их в себя и заносившем это беспокойство в каждый угол, в каждую щель. Батальон был наготове, следовательно, каждую минуту могли вызвать его на улицу, кто знает, может быть, через полчаса уже будет литься кровь на грязную мостовую… А тут этот обед… Точно пир во время чумы…
Кто-то сзади положил руки на его плечи.
— Послушай, Ленский, что с тобою… Чайльд-Герольдом стоишь каким-то?! — пропел прапорщик Григорович над его ухом.
Иванов обернулся и улыбнулся на шутку.
— Черт возьми! — сказал он, — не нравится мне сегодняшнее настроение, Онегин.
— Да? И что именно?..
— Как вам сказать… Не время теперь для попоек…
— Ну, разумеется… А впрочем, может быть, как раз самое время…
— Как?
— Да отчего же не повеселиться напоследок…
— Как — напоследок?
— Ах, Боже мой!.. Не станете же вы отрицать, что все это, — он повел глазами вокруг и понизил голос, — доживает последние дни…
— Последние дни?!. Кто? Что?
— Как — что?.. Ну, конечно, наш нелепый режим, который весь сгнил и корчится в последних усилиях… А ведь это, — он снова повел глазами, — военщина — только часть этого режима… И все это кувыркнется, и чем скорее — тем лучше, а отдельных людей, очень милых, конечно, жаль, пусть себе хотя попьянствуют в утешение…
Он засмеялся…
Иванов пристально посмотрел на него… и понял.
Взгляд его сделался холодным.
— Я не знал что вы записались в «освободители», — проговорил он с оскорбляющей презрительной интонацией.
Григорович тоже изменился в лице. Но он сдержался и ответил вежливо:
— Помилуйте… Какой же порядочный человек теперь не мечтает о свободе… Пардон, мне нужно еще в канцелярию…
И он отошел. Иванов посмотрел ему вслед с грустью и презрением.
«Порядочный» человек должен же следовать указаниям моды.
Не может Григорович […] быть консерватором, если ныне в моде либералы… Ведь он «порядочный» человек.
Он этого Григоровича знал уже давно… Это был фат, светский человек, неглупый, веселый и не без остроумия… По существу натуры меньше всего его интересовала политика… Женщины, театр, гостиные, немножко литературы — это была его сфера… Три года тому назад Григоровичу в голову не пришли бы те идеи, которые он сейчас высказал… Тогда, в том кругу, где он вращался, посмеивались над революционерами… Иванов отлично помнил, как Григорович остроумно и ядовито высмеивал одного красненького господина, земского статистика или что-то в этом роде, с которым им обоим приходилось встречаться… Он изводил его своим фатовском, рассказами о женщинах и преднамеренным изображением пустоты, легкого отношения к жизни и презрения светского человека к «идеям», хорошо зная, чем можно пронять этих «демократов», пуще всего ненавидящих светских людей той жгучей ненавистью, которая имеет свои корни в зависти, той ничем не утолимой ненавистью, которой ненавидит бедный — богатого, бездарность — талант, дурак — умного, безобразный — красивого и мрачный, неловкий, угрюмый и злобный студент-краснорубашечник ненавидит студента-белоподкладочника. Среди русских студентов эта ненависть к прилично одетым товарищам, прозванным белоподкладочниками, особенно характера. Они ненавидят их не за то, что те ведут пустой и светский образ жизни, а они серьезно работают. Ничего подобного. Они ненавидят их за то, что у белоподкладочника есть деньги на мундир, а у них нет, за то, что белоподкладочник весел, остроумен и, большею частью, добрый малый, а краснорубашечник угрюм, тяжел на язык и часто жесток и зол, что белоподкладочник развязен, хорошо воспитан и любим, а краснорубашечник застенчив, неотесан и боится женщин (порядочных), что белоподкладочник пьет шампанское и хорошее вино, а краснорубашечник пьет водку и пиво, что белоподкладочник идет в театр в хорошие места, любезно раскланивается с нарядными знакомыми и не позволяет себе грубых выходок, а краснорубашечник таится на галерке и вознаграждает себя тем, что бычачьим голосом вызывает артистов и топает ногами, когда антракт запоздал, что белоподкладочник после театра нередко увозит на резинах хорошенькую хористку, а краснорубашечник идет утешаться с публичной женщиной последнего разбора.
Вот причина жгучей ненависти. А к науке одинаково ленивы и те и другие. Так вот этот Григорович несомненно принадлежит к типу белоподкладочников: подсмеивался над революционерами и совершенно не интересовался «свободой». Но подуло другим ветром. Мода оделась в либерализм, и Григорович, верный своей богине, стал болтать о свободе. Теперь он, конечно, с тем же остроумием и веселостью высмеивает «бюрократию», рассчитывая, вероятно, что и при новом «режиме» будут театры, вино и хорошенькие женщины, так что он ничего не потеряет от перемены.
Иванову стало еще жутче после этого разговора. «Крысы бегут с тонущего корабля, — подумалось ему с болью. — И, кто знает, сколько здесь таких крыс. — Он невольно с горечью и вниманием обвел взглядом офицеров. — Каждый из них, — думал он, — носит мундир. Каждый с виду офицер, но как ему залезешь в душу? Что он себе думает, насколько он надежен, не изменит ли, не перебежит ли в неприятельский лагерь в самую решительную и тяжелую минуту? Ну, прапорщики — на тех, конечно, нечего рассчитывать. Эти, разумеется, «освободительные». Но они не проявят активных действий, потому что они слишком невежды в военном деле, лишены всякого авторитета в случае грозных событий. Они опасны только своим растлевающим влиянием на всю эту молодежь, если они болтают «освободительные» речи… Но, кажется, прапорщики этого батальона почти все из тех, девиз которых «моя хата с краю, ничего не знаю», а потому предпочитают держаться осторожно… Но остальные? Все эти подпоручики, вся эта совсем зеленая молодежь, выросшая в эпоху, когда революция росла, как зелье из всех щелей и закоулков, кто знает — насколько отравлена она этим ядом? А ведь тут она не встречает твердого, убежденного и умелого отпора…
Старшие офицеры, конечно, надежны, но они малодеятельны в этом отношении, вероятно, не считают этого в числе своих обязанностей и не понимают опасности. А опасность есть, если не здесь именно, не в этом батальоне, то для всей армии она несомненна, ибо революционные усилия по необходимости направлены на армию. И кто может сказать, где именно клюнуло.
А меж тем Иванов, хотя еще очень недавно был здесь, чутьем своей наблюдательной и впечатлительной натуры чувствовал, что не все тут ладно, не все так, как бы ему хотелось. Чувствовал он это по едва уловимым признакам, по тону некоторых слов, по выражению некоторых взглядов, по отрывкам недосказанных или недослушанных фраз и по тысячам других впечатлений, которых он бы не мог передать… Но, кроме того, был у него и другой оселок, другой показатель, более ясный… Иванов, помимо своих других занятий, был сотрудником одной из местных газет… Газета была сильная, мужественная, удержавшая, несмотря на невероятно трудное положение, целый край под своим влиянием, всегда, с самого своего основания, умеренно консервативная, она и теперь твердо держала свое знамя и одна в целой половине России, как могучий волнорез, рассекала грудью бешенство революционной стихии. Иванов глубоко уважал свою газету и совершенно не скрывал, что вполне разделяет ее «правые» убеждения… Разумеется, это сейчас же стало известно в батальоне, и Иванов сразу почувствовал на себе, на отношении к себе, дуновение двух течений… Он прекрасно знал, что тут нельзя было истолковать теплоту одних и холод других симпатией или антипатией к нему лично. Иванов хорошо изучил действие самого себя на других и знал, что людей влечет к нему… За всю свою жизнь он не встречал человека, которому он сам по себе был бы несимпатичен… И тут дело было не в этом. Его убеждения — вот где была причина этих дуновений, правда, очень тонких, часто облеченных во вполне замаскированную форму, но все же ясно ощутимых. Все это, однако, не принимало более реальной формы, потому что люди не высказывались открыто. А не высказывались потому, что если были тут настоящие «деятели», то им нельзя было раскрывать себя до поры до времени и они действовали за кулисами, остальные же, платонические друзья революции, понимали, что проповедовать освободительные идеи среди офицеров — это значит перейти на «активную роль» распропагандирования армии, роль, которая, в известных случаях, могла повлечь и к неприятным последствиям, что отнюдь не входило в расчеты платонических друзей, почему они и помалкивали… Таким образом, создавалась атмосфера, с внешней стороны вполне спокойная, но среди которой все же мерещились мутные, неясные тени, дышавшие ядом измены.
Все эти мысли промелькнули в голове Иванова, пока он незаметно, но внимательно пробежал по зеленоватым лицам. Ему стало еще неприятнее. Он подумал о том, что в это невыносимое время, когда враги лезут со всех сторон на приступ России, забрасывая злобной пеной и грязью все, что не сними, было бы большим утешением, по крайней мере среди армии, среди офицеров, найти людей чести и доблести, которые без колебаний, твердо и убежденно исполнили бы свой долг… Увы, этого именно он и не чувствовал… И здесь таятся враги, и здесь нужно быть настороже, и здесь идет шатание умов, и здесь есть бегущие крысы и тайные доброжелатели и, может быть, уже изменившие — изменники… И вот он, человек убежденный, давно положивший, что, если нужно, он умрет вместе с Россией, но не изменит ей ни делом, ни словом, ни помышлением, он чувствовал себя одиноким, не видя ни от кого твердой и бодрой поддержки, и, очнувшись от своих мыслей, вдруг заметил, что и действительно он стоит один около окна, точно зачумленный.
«Глупости, — подумал он, — я преувеличиваю. Конечно, многие из них боятся не быть либеральными в такое либеральное время и потому не то что сторонятся, а просто боятся меня зацепить, опасаясь, что я, не стесняясь, начну развивать свои «правые» воззрения, которые они, в сущности, разделяют, но не смеют высказать. Но придет к делу — они, конечно, сделают все, что надо, чтобы они там ни думали. А у меня в этом отношении преувеличенная чувствительность, что, впрочем, и понятно, когда либеральные сыщики на полном ходу в погоне за поимкой и изобличением «черносотенцев»…»
Стол уже был накрыт… Но ждали провожаемого капитана и командира батальона и потому не садились… Иванов встряхнулся и, чувствуя, что, в конце концов, неловко так «солировать», подошел к кучке, о чем-то оживленно заспорившей… Спорили главным образом два ротных командира… Остальные слушали. Оба они говорили разом, оба друг друга не слушали, оба кричали и твердили свое, как всегда в спорах большинства людей, редко дисциплинированных в этом отношении.
В особенности горячился один… Он как-то все принимал как будто лично на свой счет и раздраженно подхватывал отдельные слова своего собеседника.
— Да что вы мне говорите, Англия, Франция, Германия! — кричал с желчью и какой-то не то обидой, не то претензией, причем каждый раз нервно поворачивался, точно хотел уйти, но не уходил… Голос у него был громкий, не очень грубый, но не очень интеллигентный, с бытовой жилкой. — Англия, Германия, Франция! Европа! Сволочь! Европа! Наплевать нам на Европу! Культура, братец ты мой, — вот что важно!.. Гуманность! У нас вот барышни в гимназию ходят, а в Германии булки пекут! Да-с! Перенимать, так с умом, а без ума перенимать — это, знаете… совсем не умно… Да-с!..
Он бы, конечно, не кончил и продолжал еще, но другой, очень толстый человек, с заплывшим жиром лицом и маленькими живыми глазками, перебил его высоким тенором, говоря быстро и захлебываясь…
— Павел Иваныч, голубчик! Только что вы же мне говорили, что во всем мире уже нет смертной казни, а потому и у нас не нужно, а теперь наплевать на Европу! Объяснитесь! Как же это?! Если наплевать, так на всех наплевать…
Тут первый опять взъелся со своей претензией.
— Да что вы мне «наплевать», «наплевать»! Гуманность, братец ты мой, не позволяет… Совесть, культура… Христиане мы? Я вас спрашиваю! Христиане или нет? Так будьте же господа христианами, право, не понимаю я, что такое!.. Да-с!..
Он опять повернулся, точно собираясь уйти, но не ушел и продолжал вопить в этом же роде. Иванова вдруг задела нелепость этой манеры спорить, и он как-то против воли ввязался в этот явно безнадежный спор. Когда он заговорил, оба вдруг замолчали, потому что, во-первых, он был новое лицо, а во-вторых, обоим уже надоело.
— Позвольте, господа! — сказал он, — мне кажется, что в таком споре важно установить точку зрения, иначе трудно договориться. Если мы решим, что в основание наших суждений о смертной казни мы положим принцип согласования нашего законодательства с другими странами, то это будет одна точка зрения. Стоя на ней, нам остается только узнать хорошенько, как именно в других странах, и поступать сообразно этому…
— Вот это так! Это логика! — не выдержал толстый ротный командир, и живые глазки его еще быстрее запрыгали.
— А если, — продолжал Иванов, — оставить этот принцип, назовем его подражательный принцип, и положить в основание наших рассуждений целесообразность, здравый смысл, так сказать…
— Да уж, без здравого смысла мне, господа, кажется, нигде невозможно, а в государственном деле тем паче, — вдруг взялся командир с претензией… Оттого-то и беды наши, что наша-то бюрократия без здравого смысла… — Об этом, кажется, можно бы и не говорить…
Да-с! Именно здравый смысл! А он-то и требует, потому что ошибка может быть судебная, братец ты мой, голову срубят, а потом ошибка, извольте, получите-с! Да-с!
— А когда бомбу сукин сын бросает, — вдруг отчаянно закричал толстый, — сто человек убивает и тут его хватают на месте преступления, какая тут может быть ошибка, позвольте вас спросить?..
— Да что вы мне — бомбу, бомбу! Бомба — это другое дело! Для этих суд Линча существует! Да-с! Я против этого ничего не имею! Вот вы — Англия, Франция! А вот Америка, вот где люди-то практические — они суд Линча придумали! Да-с! Это я понимаю, братец ты мой… Да-с!
Иванову стало тошно.
«Судебной ошибки боится и требует суд Линча, можно же такой вздор молоть», — подумал он и, пожав плечами, отошел.
Те два продолжали спорить.
«А ведь сегодня, может быть, придется, — думал Иванов, — собственными руками если не казнить, то убивать… Вот об этом бы поговорили. Об этом бы вспомнили, и подумали, и посоветовались, и поговорили бы, да, кстати, дали бы совет молодым офицерам, таким, как я, которые ничего не смыслят и не знают ни своих прав, ни обязанностей и, того гляди, попадут под суд или за бездействие, или за превышение власти, дали бы им совет, как быть в том или ином случае… Ведь знают же, что сегодня все возможно… Но никто и в ус не дует, о смертной казни спорят, как будто это их дело, а потом гром грянет, наделают кучу непоправимых ошибок — тогда будут креститься, задним умом… Били, били нас японцы, учили, учили, — но переднему уму все же не научили…
Он с горечью отошел от них и машинально опять пошел к окну… Но по дороге он как-то натолкнулся на группу молодых офицеров, о чем-то тихонько беседовавших. Вышло, что он как бы подошел к ним, и ему неловко было сейчас же отойти.
Они при его приближении прекратили разговор.
— Что-то будет? — сказал он, чтобы что-нибудь сказать. Один из них как-то искоса взглянул на него. Это был подпоручик Губов. Маленький, с невзрачной фигурой, большой головой с выдающимся затылком, на который было нализано нечто вроде пробора, и торчали оттопыренные уши, лицо неприятное, жесткое, очень бледное, все изрытое оспой, с противными зелеными глазами под какими-то недоконченными бровями и в особенности большой белый четвероугольный шрам-латка на щеке — все это делало его очень противным Иванову. Это был единственный человек из всего батальона, к которому он чувствовал искреннюю антипатию, так что не переносил даже его черного сюртука и рейтуз со штрипками поверх сапог и в особенности его манеры закладывать руку за борт сюртука. Когда он заговаривал, как-то дерзко и никогда не улыбаясь, Иванов ясно угадывал в нем каменное самомнение ограниченности, и он делался ему еще противнее.
Губов как-то искоса поглядел на Иванова и сухо спросил:
— А что же может быть?
Иванова взбесил почему-то и сам вопрос, и то, как он был поставлен. Но придраться было не к чему, и он ответил просто:
— Пальба на улицах — вот что…
— Вы думаете? Знаете что-нибудь? — жадно спросил кто-то.
— Знаю, что на заводах и в железнодорожных мастерских разжигают вовсю, и черт их знает, куда их толкнут… Можно ждать какой-нибудь демонстрации, шествия, революционного митинга, который придется разгонять оружием… Все может быть…
Наступила мгновенная пауза…
Потом подпоручик Коровин, с которым Губов жил вместе, стройный мальчик, внушавший известную симпатию Иванову своим свежим, румяным лицом и какой-то довольно милой ленивой манерой, с которой он говорил, откашлялся и, глядя на него сквозь золотое пенсне, лениво спросил:
— Ну, а вы как? Будете стрелять?
Этот неожиданный вопрос поразил Иванова. Даже холод пошел по нем.
«Вот оно что», — подумал он и ответил:
— Странный вопрос!.. Если не нужно будет, разумеется, не буду… А будет нужно — разумеется, буду… Разве может быть иначе?
Коровин обвел своим пенсне кругом, как показалось Иванову, ища поддержки Губова… Но тот не шевельнулся и продолжал стоять, заложив руку за борт сюртука, и на безобразном лице его, изрытом оспой и отмеченном шрамом, нельзя было прочесть ничего, кроме того, что оно было противно…
Тогда Коровин проговорил, лениво усмехнувшись:
— Ну, это дело вкуса…
Это слово «вкуса» он выговорил так смачно, точно дело и в самом деле было во вкусе, и это придало его словам какой-то обидный и вызывающий характер, точно он хотел сказать, что кто-то настолько кровожаден, что может действительно находить вкус в этом…
Иванов прекрасно его понял… Лицо его сразу стало холодным, и, глядя на Коровина в упор, он отчеканил:
— А по-моему, это дело совести…
Слова эти произвели действие. Губов быстро, искоса, взглянул на Иванова, Коровин тоже как будто шевельнулся быстрее.
— Как это так? — проговорил он уже без усмешки.
— Да так, — ответил Иванов… — Обстоятельства могут сложиться так, что для выполнения своего долга надо стрелять, хотя бы это было тяжело… А не будете стрелять, значит, совесть у вас не очень насчет своих обязанностей чуткая, поэтому я и говорю, что это дело не вкуса, а совести…
Опять наступила короткая пауза. Потом Коровин лениво заговорил снова:
— Разве нет других способов?.. Вот, я знаю, такой был случай… послали тоже офицера митинг или толпу какую-то разгонять… Он им и сказал: «Прошу вас разойтись… Если вы не разойдетесь, я в вас стрелять не буду и уйду… Но через полчаса придет другой и будет стрелять…» Они и разошлись.
Иванов иронически усмехнулся.
— Прекрасный случай, — проговорил он. — А на следующий день во всех революционных газетах поднялся бы ликующий вопль: «Войска отказались стрелять в народ! Войска более не повинуются тиранам! Войска положили свое оружие к ногам народа! Вперед! Еще одно усилие — и мы победим!» И, возбуждаемый этим криком, этот народ с новым бешенством ударился бы в революцию, и, быть может, этот самый офицер, о котором вы изволите рассказывать, или стал бы изменником, или же нагромоздил бы сотни тел там, где можно было обойтись единицами… Вот результаты этой будто бы гуманной тактики… А кроме того, для офицера может быть и другое положение. Представьте себе, что вам приказывают стрелять…
Коровин, который опять как-то странно усмехнулся, как будто он уже давно что-то решил про себя и слушал это возражение приличия для, должен был ответить.
— Кто приказывает? — все также лениво спросил он.
— Кто? Ну, скажем, ваш ротный… Что же вы тогда?
Коровин опять усмехнулся.
— Я ему скажу: покорно благодарю, не угодно ли самому?..
Последовала долгая пауза. Иванов в упор смотрел на Коровина, и лицо его становилось холоднее и суровее. Тот усмехался. И впервые Иванов в этой усмешке почувствовал знакомый, хорошо знакомый характерный оттенок, столько раз подмеченный им в студенческих спорах и разговорах. Это была наглая усмешка революционера, давно уже все про себя решившего, для которого возврата нет, и такой принципиальный спор — только смешная комедия, игра, средство для достижения поставленной цели… И когда с ним спорят, он усмехается… Так точно должен усмехаться товарищ вора, с которым обокраденный спорит о том, в какую сторону бежать, чтобы настигнуть вора… Иванов вдруг почувствовал, вспомнил эту много раз виденную усмешку, которая таит наглость измены, не тревожимой совестью, — сильное подозрение, почти уверенность шевельнулась в его мозгу… Но ему сразу стало легче… Ему казалось, что он знает теперь, с кем имеет дело.
Он пожал плечами и проговорил совершенно спокойно:
— В таком случае снимите мундир…
Усмешка сразу слетела с лица Коровина.
— Это почему? — спросил он довольно живо.
— Потому, что вы не офицер… Вы не признаете или не понимаете того, на чем держится армия, — именно дисциплины… Если вы на приказания начальника отвечаете: «Делайте сами», — то чем вы отличаетесь от бунтовщиков?.. Только тем, что вы еще не бунтовали… Но, по-моему, гораздо было бы последовательнее заявить здесь, в казармах, что вы не желаете исполнять свой долг. А не на площади, куда вас бы послали в предположении, что вы настоящий офицер… По-моему, снимите мундир, потому что какой же вы офицер…
В это мгновение вошли командир батальона с капитаном. Спор оборвался.
Командир батальона, обойдя всех, со всеми поздоровался и занял свое место на узком конце стола. Рядом с ним сел капитан и старшие офицеры. Остальные разместились где попало.
Начался обед.
Ели много и даже пили порядочно. Но было скучно, холодно, фальшиво и ненужно. Говорились мучительные речи и провозглашались невыносимые здравицы. Всякий таил про себя какие-то мысли, но сквозь большие окна, пробитые в массивной стене старой крепости, из недр туманного, холодного и ненастного октябрьского дня, невидимая, но ясно ощущаемая, ползла общая всем тревога, и, бесшумно занимая угрюмый каземат своими змеиными клубками, она просовывалась между сидящими, заглядывая в лицо собеседникам, таилась на дне стаканов, душила веселую шутку на губах и, заползая в грудь, сжимала сердце холодной, жуткой рукой…
А прапорщик Иванов думал:
«Офицерская семья! А знают ли они, что те, кто сегодня протягивают к ним стаканы с пожеланием всего лучшего, завтра, быть может, направят штыки в их грудь?.. Нет, не знают… Не знают и не понимают, откуда надвигается самая грозная туча. А она родится тут же — среди них… Струсил или нет?!»
Прапорщик Иванов сидел за простым крашеным столом, на котором горела маленькая дешевая лампочка, тускло освещавшая полукруглые тяжелые своды каземата. Он сидел один, не раздеваясь, — в фуражке и шинели, не сняв револьвера, и сосредоточенно думал, положив оба локтя на стол и поддерживая голову. Он в сотый раз с мукой, то с отчаянием, то с сомнением, то с надеждой задавал себе этот вопрос: «Струсил или нет?!»
Из соседних казематов доносился храп. Рота, утомленная всеми волнениями дня, спала как убитая. Иванов тоже сильно устал и несколько уже раз подходил к койке и собирался снять с себя оружие и шинель и прилечь. Но каждый раз эта самая мысль с новой болью хватала его за сердце и отгоняла от койки. Он опять садился за стол, опирал голову на локоть и в сотый раз, перебирая свои ощущения, подходил к этому роковому мгновению… И каждый раз краска жгучего стыда заливала ему щеки, он вскакивал и начинал ходить из угла в угол по каземату… И теперь он вскочил почти со стоном и зашагал, нервно теребя портупею на груди… Наконец ему стало невмоготу… Он вышел из каземата и пошел по казармам. Все было тихо… Люди спали по койкам, похрапывая здоровым храпом; прикрученные лампы чуть пахли керосином и наполняли казематы мягким успокоительным полумраком, освещая немного ярче только проход, загибавшийся вдали; чуть поблескивали винтовки в стойках; все было тихо, спокойно; тяжелые своды спокойно висели над всем, и даже дневальные не спали и были на местах. Иванов, прислушиваясь к собственным шагам, будившим тишину, прошел все помещения роты, занимавшей половину полукруглой башни, прошел даже вниз, проверил дневальных у ворот, ведших в круглый двор, куда тускло глядели слабоосвещенные окна, и, несколько раз полной грудью вдохнув морозный воздух, вернулся к себе, в свой каземат.
— Ну, надо лечь, — сказал он себе, но проклятая мысль вдруг опять встала перед ним, словно отгоняя его от отдыха, словно ему нельзя было, он не имел права лечь и заснуть, как все они там… Он со злобой и отчаянием отошел от койки, потом вдруг успокоился, как будто твердо решил что-то, наморщил лоб и, сжав губы, застыл посередине комнаты, стиснув обеими руками белый шнур револьвера, охватывавший шею и прятавшийся в кобуре. Он думал. Он решил не волноваться, взял себя в руки и теперь твердо, беспощадно, но спокойно разбирал свои ощущения, копаясь, как ланцетом хирурга в живом мясе, в самых глубоких тайниках своей души. Так прошло несколько мгновений. Лицо его отражало сильное напряжение и глубокое внимание, направленное внутрь самого себя суровым усилием воли, подсказанным болью. И наконец, оно прояснилось…
— Нет, это была не трусость, — прошептал он. — Конечно, это свидетельствует о дряблости, о неспособности противостоять массовой воле — это печальный факт для меня и печальное открытие, и Бог один знает, какие еще придется грустные открытия сделать в самом себе, но это была не трусость… Нет… Нет… Я пересмотрел все, все вспомнил, малейшую жилку, но трусости не было, нет и нет, — я не трус, по крайней мере, это еще не доказано, что я трус… еще не доказано… — Он опять горько улыбнулся и продолжал: — Конечно, я не исполнил своего долга… Конечно, я должен был рубить шашкой и должен был умереть там… И конечно, никакого нет утешения в том, что никто из них, из офицеров, тоже не исполнил своего долга и никто не умер, не ранен и даже не пробовал защищаться… Что мне в том… А я должен был… Должен… И с этой стороны нет оправданий… Но все же для меня лично, для моего спокойствия, для того, чтобы я мог жить не побитой собакой, — это важно, это страшно важно… И вот же, ей-Богу, разобрав все до конца, я не нашел… нет я не нашел страха… Нет, это не от страха… Нет…
Он вздрогнул, потому что вслух, громко, проговорил последние слова.
«Однако, — подумал он и невольно улыбнулся… — Это называется, что человек стал заговариваться… Довольно уже этого самоковыряния… Самое тяжелое снято, а что было — то было… Надо терпеть…»
Он снял фуражку, кобуру и положил на стол… потом стащил шинель и мундир и повесил их на стул и раздумывал о том, как бы стащить сапоги… Он чувствовал, что это потребует больших усилий, а он очень устал, и ему лень было приниматься за эту работу… Как-то невольно оттягивая эту минуту, он подошел к печке и стал греться… Теплые кафли приятно грели ему спину сквозь рубашку, ему не хотелось уходить от печки, и, нежась около нее, он опять задумался, уставясь глазами куда-то вдаль.
Каким это все уже кажется далеким… Острые впечатления наслоились одно на другое, и кажется, что с того времени прошло уже Бог знает сколько времени, а меж тем это было только сегодня утром.
Как всегда, немного запоздав, он спешил на извозчике сюда, в казармы… День был пасмурный, грязный, чуть туманный… Он ехал через огромную угрюмую площадь, вокруг которой залегли тяжелые крепости — казармы, и думал о том, как бы доехать поскорее, когда нагнал какую-то воинскую часть, двигавшуюся впереди него, несколько поодаль от дороги. По-видимому, это целый батальон, и, кажется, понтонеры… Но куда они могут идти целым батальоном в такое время? Кроме того, почему они движутся в таком очень уж «либеральном» порядке? Хотя теперь вообще не особенно следят за строем, но эти уж что-то слишком распущены… Не равняются, каждую лужу обходят или беспорядочно прыгают через них, ружья держат кто как хочет, некоторые вышли совсем из рядов и идут сбоку… Странно… Офицеров не видно. Нет, вон светлеет один между серыми рядами… Он идет как-то посередине, совсем не в подобающем месте. Это, кажется, Коровин…
Но почему Коровин попал к понтонерам?.. Странно…
Иванов обогнал загадочный батальон и подъехал к своим казармам… Эти казармы — бывшая крепость, построенная при Николае Павловиче — выстроены полукругом в два этажа. Концы дуги, обращенные на площадь, соединены каменной массивной стеною, что образует большой внутренний двор, куда смотрят ряды окон. Посередине стены — ворота. Иванов въехал через эти ворота в этот хорошо знакомый полукруглый двор и был очень удивлен, увидев во дворе свою уже выстроенную и замершую в строю роту с винтовками и при подсумках… при роте двое офицеров: подполковник и командир роты… Иванов, которому было очень неприятно опаздывать в строй, поспешно отпустил извозчика и подошел к офицерам…
— Вот дождались и мы, — сказал ему подполковник каким-то странным голосом, здороваясь с ним…
— Чего дождались? — спросил Иванов, все еще ничего не понимая.
— Как чего?! Бунта…
Иванов был поражен.
— Какого бунта? Где же бунтовщики?! — проговорил он, все еще отказываясь верить.
— Да вон же, — ответил подполковник, кивнув головой по направлению к воротам… — Разве вы их не видели?
Иванов вдруг все понял… Мгновенно в его уме выросла только что виденная картина… Так этот загадочный батальон… так это… это бунт!
И в то же мгновение за стеной, отделяющей двор от площади, взмыл рев толпы…
— Вот они, голубчики… — как-то недовольно сказал подполковник, словно ворча, и вместе с командиром роты пошел к воротам…
— Оставайтесь при роте, — приказал командир Иванову, обернувшись на ходу.
Иванов остался на месте. На него вдруг нашло каменное хладнокровие, которое, Бог весть откуда, овладевало им в решительные минуты… Он медленно и спокойно пошел вдоль фронта, внимательно всматриваясь в лица… Рота неподвижно застыла с винтовками к ноге… Ни в одних глазах Иванов не прочел враждебности, но почти во всех светилась тревога и беспомощность… Взгляды то приковываются к нему, как бы ища и прося поддержки, то перебегают на ворота, за которыми слышатся смутные крики, но еще ничего не видно, потому что рота выстроена наискось от них… Многие побледнели… Взводный первого взвода Полещук, который стоит на правом фланге, вытянув голову с изменившимся позеленевшим лицом, не отрываясь, смотрит на ворота своими большими, мягкими глазами… Губы его что-то шепчут, и видно, как всего его трясет нервная дрожь… Около него, но не в строю твердо стоит фельдфебель Майданин… Лицо его пошло серыми пятнами, но весь он как-то закаменел, затвердел, и его зеленоватые глаза смотрят твердо и упрямо с умного лица, как бы говоря: «Нет! Как другие, я не знаю, а я — нет!»
Иванов прошел весь строй и, идя обратно, возможно спокойно, не повышая голоса, сказал как бы мимоходом:
— Не волнуйся, братцы, не робей… Стой твердо и помни службу… помни, что теперь вся Россия от нас зависит, потому что теперь всякая сволочь бунтует… Коли и мы еще забунтуем, пропала Россия… Конец ей…
Его слова как будто бы производят впечатление… В продолжение этой сцены, которая занимает несколько секунд, за воротами слышится дикий, раздражающий и жуткий крик толпы… Вдруг в воротах показывается беспорядочная, возбужденная толпа солдат, которая что-то кричит, машет руками и ружьями и хочет войти… подполковник и ротный задерживают их на мгновение, пробуют говорить, но их не слушают, оттирают, оттискивают от ворот, и толпа врывается во двор… Тогда командир роты поворачивается к своим, командует: «Смирно» — и, выхватив шашку, идет к роте… Рота исполняет приказание и стоит твердо… Но ворвавшиеся, беспорядочно махая ружьями, с криками: «Братцы, пойдем с нами, идем, братцы!» — направляются к левому флангу… Иванов инстинктивно бросается им наперерез, чтобы не допустить их до строя, не соображая, что надо приказать действовать роте, а не бежать самому, и на ходу так же инстинктивно вытаскивает шашку до половины… В то же мгновение к нему бросаются несколько человек со штыками наперевес, с криками: «Ваше благородие, зачем шашку? Спрячьте шашку, мы ничего не делаем, никого не трогаем, спрячьте шашку!..»
Воспоминание об этом роковом моменте опять болью сжимает сердце Иванову… Но он пересиливает себя и заставляет не думать больше, потому что это только что решено и выяснено… И все-таки он думал… Нет, он не струсил… по крайней мере, с чистым сердцем, докопавшись до самого дна своих ощущений, он не может вспомнить ощущений страха… Но их совокупная воля в течение этой короткой мимической сцены, в течение этих нескольких мгновений, когда они стояли друг против друга, он — с полувытащенной шашкой, они — со штыками — их совокупная воля, их полупросьба, полуубеждение, полуугроза, вылившаяся в этом крике: «Зачем шашку?», — оказалась сильнее его первого, почти инстинктивного движения, не поддержанного твердым и давно созданным убеждением, что так именно и нужно поступать, не поддержанного и со стороны… Наоборот, в это мгновение кто-то на этом самом левом фланге, который он защищал, кто-то за его спиной крикнул: «Братцы, за мной!» и бросился к бунтовщикам, увлекая за собою других… В то же мгновение со всех сторон раскрылись окна полукруглой казармы, и оттуда грянуло «ура» и другие радостные крики (это кричали солдаты, оставшиеся в казармах), и тотчас же за спиной роты грянули звуки труб, на двор хлынула музыкальная команда с первыми тактами «Марсельезы». Иванов невольно обернулся, увидел, что рота дрогнула, смешалась, правый фланг еще стоял, но левый и середина уже перемешались с бунтовщиками, которые выталкивали растерянных, испуганных солдат из рядов, командир роты спрятал шашку и что-то беспомощно говорил. Иванов почувствовал, что момент потерян, силой уже ничего нельзя сделать — и тоже втолкнул шашку в ножны. Он опять чуть не застонал… О, зачем он это сделал, зачем он не выхватил ее и не рубил, его бы убили, вероятно, но ведь так надо было поступить, он должен был так поступить… И опять ему пришлось сдержать себя, пересилить: что сделано, то сделано — будет об этом… Потом сразу наступила каша… Двор наполнился сотнями кричащих, шумящих, убеждающих и спорящих солдат, среди которых нельзя было уже хорошо отличить своих от ворвавшихся… Однако Иванов ясно видел, что многие упираются, не хотят идти, стараются вырваться и отделаться от бунтовщиков, которые набрасываются по нескольку человек на одного и силой увлекают к воротам… Офицеры как-то невольно очутились вместе (их было трое) перед дверьми казармы в помещении роты, и вокруг них и в дверях быстро собралась кучка, которой удалось отбиться от понтонеров и которая жалась к офицерам… Около самых дверей, облокотившись о стену, стоял Полещук, бледный как полотно, и шептал что-то побелевшими губами…
— Ваше благородие, дозвольте мне уйти, — вдруг проговорил он с трудом. — Нехорошо мне…
Командир роты жестом отпускает его.
— Пропала Россия, — шепчет кто-то около Иванова, видно, ему запомнились эти слова, и он повторял их, но Иванов не мог видеть, кто это сказал… Майданин по-прежнему стоит твердо, сбоку своего ротного командира, и твердые глаза его говорят: «Нет! Как другие — я не знаю, а я — нет!..»
Около него так же твердо стоит совсем молодой солдатик, небольшого роста, но коренастый, со здоровым, полным, некрасивым, но веселым лицом и живыми серыми глазами, светившимися и в эту минуту какой-то внутренней усмешкой… Он ни на шаг не отходил от фельдфебеля, точно прирос к нему… Вокруг шумит беспорядочная серая толпа, но офицеров не трогают, оставляя небольшой круг… Вдруг какой-то, особенно ярый, бросился к молодому солдатику.
— А ты что?.. Иди, иди… Ну! — убеждал он, толкая его и хватая за рукав…
Солдатик сердито дернул рукав и вырвался от него… Но ярый не унимался:
— Ну, чего ты к нему цепляешься? — вдруг сердится Майданин. — Видишь, не хочет, ну и оставь… Иди сам, если тебе нужно.
Тот бормочет какое-то ругательство, но властный тон фельдфебеля заставляет его уступить, и он замешивается в толпу… Меж тем кучка около дверей быстро растет, и скоро почти вся рота тут…
— По казематам! — вдруг неожиданно командует командир роты, и люди, только и жаждавшие как-нибудь спрятаться, мгновенно влились в двери… — Стройся в проходе! — скомандовал им вдогонку командир роты.
Офицеры вошли последними.